355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917 » Текст книги (страница 8)
Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:41

Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

– Домов каменных…

Женщина, снова оставив шитьё, спросила:

– И монастырь есть?

– Монастырь?

Свирепо почесав шею, парень молчит, потом сердито отвечает:

– Монастырь! Я дотошно не знаю… я один раз в городу-то был, когда нас, голодающих, железную дорогу строить гнали…

– Эхе-хе, – вздохнул Конёв, вставая и отходя. Люди прижались к церковной ограде, как сор, согнанный степным ветром и готовый снова выкатиться в степь на волю его. Трое спят, некоторые чинят одежду, бьют паразитов, нехотя жуют чёрствый хлеб, собранный под окнами казачьих хат. Смотреть на них скучно, слушать беспомощную болтовню парня досадно. Старшая женщина, часто отрывая глаза от работы, чуть-чуть улыбается ему, и хотя улыбка скупенькая, она раздражает меня, и я иду за Конёвым.

У входа в церковную ограду стоят сторожами четыре тополя; ветер гнёт их, они кланяются сухой пыльной земле и в мутную даль, где возвысились окованные снегом вершины гор. Рыжая степь облита золотым солнцем, гладка, пустынна и зовёт к себе тихим свистом ветра, сладким шорохом сухих трав.

– Бабёночка-то? – мечтательно спрашивает Конёв, прислонясь к стволу тополя и обняв его рукою.

– Откуда она?

– Говорит – рязанская, а звать – Татьяной…

– Давно с тобой ходит?

– Не-е… кабы давно! Сёдни утром встрелась, вёрст за тридцать отсюда… с подругой, с этой. Да я и ране видал её, около Майкопу, на Лабе-реке, в косовицу. В ту пору был с ней мужик пожилой, бритый, вроде бы солдат, не то любовник ей, не то дядя. Пьяница, драчун. Там его за три дня дважды били. А теперь вот идёт она с подругой этой. Дядю-то посадили в казачью тюрьму, как он шлею и вожжи пропил…

Конёв говорит охотно, но – как бы додумывая какую-то невесёлую думу. Он смотрит в землю. Ветер треплет его рассеянную бородку и рваный пиджак, срывает с головы картуз – измятую тряпицу без козырька, с вырванной подкладкой, – картуз этот – точно чепчик и придаёт интересной голове Конёва смешной бабий вид.

– М-да-а, – сплюнув, сквозь зубы тянет он, – приметная бабёночка… рысак, просто сказать! Нанёс чорт толстомордого этого… у меня бы с ей, глядишь, дела наладились хорошие, а он… пожалуйте! Пёс…

– Ты говорил – у тебя жена есть…

Конёв метнул в лицо мне сердитый взгляд и отвернулся, ворча:

– Али я жену в котомке ношу?

Площадью идёт кособокий усатый казак, с большими ключами в руке, – в другой у него смятая фуражка вперёд козырьком. За ним, всхлипывая и вытирая глаза кулаками, плетётся кудрявый мальчик, лет восьми, и шершавая собака, – морда у неё унылая, хвост опущен, должно быть – тоже обижена. Когда мальчонка всхлипнет громче, казак останавливается, молча ждёт его и, ударив по темени козырьком фуражки, идёт дальше, качаясь, как пьяный, а мальчик и собака несколько секунд стоят на месте, один – визжит, другая, равнодушно нюхая воздух старым чёрным носом, встряхивает хвостом в репьях. Вид у неё ко всему привычный, и она похожа на Конёва, только старше.

– Ты вот сказал – жена, – тяжко вздыхая, говорит Конёв, – конечно… ну, – не всякая болезнь – до смерти!.. Женили меня девятнадцати лет…

Остальное я знаю, слышал эти рассказы неоднократно, но мне лень остановить Конёва, и в уши назойливо лезут знакомые жалобы.

– Девка сытая, на любовь охочая. Пошли-посыпались дети, вроде бы тараканы с полатей.

