Текст книги "В ту сторону"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
9
Пока Татарников был жив, он принимал посетителей. Койки рядом с его постелью застелили застиранным серым бельем, подоткнули бурые казенные одеяла, и, пока койки пустовали в ожидании новых жертв, на них могли присесть гости.
Пришел юноша Антон, влюбленный в Сергея Ильича студент. Он чувствовал себя в палате неловко, не знал, о чем говорить. Не спросишь у выпотрошенного человека, как тот себя чувствует, глупый это вопрос.
– Вот кризис у нас, Сергей Ильич, – сказал Антон фразу, которую говорили в те дни все.
Сергей Ильич слышал слова, доносящиеся издалека, словно говорили в другой комнате. Гулко в пустом пространстве гудели звуки – но он уплывал прочь от них, и надо было сосредоточиться, чтобы понять, что от него хотят. Кризис, опять кризис, они всегда говорят про кризис. Он снова плыл по белому полю, и ему подумалось, что это снежная степь и он замерзает в степи. Он не чувствовал своего обмороженного тела, он был совсем один, и его несло дальше и дальше.
– Вы поспать хотите, Сергей Ильич?
– Слушаю тебя. Нет, милый, какой это кризис.
– А что же это?
– Просто жизнь, Антоша. Посмотри на организм человека. Была лихорадка, высокое давление, потом давление упало – что тут особенного? – Татарникову теперь нравились медицинские сравнения, он чувствовал, что с предметом знаком. Только говорить было трудно, но он делал усилие и говорил.
– А разве нельзя совсем без лихорадки? – спросил юноша.
– Тогда надо все время дома сидеть, чтобы не подцепить заразу. Начнется застой в легких, и с другого конца прихлопнет.
– Так все хорошо было, – сказал Антон. По его судьбе кризис ударил основательно: родители собирались послать его за границу, сегодня об этом уже не вспоминали. Диплом Антон собирался писать в Геттингене – стало быть, не будет никакого Геттингена.
– У тебя сигарет нет, Антоша? Что значит – нельзя курить? Ты им скажешь, что это ты закурил, вот и все. – Сергей Ильич покорно ждал, пока Антон вставит ему в губы сигарету, поднесет спичку. В его долгом холодном поле затеплился огонек, он глубоко затянулся и сощурился. В былые времена, когда он делал первую утреннюю затяжку, жизнь становилась ясной и понятной в деталях. И сегодня сигарета помогла, он с благодарностью смотрел на Антона. Сейчас бы еще чашку кофе.
Антон придерживал сигарету у губ Сергея Ильича, избегая заглянуть в глаза больному: ему было неловко за беспомощность Татарникова.
– А вы заметили, – сказал Антон, – что сигареты не пахнут? Перестали пахнуть табаком, правда. Раньше, когда капитализм только вводили, сигареты так сладко пахли. А уже года три как перестали пахнуть. Заметили?
Татарников замычал неразборчиво – и Антон вынул у него из губ сигарету, чтобы тот мог говорить.
– Запах не чувствую, Антоша, – сказал Татарников, – дай, дай еще.
Он курил, затягиваясь подолгу, так что сигарета прогорала стремительно. Лысый высохший человек напоминал ребенка – Татарников присосался к сигарете, точно младенец к соске, с тем же сосредоточенно-тупым выражением лица. Затяжка, еще затяжка, Антон терпеливо придерживал сигарету возле губ больного. Он опять замычал, и Антон понял, что Татарников снова хочет говорить, и вынул сигарету из его белых губ.
– Вы заметили, да? Нет вкуса! Просто бумага с опилками, верно? В сигареты теперь, наверное, одни опилки кладут.
Но Татарников заговорил не о сигаретах – о жизни в целом. Оказалось, пока он курил, он обдумывал слова студента о том, что прежде было лучше.
– Думаешь, жить было лучше?
– Конечно. До кризиса.
– Это когда же? В сороковом году? Или в восемнадцатом? Или в шестьдесят третьем, когда Кеннеди с Хрущевым за ракеты схватились? Ты историк, стыдно глупости повторять. Ну, не поедешь на Запад учиться. Не переживай.
