Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Иногда он холодно рассудителен, точно старик, но чаще кажется мне человеком, душа которого еще слепая, не прозрела да к тому же и заперта, как птица, в тесной клетке.
В школе его интересует больше всего барыня, у которой «голосище».
– Вроде – как бас, возьмет низко, так даже гул по горнице!
– Она чему учит?
– Как – чему? Петь. Она, брат, говорит мне, что если я выучусь по нотам, так мне тыщи дадут.
– А еще чему учат там?
– Ну… разному. Писать, читать. Всего скушнее – география. Всё – города разные, народы. Один город называется – Тумбукту. Ей-богу! Поди-ка – врут, нет такого города…
В сумраке вечернем его лицо становится благообразнее, одухотворенней. Говорит он со мною охотно, но у него нет слов, которые надолго запали бы в память сердца.
Когда я прошу его спеть, он садится к окну и, глядя в поле широко раскрытыми глазами, поет особенно старательно, особенно четко, рисуя гибким голосом всё, о чем говорит песня.
И в этот час мне почему-то бывало очень жаль его.
Прекрасно чувствуя всё, о чем поет, Тимка не видит, не понимает горя людей, окружающих его, и когда я, с трудом, навожу его на беседу о жильцах Хлебникова, он равнодушно отталкивает меня ленивыми словами:
– Ну, какие они люди! Мусор. Не работают. Тут только Кешин… он хоть около бога живет, четью-минею читает.
И, покачивая длинным носом, облизывая губы тонким языком, говорит уверенно:
– А бабу эту я у него отобью! Не больно молода, а хорошая баба. Отобью.
Потом снова начинает песню. В его песнях всегда кто-то куда-то идет, кого-то любит, тоскует, и все люди песен – разбойники, девицы, бурлаки – такие хорошие, вдумчивые. А сам Тимка – никуда не хочет идти, ни о чем не тоскует и, кажется, не думает ни о чем.
Иван Лукич Хлебников возненавидел Тимку упрямой, необъяснимой ненавистью старого козла.
Хлебников – человек толстенький, но нездоровый, Дыхание у него тяжелое, со свистом, лицо землистое, точно у покойника на второй день смерти, но – это очень бойкий и деятельный человек.
Тревожно благочестивый и всегда озабоченный несчастиями дома, города, мира, он находит десятки причин, по силе которых – нельзя петь песни.
– Эй ты, хромой прохвост, – орет он сиплым голосом, выскакивая по утрам на крыльцо нечесаный, немытый, в сером пальтишке, заменяющем халат. – Ты чего орешь? Ночью в городе пожар был, три дома сгорело, люди в слезах, а ты распустил глотку…
– Отстань, – говорит Тимка.
– Как это – отстань? Я что говорю, – пустяки, шутки?
И Хлебников набрасывается на Кешина:
– Семен Петров – ты что же? Ты человек разумный, ты его учи.
– Я не могу учить чужого человека, – говорит Кешин кротко, но как-то подзадоривающе. – Кабы он мне сын был, а то – племянник и прочее, пятое, седьмое…
– Ах, господи! – горестно изумляется огородник, закатывая под лоб маленькие, беспокойные глазки.
Он, к сожалению, читает по утрам местный «Листок», и у него, кроме канунов праздников, всегда имеется множество оснований запрещать пение: похороны известных людей, крушение поездов, слухи о плохом урожае хлеба, болезни высоких особ и разные несчастья на суше и на воде.
– Тимка, окаянная душа! – неистово орет он, высунувшись из окна и размахивая газетой. – Третьего дня Исай Петров Никодимов скончался, первейший благодетель города и кавалер орденов, его сейчас отпевают в соборе в присутствии всех именитых людей и губернатора, – не стыдно тебе, лубочная рожа?
Тимка – поет.
– Ты бы, Тимоха, тово, уступил бы и прочее, пятое, седьмое… – осторожно говорит Кешин, когда вой домохозяина надоест ему.
– Ничего, съест, – бормочет Тимка.
Хлебников трясется, топает ногами, лицо у него синее, глаза выкатились. Он доходит в гневе до того, что начинает швырять в хромого кусками обручей, палками, но это не возмущает Тимку; бросив работу, певец удивленно смотрит на огородника и потом, согнувшись, хлопнув себя по коленям ладонями, – смеется, говоря:
– Вот – домовой!
– Не дразни, – советует Кешин негромко и – кажется – неохотно.