Ветер становится тише, уныло шепчет о чём-то…

– Оглянуться не успел, а их – семеро, и все живут, – на тебе! А всего заводу было тринадцать – к чему это? Теперь считай: ей сорок два, а мне сорок три, она – старуха, а я – вот он! Я ещё весёлый. Одолела меня бедность-нищета, старшенькая девчоночка моя зиму эту в кусочки ходила – что поделаешь? А я – по городам шлялся, ну – там для нас одно дело: гляди да облизывайся! Прямо – вижу, не хватит меня, – плюнул на всё и – пошёл…

Сухонький, стройный этот человек не позволяет думать, что он работал много и любит работать. Рассказывая, он не жалуется, говорит просто, как бы вспоминая о ком-то другом.

Казак поравнялся с нами, расправил усы и густо спросил:

– Откуда?

– Из России.

– Вы все оттуда, – сказал он и, отмахнувшись рукой от нас, пошёл к паперти. Нос у него уродливо широк, круглые глазки заплыли жиром, лысая голова напоминает башку сома. Мальчик, вытирая нос, ушёл за ним, собака обнюхала ноги наши, зевнула и свалилась под ограду.

– Видал? – ворчит Конёв. – Нет, в России народ обходительней, куда те! Стой-ко!

За углом ограды – бабий визг, глухие удары, мы бросаемся туда и видим: рыжий мужик, сидя верхом на пензенском парне, покрякивая и со вкусом считая удары, бьёт его тяжёлыми ладонями по ушам, рязанская женщина безуспешно толкает рыжего в спину, её подруга – визжит, а все остальные, вскочив на ноги, сбились в кучу, смеются, кричат…

– Так!

– П-пять! – считает рыжий.

– За что?

– Шесь!

– Буде! Эхма, – подпрыгивая на одном месте, волнуется Конёв.

Один за другим раздаются хлёсткие, чмокающие удары; парень возится, лягается, ткнувшись лицом в землю, и раздувает пыль. Высокий сумрачный человек в соломенной шляпе не торопясь, засучив рукава рубахи, встряхивает длинной рукою, вертлявый серый паренёк воробьём наскакивает на всех и советует вполголоса:

– Прекратите! Заарестуют всех по скандалу…

А высокий подступил вплоть к рыжему, одним ударом по виску сшиб его со спины парня и, обращаясь ко всем, поучительно сказал:

– Это – по-тамбовски!

– Бесстыдники, лиходеи, – кричала рязанская, наклонясь над парнем; щёки у неё были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, тёмные глаза её блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов.

Конёв, прыгая вокруг неё, советовал:

– Ты – водой его, воды дай…

Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал:

– А он чего силой хвастал?

– За это – бить?

– А ты кто таков?

– Я?

– Самый ты?!

– Я те вот шаркну ещё раз…

Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех:

– Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё… а, б-боже мой!

Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза.

Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками.

– Отчего шум, стерво? – добродушно спросил он.

– Избили человека, – сказала рязанка, сердитая и красивая.

Казак взглянул на неё, усмехнулся.

– Где спите?

Кто-то неуверенно сказал:

– Тут.

– Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.

– Вот это – ничего! – говорил Конёв, идя рядом со мною. – Это всё-таки…

– Ворами нас считают, – сказал я.

– Так – везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор…

А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери:

– Ты – молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться…

Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.

Звонкий девичий голос кричал:

– Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука – где? Ленты взять…

Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.

Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось – они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.

На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:

– Удивительно даже…

– Что?

– Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я – безвредный…

– Ты – вредный, – сердито и уверенно сказала рязанка.

– Почему так?

– Я знаю почему…

Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.

Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах.

– На улицу не выходить – заарестуем, – сказал казак, провожавший нас.

– Хлебушка бы, небольшой кусок, – заикнулся Конёв.

Казак спокойно спросил:

– Работал?

– Мало ли!

– А на меня?

– Не довелось…

– Когда доведётся, то я тебе дам хлеба…

И, коротенький, толстый, – выкатился со двора, как бочка.

– Ка-ак он меня, а? – изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. – Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну!

Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову.

– Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! – воскликнул Конёв завистливо. – Бабы, ой! Тут где-то солома есть…

Из угла сердито ответили:

– Поди да принеси…

– Вам?

– Нам.

– Надо принести.

Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.

– Да. А ты баешь, – народ – одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются…

И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.

Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты – ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.