– Вроде все наладилось.
– Что наладилось? – Татарникову казалось, что он говорит очень громко – надо было докричаться с другого конца степи, но голос его был едва слышен. – Ротозеи решили, что все наладилось, оттого что акций накупили. Дураков учить надо. Дай, дай еще.
Антон вставил ему в рот сигарету, Сергей Ильич втянул в себя дым – сигарета догорела до фильтра, обожгла губы. Антон вынул из губ Татарникова желтый мокрый фильтр, поискал, куда бы его положить, не нашел ничего и спрятал фильтр в карман.
– У тебя разве акции есть, Антоша? – Татарников спросил.
– У родителей были. Акции «Газпрома». Отец купил.
Татарников сказал:
– Ханский ярлык, Антоша. Акция – это ханский ярлык. Не то чтобы воля, а так. Разрешение считаться вольным. Разонравилось хану, он свой ярлык и отнял. Понимаешь?
– В России беда, понятно. Здесь всегда беда. А Запад как же?
– За девяносто лет могли приготовиться. В восемнадцатом году Освальд Шпенглер предсказал западному миру закат. Да-с, сбылось предсказание. Закатываемся, Антоша. Сумерки идолов.
Татарников был доволен собой. Он еще мог курить и мог шутить. И впрямь, закатываемся. Не один только западный мир был глух к предсказаниям.
Вот и Зоя Татарникова сулила своему мужу разные беды – вот и ее прогнозы тоже оправдались. Говорила же: докатишься!
Правды ради надо сказать, что Сергей Ильич и не делал ничего такого, что могло бы ускорить его конец. В отличие от западного мира, жадного, наглого, упрямого, Сергей Ильич вел крайне умеренный образ жизни. Выпивал, это точно, но кто же в России без греха.
Зоя Татарникова, беседуя с подругами, аттестовала мужа как бытового алкоголика, но это, несомненно, было преувеличением. Выпивал Татарников регулярно, и дня не проходило, чтоб не выпил водочки, но пил он умеренно, чтобы поднять настроение, от обычной российской грусти. Веселья от водки не появлялось. Но грусть таяла, и Татарников присаживался к столу с книжкой, читал, делал пометки на полях, тихо задремывал. Намерение написать собственную огромную работу, которая разъяснила бы всю русскую историю, давно испарилось – Татарников обычно говорил, что книга такая уже никому не нужна и он только время потратит, пересказывая очевидные вещи. И про западную историю писать не имеет смысла. Ну да, вранья много нагородили, и правду сказать однажды не мешает, но кому же нужна сегодня правда? Никому не нужна.
Может быть, когда-нибудь придет время, и народятся новые историки, и в новых учебниках истории напишут все, что на самом деле случилось, так говорил обычно Татарников.
– Вот ведь, скажите, пожалуйста, – говорила ему жена, – никто не знает, как на самом деле случилось, а ты один знаешь.
– Знаю, – отвечал Татарников и наливал рюмку водки.
– Вот возьми и напиши! И пусть издадут! И гонорар пусть заплатят!
– Другие напишут.
10
Напишут, говорил он, так: конфликт между тоталитаризмом и демократией – ложная посылка. Именно этого конфликта в истории не было. Происходило нечто иное, а именно поиск универсальной системы управления цивилизацией. «Позвольте, – обычно возражали Татарникову интеллигентные люди, – вы что же, хотите сказать, что не было конфликта между фашизмом и демократией? Вы что же, Сергей Ильич, отрицаете основную коллизию века – битву с варварством?» – «Да нет, помилуйте, что вы! – оправдывался Татарников. – Как такое можно отрицать! Просто разобраться пытаюсь: откуда этот фашизм взялся и что он выражает? Он ведь почему-то пришел, и пришел именно на Западе, правда?»
Далее он говорил так. Последнее столетие западная империя была раздираема внутренними гражданскими войнами. Были предложены взаимоисключающие проекты управления народами – германская модель, феодальная, и модель французская, республиканская. Ресурсы и жизненная энергия народов Запада к этому времени истощились, требовалось сформулировать генеральный план выживания – как всегда, за счет иных народов и далеких территорий. Остаток энергии был выплеснут в вековую гражданскую войну за первенство в управлении.