– Да я его не трогаю, – спокойно говорит Тимка, принимаясь за работу.
А Хлебников, еще более раздраженный этим спокойствием, крикливо жалуется дьякону, задыхаясь, размахивая руками:
– Отец, – ты что же глядишь, ты должен унять его…
– Взбучку дать надо, – рычит дьякон гробовым басом, но когда Хлебников уходит, он грозит вслед ему волосатым кулаком и говорит:
– Фарисей.
И советует Тимке:
– Ты ему, другой раз, повеселее спой!
Все жители Хлебникова с величайшим интересом наблюдают, как, день за днем, растет ненависть огородника к хромому бондарю, – чуть только на дворе зазвучит сиплый голос хозяина – отовсюду из углов, из окон высовываются встрепанные головы, напряженные, измятые рожи.
Никто не осуждает Хлебникова, никто не спрашивает его о причинах ненависти к Тимке, все только любуются ею как забавным представлением, а некоторые поощряют хромого, науськивая его, как собаку:
– Ты про него спой!
– Чего про него споешь!
– А ты – придумай.
Только дьякон спросил однажды Орлиху, подругу своей жизни:
– Что это он воюет против мальчишки?
Умная и злая актриса объяснила, позевывая:
– Пришел срок, – он, может, всю жизнь ждал случая, на ком зло сорвать, а по плечу ему – никого не было. Теперь нашел подходящего человека и утешается…
Дьякон промолчал, видимо, не поняв старуху, а мне ее слова показались верными. Тимка же как будто хвастался отношением Хлебникова к нему:
– Здорово не любит он меня, видно – встал я ему поперек сердца!
– А что он за человек, по-твоему? – спросил я.
– Дурак человек, – ответил Тимка, не раздумывая.
– Как ты думаешь – за что он тебя не любит?
– Больно мне нужно думать о нем, – равнодушно сказал Тимка и звонко запел:
Метель-вьюга-а…
Кешин поглядел на него, на меня, усмехнулся и погладил усы.
Эх, – метель-вьюга в поле стелется
поет Тимка,—
Идет Дуня за околицу,
На дорогу на проезжую,
Под березы под столетния-а!
– Завыл, волк! – кричит Хлебников из двери сарая.
Отовсюду на голос Тимки выползают оборванные бездольники, забытые люди, а огородник – неистовствует, кричит Кешину:
– Семен Петров, ты человек благочестивый, – как же ты греха не боишься? Василиса Яхонтова вторые сутки разродиться не может, а он…
– Перестал бы, Тимоха, – говорит Кешин. – Что сердишь зря?
– Никто, кроме его, не сердится, – правильно замечает подмастерье и – поет, а мне кажется, что если б его только хвалили, он пел бы хуже. В воротах явилась и стоит избочась торговка полотном, за спиною у нее тяжелый узел, в руке железный аршин. Ее лыковое лицо без бровей напряжено, губы приоткрыты, точно у птицы, которая хочет пить.
– Сапог нет у подлеца, – кричит Хлебников, – штаны завтра свалятся…
Тимка задорно поет:
Эх, ждала я тебя сорок ночей,
Ожидала – не дремала, не спала,
Черны думы горько думала,
Истомила свою душеньку!
Кешин, помахивая молотком, идет к воротам, говоря:
– Здорово, Прасковея Филипповна! Каковы дела?
Торговка полотном приходила к бондарю аккуратно каждое воскресенье, а иногда и в будни; они запирались в комнате Кешина, Тимка кипятил им самовар и отправлялся в огород, к бабам, – они жили там в дощатом сарае.
Иногда торговка выглядывала из окна, поправляя ловкими руками встрепанные волосы и прислушиваясь к чему-то. Ее круглые, вороватые глаза смотрели на всех и на всё нагло и бесстыдно.
Нередко Кешин приглашал Хлебникова, и тогда на двор из открытого окна падали обрывки солидных речей.
– Ефрем-от Сирин до Златоуста жил али после?
– Точно – не знаю этого.
И всё у них шло хорошо, скромно, аккуратно, но однажды поздно вечерком, когда все жители Хлебникова улеглись спать, а я еще сидел у ворот, ко мне подошел Тимка и сказал, немножко хвастливо:
– Уговорился с ней.
– С кем?
– С ярославской. Завтра ночую у нее.
– Узнает Кешин – рассчитает тебя.
– Ну, так что!