За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял – стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось – ушло в невидимую землю, в невидимое небо.

Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев – мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.

Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, – хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:

 
Все родной землёю нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!
 
 
В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..
 

Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, – я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.

Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:

– А ты не показывай, что больно…

Её подруга сморкается и гуняво тянет:

– Да-а, абы можно терпеть…

– Притворись, говорю. Он – бьёт, а ты – ровно бы тебе ничего это, даже шутка…

– Тоды он забьёт.

– Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…

– Не били тебя, видно, не знаешь ты…

– Знаю! И – били, милая. Очень я это испытала. А ты – не бойся, не забьёт…

Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.

– Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…

– Ой, богородица пречистая…

– Бабья ласка – великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена – что хошь с ей делай – весёлая, ласковая, вроде – месяц май!.. Ничему не поддаётся – хоть голову руби…

– Не-ет…

– А ты думаешь – как? Это, доченька, такая жизнь…

Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.

– Сон богородицы – знаешь?

– Не-е…

– Спроси старух. Это – хорошо знать. Неграмотна?

– Нету. А какой сон-от?

– Вот – слушай…

Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:

– Наши – тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!

Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.

– И хлебца добыл довольно. Думаешь – украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду – вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, – а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот – и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!

Они не отвечали.

– Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?

– Чего надо? – сухо спросила рязанка.

– Арбузу хотите?

– Спасибо.

Конёв стал осторожно подвигаться на голос.

– А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…

Подруга рязанки сказала голосом нищей:

– Дай мне хлебца…

– То-то же! Где вы тут?

– Мне и арбузу…

– Ты – которая?

– Ой! – болезненно вскрикнула рязанка. – Куда те несёт, пострел?

– Не кричи… темно…

– Спичку бы зажег, чорт.

– Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил – больней было. Бил муж-то?

– А тебе что?

– Любопытно. Эдакую бабёночку…

– Ты – слушай… ты – не тронь… а то…

– А что?

Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:

– О, чорт паршивый… туда же…

Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:

– Не балуйте, бесстыжие…

Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:

– С тобой, дура, играют, а ты – эко, разошлась!.. Убудет тебя…

– Получил? – спокойно спросили из угла.

– Ну, так что? Губу разбила… важность!

– Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…

– Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, – обратился он ко мне, – тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…

– Не обижай человека.

– Чудак, – не обижай! Разве бабу этим обидишь?

И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.

– Похабники, – сонно проворчала пензячка.

Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:

– Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…

Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:

– Оглобля.

Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.

– Ушла, – сообразил Конёв. – Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!

– Иди за ней, попробуй…

– Нет, – сказал он, подумав, – там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…

Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.

Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и – точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.

Полночь.

На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот:

– Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…

Слышен глухой ответ избитого парня:

– Я тебя не знаю…

– Тише…

– Чего тебе надо?

– Ничего не надо. Жалко мне тебя – молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной!

– Куда?

– На морской берег, там – я знаю – есть хорошие места: ты гляди – вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше…

– Врёшь, поди…

– Тихонько, ты! А я женщина – хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…

Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.

– Нет, погоди, – тяжело дыша, шепчет женщина, – не балуй… я ведь не для этого… пусти…

Грубо и громко парень ворчит:

– Тогда – не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…

– Тише ты, услышат – стыдно будет мне…

– А приставать ко мне – не стыдно?

Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:

– Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надёжного, хорошего человека…

– Ещё я те не хорош.

– Экой ты какой…

– Мужа ей! – фыркает парень. – Ловки вы тут… мужа! Ишь ты…

– Ты – послушай: шляться мне надоело…

– Ступай домой.

Помолчав, женщина ответила очень тихо:

– Нету у меня дома, и родни нет…

– Врёшь, поди, – повторил парень.

– Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру…

Мне кажется, что в этих словах её звучат слёзы, мне – нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять её, как покинутого ребёнка…

А у них снова началась возня.

– Н-ну, не ломайся, – мычит парень.

– Нет, не надо… силом не дамся…

И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:

– Ой… за что? За что же?

Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.

Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле.

– Это не я, – заворчал парень, – это вон паскуда пристаёт ко мне. Жулики здесь все, покою нет…

В стороне от него обиженно вздохнули.