Если открыть счет франко-прусской войной семидесятых годов девятнадцатого века, то выяснение управляющей социальной модели продлилось вплоть до девяностых века двадцатого.
Изначально основные формы управления, которыми пользовался западный мир, воплощали монархии. В дальнейшем в мировой войне произошел важный перелом: конфликты монархий передали в ведомство демократий. Цели войны не поменялись, даже солдаты были теми же самыми людьми и нередко шли воевать в тех же сапогах, что и двадцать лет назад. Но поменялся лозунг – прежде дрались за царя, а теперь за свободу народа. Перемена лозунга дала возможность убивать людей по их собственному желанию – людям казалось, что они хозяева своей судьбы.
Различные формы так называемого народовластия конфликтовали друг с другом, а тем временем западный мир выяснял, какую именно демократию следует объявить правящей, по какому стандарту надо исчислять свободу. Мало сказать «демократия» – надо еще выяснить, какая именно демократия самая мобильная. Попробовали фашизм (тоже народная власть), коммунизм, советскую власть, корпоративное государство. Всякая демократия объявляла соперника тоталитарным государством – ив ходе истребительной гражданской войны установили лучшую модель управления людьми. Остановились на либеральной демократии с кредитной финансовой системой. Постановили: это и есть самая прогрессивная форма управления массами. В течение последних пятидесяти лет жители Западной империи вкушали покой. Измученные взаимными убийствами, теперь они мнили себя вечными хозяевами планеты и не хотели понимать очевидного: гражданские войны Новой империи (как некогда гражданские войны империи Римской) обозначили конец эпохи западного торжества. Но мнилось: вот придет новый Август и продлит праздник. А то, что за Августом придет Тиберий, а за ним – Нерон, это пусть, это как-нибудь само устроится.
Пришла пора прощаться с идеей западного господства, оно длилось недолго – со времени битвы при Лепанто, когда объединенные силы Запада разгромили флот Оттоманской империи, прошло менее пятисот лет. А то, что за это время была создана европоцентристская картина мира, – ну что ж, случилась ошибка, увлеклись, только и всего. Миростроительная демократия исчерпала свои возможности – так, возводя Вавилонскую башню, строители однажды сталкиваются с тем, что конструкция шаткая – не имеет фундамента. Западный мир вел наглую и жирную жизнь, набирал кредиты, которые должны были бы отдавать его наследники – если бы таковые наследники народились. Но до наследников не дошло, Запад умирал бесплодным напомаженным стариком. Западный мир лопнул, как мыльный пузырь, – со всеми своими банками, дворцами, правами, кредитами, фальшивым декоративным искусством. Выдернули затычку из надутого шарика – и знаменитый фаустовский дух со свистом выходил вон. И почему же мы все верили, что торжество Запада вечно, откуда такая вера взялась? Ничто не вечно, даже Сверхчеловек не вечен.
Все это Татарников обычно и говорил своим студентам или нечастым гостям – но одно дело сказать речь после двух-трех рюмок водки, и совсем другое дело эту речь записать. Тут нужны аргументы, анализы, примеры – сил на это уже не было. Какие уж тут анализы – когда до библиотеки дойти нет возможности?
Однажды он обнаружил, что у него рак. «Вот теперь я займусь анализами» – так сказал Татарников.
На окраине западного мира, в холодной России, объявленной стараниями нескольких энтузиастов частью Европы, в малогабаритной квартире на втором этаже умирал историк Сергей Татарников, а жена его, Зоя Тарасовна, сидела подле него и вздыхала.
– Ну что ты вздыхаешь, – зло сказал Татарников, – знаю, не повезло тебе. Виноват. Подвел.
Решали, в какую больницу вести. Звонили знакомым, те – своим знакомым, вскоре появились сведения о врачах. Везде хотели деньги вперед. Денег в семье не было.
– Надо хорошенько подумать, – сказал Татарников, выслушав предложения. – Что-что, а время-то у меня есть, – заметил Сергей Ильич, которому врачи определили три месяца жизни, – могу и поразмышлять, на какой мне стол ложиться. Что, хвалят этого Колбасова? Аккуратно кромсает?
В итоге выбрали докторов Колбасова и Лурье, заняли денег, передали деньги в конверте докторам. Лурье взвесил на ладони конверт и небрежно бросил на стол с бумагами. Тощий конверт, взяли по-божески. Наутро приехала машина для перевозки больного. Пока жена собирала Сергея Ильича в больницу и укладывала в пакеты носки и рубашки, все еще казалось, что обычная жизнь продолжается и он просто едет куда-то из дома – туда, где ему понадобится смена белья и чистые рубашки. Ненадолго, на время, словно бы в отпуск.
– К морю, – сказал Татарников. – Проветриться.
– Что ты сказал?
– Еду к морю.
Но жена не поняла, подняла глаза от сумки с бельем, посмотрела недоуменно.
Вышел из спальни заспанный джентльмен Бассингтон-Хьюит, посмотрел на то, как запаковывают в серое одеяло Сергея Ильича, как привязывают его тело ремнями к носилкам. Тугими брезентовыми ремнями примотали Татарникова к носилкам, затянули потуже, чтобы не вывалился больной, если носилки придется в лифте поставить вертикально. Еще, еще туже, так что Сергей Ильич сделался похож на осу, перетянутый в двух местах до совершенно плоского состояния. Поразительное равнодушие русских санитаров обычно раздражает иностранцев, но обозреватель Бассингтон владел собой: он все заметил, запомнил, но не сказал ни слова. Подошел к Татарникову, пожелал здоровья, поддернул трусы – и в душ.
Сергея Ильича спустили на носилках к машине; задвинули носилки внутрь – через заднюю дверцу. Пока носилки задвигали внутрь автомобиля, Татарников лежал с открытыми глазами и смотрел, что и как с ним делают, разглядывал санитаров и автомобиль. Он хотел дать совет, как ловчей развернуть носилки, но передумал и не сказал ничего. Заметил смешной номер машины – МНЕ 40–42, улыбнулся своими длинными белыми губами. Потом машина тронулась с места, и они долго ехали через город. Машина тормозила, сигналила, дергалась, и носилки швыряло то вперед, то назад, и Сергей Ильич закрыл глаза и подчинился происходящему. С этой минуты от него уже ничего не зависело, все решения, которые можно было принять, он принял – теперь осталось только терпеть. Он оценил новое состояние как определенную свободу – с этого момента другие все делали за него. Достали его из машины, повезли по коридору, свернули раз, свернули другой, закатили в какое-то помещение – осветили лицо лампой.
В приемном покое, куда доставили носилки, дежурные врачи зачем-то померили ему давление, потом поставили градусник, потом сделали кардиограмму. Татарников хотел сказать, что у него не инфаркт, но удержался, промолчал. Врач спросил, сколько Татарникову лет.
– Мне сорок – сорок два, – ответил Сергей Ильич, но никто не засмеялся. – Мне пятьдесят восемь, – поправился он, – сорок было давно.
Врач не оценил шутки, а может быть, просто не знал номера санитарной машины. Татарникова поместили в палату рядом с безнадежным Витей, и Колбасов с Лурье стали готовить больного к операции.
То ли произошла ошибка в выборе докторов, то ли болезнь и впрямь нельзя было остановить, но только после операции доктора избегали встреч с родными. Знакомые, те, что присоветовали Колбасова, звонить жене Татарникова перестали – и сами телефонную трубку не брали. «Стыдно им теперь, – восклицала жена Татарникова, – стыдно!» Рыжий доктор Колбасов стремительно проходил по кафельному коридору больницы, умудряясь не заметить Зою Тарасовну, даже если та становилась у него на пути. «Ждите! – говорил он коротко, если Зоя Тарасовна хватала его за рукав халата. – Если надо, сообщат». Так прошло пять недель.
11
В то самое время, пока Татарников курил сигареты Антона, редактор независимой либеральной газеты Александр Бланк тоже курил – против своего обыкновения.
Некурящий, он попросил у сотрудников сигарету, когда узнал, что главный редактор другой либеральной газеты, Валерий Сердюков, имел личную встречу с сенатором Губкиным. Нетрудно было понять, зачем они встречались. То, что в условиях кризиса либеральная газета не вытягивает, – очевидно. То, что Сердюков хочет переманить спонсора, – яснее ясного. И то, что хладнокровный Губкин взвешивает возможности, – не требует доказательств.
Бланк думал так: Губкин купит еще одну газету по дешевке, но зачем ему две либеральные газеты? Одну сделает бульварным листком. И зачем ему два либеральных редактора? Одного уволит. За Сердюковым закрепилась слава «демократа номер один», этими самыми словами Сердюков определял свою роль в обществе. Обычно Сердюков говорил: «Если кто-то отвечает за демократию в этой стране, то именно я», – наверняка так он и сказал сегодня Губкину. Одна надежда, что Губкин его не поймет, – дикция у Сердюкова была отвратительная, он бубнил себе под нос, шепелявил, присвистывал и не выговаривал многих букв. Строго говоря, даже эти самые слова об ответственности за демократию Сердюков внятно выговорить не мог – выходило что-то вроде «футынуты», но слушатели догадывались: речь идет о самых главных, животрепещущих вопросах. Когда Сердюков вел публичные дебаты с политологами, разговор складывался примерно так.
– В среднесрочной перспективе, – говорил политолог, – Россия имеет все шансы выстроить вертикаль власти и перейти к строительству нефтепровода в Китай.
А Сердюков, внимательно глядя на политика, спрашивал:
– Футынуты футынуты Фоссия?
Политолог терялся, самоуверенность его шла на убыль. Слово «Россия» он еще мог разобрать, но более ничего не понимал. «Футынуты» могло значить что угодно: демократия, прогресс, свобода, совесть, принципы – поди разбери, что Сердюков имеет в виду.
– Диалоге Китаем, – говорил политолог уже менее уверенно, – вот тот вектор, по которому в среднесрочной перспективе будет двигаться страна.
А Сердюков подхватывал:
– Футынуты футынуты футынуты Фоссия!
И надо признать, что зрительские симпатии всегда доставались Сердюкову – он умел-таки вывести политологов на конструктивный разговор. Все рейтинги свидетельствовали о том, что зрительская масса считает Сердюкова самым влиятельным демократом, человеком с твердыми принципами. И таковые у Сердюкова имелись. Так, он полагал, что его зарплата не должна быть меньше тридцати тысяч долларов в месяц, что ему необходима машина с шофером и что все это он заслужил своей борьбой за демократию. Одним из непременных условий своей борьбы Сердюков считал ежедневную смену гардероба – как-никак, человек он публичный, представляет обществу прогрессивные тенденции, и одет должен быть соответственно. Негоже рассуждать о прогрессе, если ты одет как работник райкома семидесятых годов, – не поймет тебя зритель, не поверит. Завистники говорили, что одних костюмов в полоску у Сердюкова двести, а однотонных никто даже и не считал. Стоимость костюмов Сердюков включал наряду с отелями и обедами в представительские расходы – и не было случая, чтобы смету не утвердили. Бланк, чья зарплата была существенно ниже, а гардероб существенно беднее, поражался тому, что убежденность Сердюкова приносила плоды: никто из богачей не умел отказать «демократу номер один», а когда некий спонсор заспорил было о ставках, Сердюков просто-напросто вышел прочь из кабинета – и, по слухам, богач бежал за редактором по коридору, умоляя простить.
– Пусть-ка он попробует попросить тридцать тысяч у Губкина, – думал Бланк, – Губкин с каждой копейкой расстается с трудом. Черта с два он раскошелится. А на меньший оклад Сердюков не пойдет. А если он попросит денег на корпункты, Губкин просто рассмеется. – Бланк представил себе реакцию Губкина, и ему стало не так страшно. Уже давно русские газеты не держали корреспондентов за рубежом, экономили. Телевидение еще посылало журналистов по горячим точкам, а газеты – давно нет. Губкин говорил, что новости надо добывать экономно – всякая копейка дается сегодня с трудом.
Неожиданно Бланк понял, что совсем не представляет себе, что именно является для Губкина копейкой, – вполне возможно, что как раз тридцать тысяч и есть копейка. И если эту копейку не платят ему, Бланку, то совсем не факт, что копейку не дадут человеку, который имеет твердые принципы. И, поняв это, Бланк расстроился окончательно.
12
Татарников попросил у Антона еще одну сигарету и на этот раз смог ее удержать сам, мял сигарету худыми пальцами, но зажигать не спешил. Он решил закурить, когда придет боль, ему казалось, что курение отвлекает его от боли.
– Умираю в степи, – сказал он, и улыбка показалась на бескровных длинных губах.
Антон постеснялся спросить, при чем тут степь, говорил Татарников теперь путано.
– Вот лежу, штатский болван, и воображаю себя раненым генералом Белой армии. Добровольческая армия, бои под Ставрополем. Смешно, да? Воображение-то еще живет, последним уходит, полагаю.
– Вы думаете про Гражданскую войну? – ничего умнее не догадался спросить.
– Начинается с пустяка, – сказал Татарников непонятно. – Как нелепо. В степи – рана – докторов нет. Думал, перетерплю. Так они все думали.
Как это свойственно историкам, Татарников любил говорить про детали, казалось, что собеседник легко сделает вывод сам, – впрочем, как с годами заметил Татарников, выводов никто не делал. Совершенно не важно, что именно рассказывать, пропускать логические связки событий или нет, – все равно выводов не сделает никто. Да нет же, не про Гражданскую войну. Про свою болезнь. Про наше время, неужели не ясно. Он хотел выстроить долгий рассказ, показать, как факт цепляется за факт. Хотел рассказать Антону про разброд в Добровольческой армии, про трения между генералом Романовским и Дроздовским, про пассивность Деникина. Выясняли, кто ценнее для Белого дела, а про само дело уже не думали. Ну и комедия: воевали за монархию демократическими методами. Один генерал идет на Москву, а другой – на Урал. Для чего это, подумал он, откуда у меня эти мысли?
– Начни с гражданской войны – все прочее уже там, понимаешь? И мировая война в том числе. Ты следишь?
Говорил путано, стало стыдно за сумбурную речь. Но, когда приходила боль, он забывал, что хотел сказать. И к чему он заговорил про Граждан-скую войну? С чем-то это было связано. Терпеть стало трудно, боль поднималась по животу, собиралась в груди, жгла, как горчичник.
– Тебе ставили в детстве горчичники?
Татарников поглядел с тоской на Антона своими голубыми глазами. Антон понял, что Татарников просит огня, наклонился к нему, чиркнул спичкой. Татарников курил, зажав сигарету углом рта, и говорил сквозь дым:
– Между городами по триста верст степей, представь, сколько надо тянуть обозов, чтобы держать оборону. Замерзнут, все замерзнут. И поход на Москву. Если двинулись на Восток, надо забыть про Москву. Но честь! Честь офицера!
Он затянулся глубоко, поперхнулся дымом. Белое дело, какое странное выражение. Снежное дело, ледяное дело. Степь кругом белая, некуда идти.
– Понимаешь, как устроено. Доедешь до пункта назначения – а там только степь.
Антон терпеливо кивал.
– Бронепоезд, – прошептал Татарников. – На кой ляд в степи бронепоезд? С рельсов сойти не может, катается туда-сюда. Тактика демократической бойни.
Антон терпеливо слушал. Сначала он решил, что Татарников бредит, но потом понял, что Сергей Ильич просто пропускает некоторые предложения. Связь разорвана – но смысл все-таки есть.
– Если на Запад ехать не получается, ты на Восток поезжай. Дешевле выйдет. В Египет, в Сирию. Красивые города – в юности мечтал.
– Тема у меня другая, – сказал Антон. Неужели Татарников забыл, о чем он пишет?
– Тема другая, – повторил Татарников. – Ты тему не меняй. Смени точку зрения.
Путано говорил. Он сам приучал студента отстаивать свою позицию, не менять точку зрения. Впрочем, возможно, Антон не понял, что Сергей Ильич хотел сказать. С больными трудно беседовать.
– Я в Афганистан собираюсь, – сказал Антон и сам удивился тому, что сказал. Он вовсе не собирался в Афганистан, еще вчера думал, что все-таки исхитрится попасть в Геттингенский университет. Говорят, можно устроиться официантом в местный гаштет и платить за обучение. Вечером пиво разливаешь, днем в архивах сидишь.
– Что ты выдумал?
– Корреспондентом наймусь, – сказал Антон, – приличная зарплата, говорят.
Татарников хотел сказать своему студенту, что это глупо. Его жизненная философия состояла в том, что приключений искать не надо – обыденной жизни для приключений достаточно. Так и надо было сказать. Однако накатила боль, он закусил сигаретный фильтр и не сказал ничего.
– Там унижаться ни перед кем не надо, – сказал Антон. Он был верный ученик Татарникова, усвоил правило – не кланяться.
Татарников отдышался, улыбнулся и сказал:
– Худо приходится нашему брату интеллигенту, сегодня трудно определить, чью задницу вылизывать. Начнешь лизать, а выходит – не та задница!
Он курил, и боль отошла, и он порадовался этой малой победе. Так вот и воюют в белой холодной степи – перебежками. Залег, окопался, выстрелил, пробежал. Ничего, подержимся. Сколько там у нас затяжек осталось? Он курил и улыбался.
– Вы бы не курили, Сергей Ильич?
– Почему же?
– Поправляться надо, – зачем-то сказал Антон. – Надо бороться.
– Бороться? Ну зачем же бороться. Какой из меня борец. Сопротивляться разве что могу. Для приличия немного сопротивляться надо.
– Химия всегда помогает.
– Ты бы шел домой, Антоша, поздно уже.
– Вы должны жить, – сказал мальчик, – вы должны написать книгу.
Сигарета догорела, и Татарников вытолкнул окурок изо рта языком. Лицо его, занятое прежде мимикой курения, сморщилось от боли. Он взял в рот край одеяла и закусил зубами, чтобы не кричать. Одеяло, серое как снежная степь, безвкусное как снег, сосешь его, грызешь его, а на губах только вода. Безвкусная степь.
– Вы зачем одеяло кусаете, Сергей Ильич? Так больно?
Татарников на этот вопрос не ответил.
– Давайте, я позову кого-нибудь. Хотите? Хотите, сбегаю?
Надо было вернуться, и он усилием воли вытащил себя из боли и сказал, улыбаясь длинными сухими губами:
– Собирайся, Антоша, тебе пора. Ты как сюда добирался?
– Пешком до Тверской, а там машину поймаю. Тут до Тверской метров триста.
Сквозь заклеенное больничное окно пробивался ровный гул улицы. Вот взвыли сирены – то понесся через город державный кортеж.
– Правительственная трасса, – сказал Татарников. Он помнил, что где-то за окном проходит главная дорога. Почему через степь проложили дорогу, непонятно, но слышно, как гудят машины. Он собрался с силами и весело прибавил: – Можешь еще минут десять посидеть. Перекрыли движение – лидер едет. Не спится ему.
Ему стало стыдно за слабость, за то, что хотел удержать Антона, и он сказал, улыбаясь:
– Впрочем, что время терять. Пока дойдешь до шоссе, вожди уже проедут, – и стиснул руку ученика своими холодными худыми пальцами.
Антон глядел в ясные голубые глаза Татарникова и думал: «Он говорит и смотрит как здоровый. Нет, напрасно ругают нашу медицину. Врачи творят чудеса».
Он дошел до двери палаты и услышал шепот Татарникова, больной звал его обратно – из своей холодной белой степи.
Антон наклонился к нему.
– Вы что-то сказать хотели, Сергей Ильич?
– А знаешь, как назывался бронепоезд генерала Деникина? Бронепоезд, который без цели мотался по русским степям? Не знаешь? Бессмысленный такой бронепоезд.
– Нет, Сергей Ильич, не знаю.
– «Единая Россия», – и умирающий засмеялся беззвучным сухим смехом.
Антон вышел из клиники, и, пока он дошел до шоссе, правительственный кортеж успел проехать.