Помолчал, покачал головой и вздохнул:
– Беда!
– Какая?
– Так.
И с явным удивлением заговорил тихонько:
– На что мне она, торговка эта? Ведь сыт я, – огородницы меня любят, которая хошь. А – не нравится мне хозяин: зачем он с Хлебниковым в дружбе? За глаза – поносит его, ругает, а сам в гости зовет… Ну, так я его тоже обману!
– Зря ты делаешь это.
– Конечно – зря! – согласился Тимка.
Над полем висели черные клочья облаков, между ними, в синих просветах, блестят круглые звезды. Где-то отвратительно воет собака. Тихонько просвистела шелковыми крыльями ночная птица.
– Скушно, – сказал Тимка. – Пойду спать… На дворе послышался голос Кешина:
– Ты – съезди.
– Надо, – кратко молвила торговка.
– Дом – хороший. Прямо над рекой. И сад. Двенадцать яблонь.
– Ну, прощай.
За ворота вышла торговка, кутаясь в шаль; Тимка встал и пошел рядом с ней, спрашивая:
– Венчаться уговаривает?
Она не ответила, поглядев на меня и не останавливаясь.
– Старый чёрт, – сказал Тимка, погружаясь в сумрак.
– Тише, – внятно отозвалась женщина. – Ты этим – не шути, это дело серьезное для меня…
Над моей головой открылось окно, высунулся Хлебников в белой рубахе и забормотал:
– Это кто пошел, а? Кто?
Он сейчас же исчез, а через минуту выскочил за ворота в одном белье и, приложив ладонь ко лбу, наклонившись, стал смотреть вслед паре, тихонько уходившей вдоль забора, по медным пятнам луны. Я встал и пошел во двор, но огородник обогнал меня, трусцой подбежал к окну Кешина и застучал в стекло.
– Семен Петров – выдь-ка!
Потом оба они снова побежали за ворота, и Хлебников говорил, захлебываясь словами:
– То-то! У эдаких совести нет…
Кешин на бегу спотыкался и мычал.
Они долго стояли у ворот, глядя вдаль и разговаривая шёпотом, только Кешин дважды громко сказал:
– Так…
Потом он же внятно и спокойно выговорил:
– А пожалуй, дождик будет ночью.
Хлебников ушел первый; проходя мимо крыльца, за которым я стоял, он бормотал:
– Дурак…
Потом, не спеша, прошел к себе чистенький бондарь, вздыхая по пути:
– О господи… господи!
Я нашел работу и, уходя из дома на рассвете, возвращаясь усталый поздно вечером, потерял возможность наблюдать ленивенькое течение жизни в доме Хлебникова. Мне даже казалось, что она стоит на одном и том же месте, как вода в омуте, где не водится никаких чертей и нельзя ожидать значительных событий.
Но вдруг эта жизнь разрешилась темной драмой.
В августе, когда на огородах копали свеклу, брюкву и репу, суток двое непрерывно, днем и ночью, шел дождь, то – ливнем лил, то – сыпался по-осеннему настойчиво, мелкий и холодный. К утру третьих суток дождь снова хлынул потоками, оглушительно бил гром, сверкали страшные синие молнии, а на рассвете тучи точно рукою смахнуло, и на чисто вымытом небе празднично расцвело удивительно яркое солнце.
В огород вышли голоногие бабы, подобрав юбки до колен; из окна моего чердака я слышал их веселый хохот, визг, стук железных лопат, отвратительный скрип несмазанного колеса тачки.
Но вдруг все звуки исчезли, точно утонув в серебряных лужах, между гряд. Я шел по двору, на работу в город, когда меня ударило это неожиданно наступившее молчание и затем, через несколько секунд, пронзительный бабий визг:
– Девоньки-и – кричите-е!
И десяток голосов сразу создал целый вихрь испуганных криков; по грядам из огорода на двор бросились две девушки, одна кричала:
– Иван Лукич!
А другая:
– Батюшки!
Я бросился в огород, – там, у забора, около парников, в раскисшей земле лежал вниз лицом Тимка, плотно облепленный мокрой рубахой. Солнце, освещая влажный кумач на его костлявой спине, придавало материи жирный блеск свежесодранной кожи. Левая его рука, странно изогнувшись, пряталась под грудью, закрывая ладонью лицо, правая откинута прочь и утонула в грязи, торчал только мизинец, удивительно белый.
За спиной у меня раздался густой голос дьякона:
– Это – не молнией, а – лопатой, вот она, лопата!
Босою отекшей ногой он трогал замытую в грязь лопату и, мрачно надувшись, смотрел на Хлебникова, который стоял рядом с ним в пиджаке, в подштанниках и одной галоше.
– Не тронь, – крикнул Хлебников. – До полиции ничего нельзя трогать!
Дьякон поднес к его лицу огромный красный кулак и громко сказал:
– Это твое дело!
– Чего-о? – взвизгнул огородник, подпрыгнув. – А ты понимаешь, что сказал, а?
Дьякон угрюмо отошел в сторону, а бабы, наваливаясь одна на другую, бормотали:
– Кто же это, кто?
Старостиха, всхлипывая, крестилась и точно молитву читала, повторяя:
– Ему не надо – кто. Ему ничего не надо!
Влажный ветер, стряхивая с деревьев листья, осыпал ими живых и мертвого.
Хлебников сипло ругался, а дьякон гудел:
– Это всё из-за вас, бабы…
День разгорался ярче, сырой воздух, становясь теплее, обдавал запахом бани, укропа. Я смотрел на мизинец Тимофея, жалобно высунувшийся из грязи, на его вспухший затылок, – дождь гладко причесал жесткие волосы, и под ними было видно синюю кожу.
– А где Кешин? – вдруг закричал огородник. – Зовите его!
– Сейчас я схожу, – услужливо предложил дьякон и пошел, тяжело шлепая по лужам босыми ногами. Я отправился за ним. На дворе дьякон тихонько сказал мне:
– Конечно, – это Хлебников… верно?
Я промолчал.
– Ты как думаешь?
– Не знаю кто…
– И я не знаю, конечно. Кто-нибудь убил же! Без озлобления – не убьешь. А кто злобился на него? Ага!
Дверь в квартиру Кешина была не заперта, мы вошли, оглянулись, – в полутемной комнате было тихо, пусто.
– Где же он? – бормотал дьякон. – Эй, Кешин!
На столе у окна, освещенная солнцем, лежала маленькая книжка, я взглянул в нее и прочитал на чистой странице крупные угловатые слова:
Обупокоенiи
новопреставлиннаго раба Семенна,
– Смотри-ко, – сказал я дьякону.
Он взял книжку в руки, приблизил к лицу, прочитал запись вслух и бросил книжку на стол.
– Обыкновенное поминанье…
– Его тоже Семеном зовут.
– Ну, так что? – спросил дьякон и вдруг посерел, вздрогнул, говоря:
– Стой – новопреставленного? Ново… Он выбежал в сени, на что-то наткнулся там, загремел и дико зарычал:
– У-у…
Потом в двери явилось его туловище, – он, сидя на полу, протягивал руку куда-то в сторону, пытался выговорить какое-то слово и – не мог, дико выкатывая обезумевшие глаза.
Я, испуганный, выглянул за дверь, – в темном углу сеней, около кадки с водою, стоял Кешин, склонив голову на левое плечо, и, высунув язык, дразнился. Его китайские усы опускались неровно, один торчал выше другого, и черное лицо его иронически улыбалось. Несколько секунд я присматривался к нему, догадываясь, что он повесился, но не желая убедиться в этом. Потом меня вышибло из сеней, точно пробку из бутылки, за мною вылез дьякон, сел на ступенях крыльца и жалобно забормотал:
– Вот, – а я на Хлебникова подумал… ах, господи!
По двору бегали бабы, на огороде кто-то выл.
– Скорей!
Шел Хлебников, держа в руке грязную галошу, и пророчески, громко говорил:
– Живущие беззаконно так же и умрут!
– Да будет тебе, Иван Лукич! – заорал дьякон. – Кешин-то повесился…
Какая-то баба охнула, и стало тихо. Хлебников остановился среди двора, уронил галошу, потом подошел к дьякону и строго сказал:
– А ты, зверь, меня оклеветал вслух, при всех! Меня!
Не заглянув в сени, он сел на крыльцо рядом с дьяконом, успокоительно говоря:
– Сейчас полиция придет!
Но, высморкавшись, добавил с грустью и благочестиво:
– О господи, векую оставил нас еси?
Потом спросил, косясь в темную дыру сеней:
– На поясе удавился, на шелковом?
Дьякон пробормотал:
– Отстань Христа ради…
Легкий человек
Утром, часов в шесть, ко мне на постель валится некая живая тяжесть, тормошит меня и орет прямо в ухо:
– Вставай!
Это – Сашка, наборщик, забавный мой товарищ, парень лет девятнадцати, рыжий, вихрастый, с зелеными глазами ящерицы и лицом, испачканным свинцовой пылью.
– Айда гулять! – кричит он, стаскивая меня с постели. – Кутнем сегодня, у меня – деньги, шесть двадцать, и – Степаха именинница! Где у тебя мыло?
Он идет в угол, к рукомойнику, ожесточенно моется, фыркает и, не умолкая, говорит:
– Слушай, – звезда – по-немецки – астра?
– Это, кажется, по-гречески.
– По-гречески? У нас, в газете, новая корректорша стихи печатает, подписывается – Астра. Фамилия у ней – Трушеникова, а зовут – Авдотья Васильевна. Хорошая дамочка, – красивая, только – очень толстая… Дай-ка гребенку…
Раздирая гребнем густую рыжую паклю на голове, он морщится, ругается и неожиданно, на полуслове, умолкает, внимательно рассматривая отражение своего лица в мутном стекле окна.
За окном, на кирпичной стене, мокрой от ночного дождя, играет солнце, красит стену. На воронке водосточной трубы сидит галка, чистит перья.
– Рожа у меня плохо выдумана, – говорит Сашка. – Гляди, какая галка нарядная! Дай-ка мне иглу с ниткой, я пуговицу пришью…
Он вертится, точно обожженный, так вертится, что ветер ходит, сдувая клочья бумаги со стола.
Потом, стоя у окна и неумело работая иглой, – спрашивает:
– Был такой король – Лодырь?
– Лотарь. Зачем он тебе?
– Смешно! Я думал – Лодырь, от него и пошли все лодыри! Сначала – пойдем в трактир, чаю напьемся, потом – к поздней обедне в монастырь, на монахинек поглядим – люблю монахинек! А – переспектива – это что?
Он набит вопросами, как погремушка горохом. Объясняю ему, что такое перспектива, и он, не дослушав, рассказывает:
– Ночью в типографию ввалился этот – фельетонист, – Красное Домино, конечно – пьяненький, как баба, и – пристал ко мне: какие у тебя переспективы?
Пришив к пиджаку пуговицу выше, чем следовало, он перекусывает нитку белыми зубами, облизывает красные пухлые губы и жалобно бормочет:
– Лизочка верно говорит, – надобно читать книжки, а то – так и умрешь мужиком, ничего не зная. А – когда читать? Вот и некогда!
– Ты поменьше бегай за девицами…
– Али я – мертвый? Не старик же я! Погоди, – женюсь – перестану!
И, потягиваясь, он сладко мечтает:
– Женюсь на Лизочке. Эх, и модница же! У нее, брат, платье есть эдакое – барежевое, что ли, – ух! До того она хороша в нем, что у меня даже ноги трясутся. Так бы всю и съел!
Играя роль солидного человека, я замечаю:
– Смотри, тебя не съели бы!
Он самонадеянно ухмыляется, встряхнув кудрями.
– Намедни у нас в газете студенты спорили: один говорит – любовь дело опасное, а другой – нет, безопасное! Ловкачи! Девицы студентов любят, всё равно как военных.
Выходим на улицу, – булыжники мостовой, омытые дождем, блестят, как черепа лысых чиновников. Небо загромождено клочьями снежно-белых облаков, среди облачных сугробов гуляет солнце. Крепкий осенний ветер гонит людей по улице, точно увядшие листья, толкает нас, свистит в ушах. Сашка ежится, засунув руки глубоко в карманы промасленных штанов, на нем легкий летний пиджачок, синяя рубаха, истоптанные рыжие сапоги.
По небу полуночи ангел летел
– читает он в такт шагам. – Люблю эту штуку! Который написал?
– Лермонтов.
– Я его всё с Некрасовым путаю.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна.
Прищурив зеленые глаза, он повторяет вполголоса, раздумчиво:
Желанием чудным полна…
– Ах ты, господи! Как я это понимаю хорошо! До того даже, что сам бы полетел… «желанием чудным»…
Из ворот угрюмого дома выходит девушка, празднично одетая, в юбке цвета «бордо», в черненькой кофточке со стеклярусом, в золотисто-шелковом платке.
Сашка, сорвав с головы измятый картуз, почтительно кланяется ей:
– С ангелом, барышня!
Милое круглое лицо девушки ласково улыбается, но тотчас же тонкие брови строго нахмурились и сердитый голосок полуиспуганно говорит:
– Я вас вовсе не знаю!
– Так это – ничего! – весело отвечает Сашка. – И всегда так: сначала не знают, потом – познакомятся и влюбятся…
– Если вы хотите озорничать… – говорит барышня, оглядываясь; улица пустынна, только далеко, в конце ее, едет воз капусты.
– Мы – смирные! – уверяет Сашка, идя обок с девушкой и заглядывая в лицо ей. – Вижу я, что вы именинница.
– Пожалуйста, отстаньте!
Четко щелкая каблуками по кирпичу панели, барышня идет быстрее, – Сашка приостановился и бормочет:
– Можно, отстал. Гордая какая! Эх, костюма нет у меня подходящего к характеру! Кабы другой костюм, так небойсь заинтересовалась бы.
– Ты почему узнал, что она именинница?
– А – как же? Выпялилась в самое лучшее свое и в церковь идет. Бедный я очень! Эхма, кабы денег тьма! Купил бы деревеньку да и жил помаленьку… Гля-ди-ко!
Четверо бородатых мужиков вынесли из переулка некрашеный гроб, впереди их, с крышкой на голове, шагает мальчик, а сзади – высокий нищий, с посохом в руке; лицо у него суровое, каменное, идет он и, не отрываясь, смотрит красными глазами на серый нос покойника, высунутый из гроба.
– Плотник помер, – умозаключает Сашка, сняв картуз. – Упокой господи подальше от родных и знакомых!
И, улыбаясь во всю рожу, весело поблескивая неугасимыми глазами, Сашка объясняет:
– Покойника встретить – удачу сулит. Сворачивай!
Мы входим в трактир «Москва», в маленькую комнатку, тесно заставленную стульями и столами; на столах – розовые скатерти, на окнах – голубые выцветшие занавески и много цветов в горшках, над цветами – канарейки в клетках. Пестро, тепло и уютно.
Заказав жареной колбасы, чаю, полбутылки водки и десяток папирос «Персичан», – Сашка барином усаживается за стол у окна и рассуждает:
– Люблю жить вежливо, с уважением. Ты вот все рассуждаешь, то – не так, это – не так, а – почему? Всё – как надо. У тебя характер не человечий, несогласный. Ты, брат, какой-то ер, – слово и без ера понятно, ну – для порядка, для красоты, что ли, – ставят ер в конце.
Пока он пробирает меня, я, глядя на него, думаю:
«Сколько жизни вмещено в этом парне! Человек, вместивший так много, не пройдет жизнь не замечен людьми».
А ему уже надоела проповедь, он взял нож и, шаркая им по тарелке, раздражает птиц. Комната оглашается пронзительными трелями канареек.
– Заорали! – удовлетворенно говорит Сашка, бросая нож, и, запустив пальцы в рыжие свои волосы, думает вслух:
– На Лизочке – не женишься, где там! Может, – так как-нибудь выйдет, – влюбится она в меня? Я ее – без ума люблю!
– А Зина как же?
– Ну, – Зинка – простеха, а Лизочка – модница, – объясняет Сашка.
Он – сирота, подкидыш; семи лет он уже работал у скорняка, потом у водопроводчика, два года жил подручным на мельнице у монахов и уже второй год – наборщик. Работать в газете ему очень нравится. Грамоте он научился между делом, незаметно для себя, и грамота сильно тянет его к своим тайнам. Особенно любит он читать стихи и даже сам пишет, – иногда он приносит мне испачканные свинцом клочья бумаги, на ней вытянуты в правильные строчки каракули карандаша. Стихи всегда одного содержания и такой, приблизительно, формы:
Я полюбил тебя с первого разу,
Как только увидал на Черном озере,
И все теперь думаю про твою красу,
Радость моя и мое горе!
Когда я говорю ему, что это еще не стихи, – он удивляется:
– Отчего? Видишь – у, и здесь – у; здесь – е, и тут – е!
– А ты вспомни, как звучат стихи Лермонтова…
– Ну, так он долго учился, а я – только начал! Погоди, я тоже привыкну.
Его самонадеянность уморительная, но – в ней нет ничего неприятного. Просто он уверен, что жизнь влюблена в него, как прачка Степаха, он может делать всё, что хочет, и всюду его ждет успех.
Монастырский колокол неуверенно зовет к поздней обедне. Канарейки замолчали, прислушиваясь к звону, от которого дребезжат стекла в рамах.
Сашка бормочет:
– Идти к обедне али нет?
И решает:
– Идем!
Дорогой он жалобно возмущается:
– Скажи, пожалуйста, что за диво? Всегда в монастыре скучно мне, а ходить я туда все-таки люблю! Монахиньки эти, молоденькие, – жалко их!
В храме он становится у притвора, где стоят нищие и разные мытари; его зеленоватые глаза широко, удивленно раскрыты и смотрят на клирос, где стоит толпа белолицых клирошанок в острых шлычках. Все они – прямые и точно вырублены из черного камня. Поют согласно, и что-то удивительно чистое звучит в серебряных голосах. Блестит золото иконостаса, стекла киотов отражают огоньки свеч, похожие на золотых мух.
Вздыхают мытари и шепчут свои скромные молитвы, поднимая выцветшие глаза в купол храма. Будни, народа немного, пришли только те, кому нечего делать, некуда девать себя.
Впереди Сашки стоит, перебирая четки, большая монахиня в клобуке; Сашка – по плечо ей и привстает на цыпочки, чтоб заглянуть в ее круглое лицо, в невидимые ему глаза, – привстал и нахально заглядывает, полуоткрыв рот, как для поцелуя.
Монахиня, чуть наклонив голову, двигает шеей и смотрит на него, как сытая кошка на мышь; он сразу осел, дернул меня за рукав и вышел на паперть.
– Ух, как она поглядела на меня! – говорит он, испуганно закрыв глаза. Потом, вытащив картуз из кармана пиджака, отирает им потное лицо и морщится.
– Уй, как она… словно я – чёрт! Даже сердце у меня екнуло! И смеется:
– Должно быть, солон ей пришелся наш брат!
Он – добрый, Сашка, но жалости к людям у него нет. Он может дать денег нищему больше и дает охотнее, чем богатый, но он дает потому, что не любит нищету. Маленькие драмы буден не вызывают его сочувствия, он рассказывает о них – смеясь:
– Знаешь, – Мишка Сизов в тюрьму попал! – говорит он оживленно. – Ходил-ходил, искал-искал работы да и украл зонтик, его схватили, – не умеет воровать! К мировому. Я иду, – глядь, а его, как барана, будочник ведет. Морда бледная, губы распустил. Кричу: «Мишка!» А он молчит, будто не узнал меня.
Мы заходим в лавку, где Сашка покупает фунт мармеладу, объясняя мне:
– Надо бы Степахе кондитерский пирог купить, да я не люблю этих пирогов, мармалад – лучше!
Купив еще пряников и орехов, он заходит в винный погребок и покупает две бутылки наливок; одна цвета сурика, а другая – купоросного масла. Затем, шагая по улице с кульком под мышкой, он, на ходу, сочиняет историю монахини.
– Здоровенная женщина! Наверное – лавочницей была, обличье – бакалейное. Вот, наверное, мужа-то обманывала! А он, поди, жиденький был… До чего эти бабы ловкие! Например – Степаха…
Но мы уже подошли к ворогам коричневого домика с зелеными ставнями. Сашка, хозяйским пинком ноги, открывает калитку и, ухарски сдвинув картуз набекрень, шествует по двору, засыпанному желтым листом березы, липы и бузины. В глубине двора, приткнувшись к забору сада, торчит баня, обложенная дерном до высоты окон. На крыше ее желто-зеленый мох, над крышей качаются ветви деревьев, неохотно роняя листья. Баня, похожая на жабу, смотрит на нас двумя окнами угрюмо и недоверчиво.
Нам открывает дверь дородная женщина лет сорока, с большим рябым лицом и веселыми глазами, ее крупные красные губы ласково улыбаются.
– Какие дорогие гости, – поет она, а Сашка, взяв ее за толстые плечи, говорит в лицо ей:
– Со днем ангела, Степанида Якимовна, и принямши святых тайн!
– Да я не причащалась!
– Ну, всё едино!
Он троекратно целует ее в губы, потом оба они отирают следы поцелуев, она – ладонью, а Сашка – тульей карту за.
В темном передбаннике, заставленном корчагами, корзинами и корытами, возится около самовара дочь Степахи. Паша, подросток; у нее большие, тупо изумленные глаза рахитика и чудесная толстая коса, нежно-золотистого цвета.
– С именинницей, Паня!
– Ладно, – отвечает девочка.
– Чучело! – внушает ей Степаха. – Надо сказать – благодарствую!
– Да – ладно! – с сердцем повторяет девочка.
Треть жилища прачки занимает большая печь; там, где когда-то был полок, стоит широкая кровать, в углу, под образами, стол, покрытый к чаю, у стены – широкая скамья, на нее удобно поставить корыто. В открытое окно смотрит глазами нищей мохнатая собака, положив на подоконник тяжелые лапы со сломанными когтями; на окнах – горшки герани и фуксии.
– Умеет жить, – говорит Сашка, оглядывая убогую комнату, и подмигивает мне: дескать – это я шучу!
Хозяйка озабоченно вынимает из печи пирог и щелкает ногтем по его румяной корке. Паша вносит самовар, светлый, как солнце, и угрюмо косится в сторону Сашки, а он говорит, облизывая губы:
– Чёрт! Надо мне жениться – люблю пироги!
– Женятся не ради пирогов, – разумно замечает Степаха.
– Я понимаю!
Полногрудая прачка весело смеется, но глаза ее смотрят серьезно, когда она говорит:
– Успеешь жениться, и меня забыть успеешь.
– А ты скольких забыла? – спрашивает Сашка, ухмыляясь.
Степаха тоже улыбается; одетая пестро не по годам, она похожа не на прачку, а на сваху, на гадалку.
Дочь же ее, точно тихий гномик грустной сказки, лишняя среди нас да, кажется, и вообще лишняя на земле. Ест она осторожно, точно это не пирог, а костистая рыба. И почти каждую минуту ее большущие глаза медленно передвигаются в сторону Сашки; на его тонкое, подвижное лицо девочка смотрит странно, как слепая.
Под окном просительно и тихо ноет собака, с улицы доносится медная военная музыка, мерный, тяжкий топот сотен ног, большой барабан глухо отбивает такт марша.
Степаха говорит дочери:
– Что не бежишь на солдат глядеть?
– Не хочу.
– Славно! – восклицает Сашка, бросая собаке корку пирога. – Как будто ничего больше и не надо мне!
Степаха смотрит на него глазами матери, оправляя кофту на высокой груди.
– Ну, и – врешь, – говорит она, вздохнув. – Тебе много надо…
– Я – не вру, это я про сейчас сказал, – сейчас мне ничего не надо; вот только Панька не ковыряла бы меня глазами.
– Больно нужно мне, – тихо и презрительно заметила девочка; мать ее сердито сдвигает брови, но – молчит, поджав губы.
Сашка беспокойно передернулся, искоса поглядел на девочку и заговорил горячо:
– Есть у меня какая-то дыра в душе, ей-богу! Хочется, чтоб душа была полна, спокойна, а я ничем не могу ее набить! Ты понимаешь, Максимыч, – когда мне нехорошо, так я хочу, чтоб было хорошо, а добьюсь хорошего часа, – так мне делается скушно! Отчего это?
Ему уже «сделалось скушно», я вижу это: живые глаза его беспокойно бегают по комнате, щупая ее убожество, в них горят едкие критические огоньки. Ясно, что он чувствует себя человеком, который попал не на свое место, но только сейчас догадался об этом.
Он пламенно говорит о беспорядке жизни, о слепоте людей, которые не видят этого обидного беспорядка, привыкли к нему. Мысли его мечутся, как испуганные мыши, и трудно следить за их быстрой путаницей.
– Неправильно поставлено всё, – вот что я вижу! Стоит церковь, а рядом – пес знает что! Иннокентий Васильевич Земсков стихи печатает, пишет:
Благодарю за те мгновенья,
Что освещают сердца тьму,
За сладкий миг прикосновенья
К святому телу твоему,
– а сам у сестры неправильно дом отсудил и намедни горничную свою, Настю, за косу драл…
– За что? – спрашивает Степаха, разглядывая свои стертые руки, красные, как лапы гусыни; лицо у нее каменное, глаза она прячет.
– Не знаю за что… Та хотела даже к мировому подать, ну – он дал ей три рубля, – отказалась. Дура!
Сашка неожиданно вскакивает со стула.
– Ну, нам пора идти!
– Куда? – спрашивает хозяйка.
– Дело есть, – врет Сашка. – Вечером я приду…
Он протягивает руку Паше, та смотрит на его пальцы, несколько секунд не решается коснуться их, потом пожимает руку Сашке так, точно отталкивает ее.