– Дурак ты, дурак…

– Молчи… распутница!

Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась ещё плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор – на нём было как в погребе летом, когда лёд уже растаял и чёрная яма полна тёплой, густой сыростью.

Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошёл к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.

Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:

– Ты – сумасшедшая, что ли?

– Отстань, – не сразу отозвалась она.

– Слышал я твои речи к нему…

– Ну – так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?

Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.

Я сел рядом с женщиной.

– Эдак ты очень скоро сломишь себе голову…

Не ответила.

– Мешаю я тебе?

– Нет, ничего. Сиди, – сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.

– Ты – откуда?

– Нижегородский.

– Далё-око…

– Люб тебе парень этот?

Не сразу и как бы считая слова, сказала:

– Ничего. Здоровый такой… да вот – потерянный. Глупый ещё, видно. А – жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.

Церковный колокол ударил дважды – она дважды перекрестилась, не прерывая речи.

– Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно – взяла бы всех и поставила на хорошие места.

– А себя – не жаль?

– Как – не жаль? И себя тоже…

– Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?

– Я бы его выправила. Думаешь – нет? Не знаешь ты меня…

Она глубоко вздохнула.

– Он прибил тебя, что ли?

– Нет. Ты его не тронь уж…

– А крикнула?

Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:

– В грудь он меня ударил… он бы одолел меня… А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка… Экие вы все какие… несуразные…

Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.

– Это он, – прошептала женщина.

– Уйти, что ли?

Она схватила меня за колено, торопливо сказав:

– Нет, не надо, не надо.

И вдруг подавленно застонала:

– Го-осподи – жалко всех… всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей… Господи-батюшко…

Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.

– Вот ночью… как вспомнишь всё, что видела, всех людей, – тошно, тошно… закричала бы на всю землю… а – что? Не знаю… нечего сказать…

Это мне было глубоко знакомо и понятно – мою душу тоже давил этот крик без слов.

– Кто ты такая? – спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она – дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.

Мне досадно, что я не вижу лица её, – предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля – начать жизнь.

– Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он – бить меня, ну – уступила я, да на ту пору понравился мне один человек… с ним, а не с мужем, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня – тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место своё не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер – опился в день Фрола-Лавра, а батюшка ещё раньше помер же. Я – к мачехе, а она говорит: «Зачем ты мне? Подумай». Подумала я – верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну – вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: «Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может и найдёшь себе счастье». Вот я и пошла… да и хожу…

– Неладно ты счастья ищешь…

– Уж как умею…

Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжёлого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась и окно хаты и смотрит оттуда слепым чёрным глазом.

Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины и вместе с язвами выкрошившейся извёстки сделали стену картой какой-то неведомой страны.

Я взглянул в тёмные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.

– Чудачка ты…

– Какая есть, – ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком.

– Чего ж ты ищешь?

– Это у меня – обдумано, это я знаю! Вот погоди – встретится мне хороший мужик, и найдём мы с ним землю себе. Найдём мы её около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнём устраивать её хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.

Слова её звучали всё увереннее и крепче.

– Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам ещё люди подойдут, а мы уж – старожилы, нам почёт от них! Так – ещё да ещё, – и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду – дети играют, беседка в саду-то выстроена… беда как хорошо можно жить!

Действительно – будущее продумано у неё насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.

– Хорошего жительства хочется… Господи! Кабы удалось… Первое дело, конечно, мужик нужен…

Лицо у неё милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чём остановятся. А мне её жалко, – жалко почти до слёз, и, чтобы скрыть это, я шучу:

– Не гожусь ли я тебе?

Усмехнулась легонько.

– Нет… Ты – не годишься…

– Почему?

– Мысли другие у тебя…

– Ну, откуда тебе знать мои мысли?

Она отодвинулась от меня, сухо сказав:

– По глазам вижу… Нет, зря говорить я не согласна… Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.

– Богато живут казаки, а не нравится мне как…

– Что – не нравится?

– Скушно будто. Всего-много, а – скушно…

Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:

– И тебе скучно будет – не найдёшь ты чего ищешь, я думаю…

Она отрицательно качает головой.

– Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то – ребёнка хочет, то – нянчит его… одного вынянчипа – другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.

Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но – лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти – нельзя, паспорт отобран казаками.

– Ты сам-то – чего ищешь? – вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.

– Ничего. Просто смотрю, как люди живут.

– Одинокий?

– Да.

– Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то… господи!

Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза – тихо, один – очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова – тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком.

– Как же люди-то живут?

– Плохо.

– Да-а. И я вижу это – плохо. Мы долго молчим, потом она говорит тихонько:

– Вот – светает, а я – глаз не сомкнула, и – часто это со мной… Задумаюсь про всё, задумаюсь… будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то.

– Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, – говорю я, забываясь, и горячо исчисляю всё виденное мною тёмное, постыдное, мучительное. – Гляди – ты с добром идёшь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и – как его обвинить? Кто показывал ему доброе?

Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот.

– Ой, – слышу я, – это правда! Милый человек – верно: нет добру цены!

Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывём, а встречу нам выплывает, светлея, освобождённое ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою.

Восходит солнце; над нами – точно тысячи белых птиц – плывут стаи прозрачных облаков.

– Господи, – шепчет Татьяна, толкая меня, – ходишь одна, думаешь, а – о чём? Ну, милый же вы человек… всё это – правда! Никому ничего не жаль… ах, как верно!

И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил её, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами – эти поцелуи доходят до сердца.

– Ну, добрый же вы мой, – всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног.

Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его – там, под плетнём, густо разрослись незнакомые мне травы.

– Иди, идите-ко…

Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущённо улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет:

– Вот, как случилось… Ну – ничего… господь мне простит…

Удивлённый, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на неё. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова.

– В большом горе и маленькая радость велика, – слышу я.

Я гляжу на грудь женщины, окроплённую, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, – точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает – почти до слёз, до тоски жалко эту грудь – я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой её сок.

Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:

– Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает – нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем… али – в жару – пред рекою… право, ей-богу! После, конечно, стыдненько… не гляди-ко на меня! Что уставился, словно ребёнок?

А я не могу отвести глаз от неё, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.

– И лицо – будто у новорожденного…

– Глупое, что ли?

– Похоже, что глупое.

Застегнув кофту, она сказала:

– Скоро, чать, к обедне ударят… Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идёшь?

– Как только паспорт получу…

– Куда путь?

– На Алагир. А – ты?

Встав на ноги, она оправляет юбку, – бёдра у неё уже плеч, вся она осанистая, стройная.

– Я-то? Не знаю ещё… Надобно мне в Нальчик… а может, не пойду. Не знаю.

И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:

– Ну, давай поцелуемся ещё на росстанье.

А обняв одной рукою и крестя другой – сказала:

– Прощай, дружок! Спаси, тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку…

– Пойдём вместе?

Вырвалась из рук моих, твёрдо и строго говоря:

– Не годится это мне… не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так – что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами…

И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдёт она?.. Увижу я её ещё когда-нибудь?

Заблаговестили к ранней обедне; станица давно уже проснулась и солидно, невесело шумела.

Когда я вошёл в хату за котомкой – хата была уже пуста, должно быть, все вышли через разломанную стену прямо на улицу.

Сходил в войсковую избу, взял паспорт и отправился на площадь – нет ли попутчиков?

Как вчера, у ограды валялись люди из России, сидел, прислонясь спиною к бревну, толстомордый пензяк, – его разбитое лицо стало ещё больше, уродливее, а глаза совсем заплыли в багровых опухолях.

Явился новый – седенький, остробородый старичок, в бархатной выцветшей скуфейке, тощий и сухой. Личико у него с кулак, нос хищно загнут и – красный, пористый, а глаза – сердито-вороватые.

Рыжий орловец и вертлявый паренёк наседают на него:

– Ты чего ради шляешься?

– А – ты? – тоненьким голосом спрашивает старик, прикручивая проволокой отломившуюся ручку закопчённого железного чайника и ни на кого не глядя.

– Мы – за работой ходим!

– Мы живём, как велено…

– Кем?

– А – богом! Забыл?

Старик равнодушно и чётко говорит:

– Плюёт на вас бог песком да пылью, кою вы же сами поднимаете, шляясь по земле его зря…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю