355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917 » Текст книги (страница 7)
Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:41

Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

Трубным звуком, безуспешно стараясь смягчить голос, он спросил:

– Значит – дядя-то на барже едет?

– Да. И брат.

– А ты – тут? Дела!

По синевато-серебряной пенной дороге тащилась, взрывая ее, как соха, темная арестантская баржа. При луне огни ее побледнели, корпус с железной клеткой на палубе поднялся выше над водою. С правой руки плыл, волнисто изгибаясь, черный мохнатый берег.

И всё вокруг – мягкое, текучее, тающее – возбуждало тоскливое чувство неустойчивости, непрочности.

– Куда же ты едешь?

– Да вот… увидаться с ними надобно.

– По хозяйству?

– А как же…

– Я те, малой, вот что скажу: брось всё – дядю, хозяйство, всё бросай! Коли в кровь попал, да еще в родную, – удались прочь ото всего!

– А хозяйство-то как? – подняв голову, спросил парень.

– Толкуй с тобой! – сердито сказал мужик, закрыв глаза.

Рыжеватая шерсть на лице парня зашевелилась, как под ветром, он крякнул, оглянулся и, заметив меня, зло крикнул:

– Ну, – чего глядишь?

Большой мужик открыл глаза, посмотрел на него, на меня и загудел:

– А ты не ори, варежка!

Я ушел на свое место и лег спать, думая, что мужик верно сказал, – лицо парня очень похоже на шерстяную, истертую варежку.

Мне приснилось, будто я крашу колокольню, а огромные большеглазые галки, летая вокруг ее главы, бьют меня крыльями, мешают работать. Отмахиваясь от них, я сорвался, упал на землю торчмя головой и тотчас проснулся от боли, – тошное, тупое ощущение слабости и дурноты мешало дышать, пред глазами колебался, одуряя, разноцветный туман, а из головы, за ухом, текла кровь.

С трудом поднявшись на ноги, пошел на отвод к водокачке, облил голову тяжелой струею холодной воды, крепко обвязал полотенцем и, возвратясь на свое место, стал осматривать его, соображая: как это могло случиться со мною?

Спал я на палубе, около поленницы мелких дров, приготовленных для кухни; там, где лежала моя голова, валялся березовый кругляш. Я поднял полено, посмотрел – оно чистое, всё в тонких, шелковых кудрях бересты, и эти кудри тихонько шуршат. Вероятно, это полено и стрясла на голову мне непрерывная дрожь парохода.

Успокоенный, зная, как объяснить этот неприятный случай, я отправился на корму, где нет тяжелых запахов и широко видно.

Были те минуты перелома ночи, минуты крайнего напряжения ее пред началом рассвета, когда вся земля кажется глубоко и надолго погруженной в непробудный сон, когда полнота тишины возбуждает в душе особенную чуткость, звезды странно близки земле, а утренняя звезда ярка, точно маленькое солнце.

Но уже небо, холодно серея, незаметно теряет ночную мягкость и теплоту; лучи звезд опадают, как лепестки цветов, луна, доселе золотистая, бледнея, опыляется серебром и уходит всё дальше от земли. Вода реки неуловимо изменяет свой густой, маслянистый блеск, в ней капризно являются на миг и тотчас исчезают жемчужные отражения быстрых изменений цвета небес.

А на востоке, над черными зубцами елового леса уже поднята – повисла тонкая, розовая пелена; она разгорается всё ярче, и ее слишком нежный сладковатый цвет приятно густеет, становится все более смелым и ярким, – точно шёпот робкой молитвы переходит в ликующую песнь благодарности. Еще миг, и острые вершины елей вспыхнули красным огнем, горят, как праздничные свечи во храме.

Невидимая рука бросила на воду и влачит по ней прозрачную ткань разноцветного шёлка, предутренний ветер покрыл реку серебристой чешуей, – глаза устают следить за игрою золота и перламутра, багреца и зеленовато-голубых пятен обновленного солнцем неба.

Веером раскрылись первые, мечеобразные лучи, концы их ослепительно белы, и кажется, что слышишь, как с безграничных высот ниспадает на землю густой звон серебряных колоколов, торжественный звон встречу грядущему солнцу, – над лесом уже виден красный его край, – чаша, полная сока жизни, опрокинута над землею и щедро льет на нее свою творческую мощь, а с лугов в небо поднимается, точно дым кадильный, красноватый пар. С горного берега мягко легли на реку зеленые тени прибрежных деревьев, ртутью блестит роса на траве, птицы проснулись, белая чайка летит над водою, белая тень ее скользит по цветной воде, а солнце жар-птицей всплывает всё выше в зеленовато-голубые небеса, где, угасая, серебряная Венера – тоже как птица.

По желтой полосе прибрежного песка бегают голенастые кулики; двое рыбаков, выбирая снасть, качаются в лодке на волне парохода; с берега плывут чуть слышные звуки утра – поют петухи, басовито мычит скот, слышны упрямые голоса людей.

Желтые ящики на корме парохода тоже покраснели, и красной стала сивая борода большого мужика, – распластав тяжелое тело по палубе, он спит с открытым ртом, гулко всхрапывая; брови его удивленно подняты, густые усы шевелятся.

В углублении, среди ящиков, кто-то завозился, вздохнул; заглянув туда, я встретил воспаленный взгляд узких маленьких глаз, мохнатое лицо-варежка было еще более худо и серо, чем вчера. Человеку, видимо, холодно, он скорчился, воткнул подбородок между колен, обнял ноги шершавыми руками и тоскливо, затравленно смотрит снизу вверх, прямо в глаза мне, устало, безжизненно говоря:

– Ну, нашел? Ну – беи! Вали!.. Я – тебя, ты – меня, – ну!

Удивленный почти до испуга, я тихонько спросил:

– Это ты меня ударил?

– А где свидетели? – сипло и негромко крикнул он, разняв руки и вскидывая голову с оттопыренными ушами, точно раздавленную нахлобученным картузом, сунул руки в карманы пиджака и вызывающе повторил:

– Свидетели – есть? Пошел к чёрту!

Было в нем что-то беспомощное, лягушечье, – он вызывал чувство брезгливости. Говорить с ним не хотелось, и не было желания отомстить ему за дрянной удар. Я молча отвернулся.

А когда, через минуту, снова взглянул – он сидел в прежней позе, обняв руками колена, положив на них подбородок, и смотрел мертвым взглядом красных от бессонницы глаз на баржу, тянувшуюся за пароходом, между двух широких лент вспененной воды, игравшей на солнце, как ядреная брага.

И праздничное, утреннее веселье, ясный блеск неба, ласковые краски берегов, певучие звуки юного дня, бодрая свежесть воздуха – всё вокруг еще более печально оттеняло глаза маленького человека, их неживой, чуждый всему взгляд…

Когда пароход отвалил от Сундыря, человек этот бросился в воду, – он прыгнул за борт на глазах люден, и тотчас же все на палубе заорали, заметались, толкая друг друга, жадно пробиваясь к бортам, быстро оглядывая спокойную реку, всю от берега до берега в ослепительном блеске.

Прерывисто и набатно гудел гудок, матросы бросали в воду спасательные круги, точно барабан, ухала палуба под прыжками и беготней людей, испуганно шипел пар, истерически кричала какая-то женщина, а на мостике дико орал капитан.

– Довольно бросать! Обалдел, подлец! Успокаивай публику, чёрт вас…

Немытый, нечесаный священник, придерживая обеими руками встрепанные волосы, толкал всех толстым плечом, подставлял ноги людям и, пугливо тараща глаза, спрашивал одно и то же:

– Мужик али баба? А? Мужик?

Когда я пробился на корму, человек был уже далеко за кормой баржи, – на широком стекле воды чуть виднелась его голова, маленькая, словно муха К ней быстро, как водяной жук, подплывала рыбачья лодка, качались два гребца – красный и серый, от лугового берега спешно мчалась еще одна, прыгая на волне веселым теленком.

В тревожный шум на пароходе вливался с реки тонкий, режущий сердце крик:

– А-а-а…

И в ответ ему остроносый, чернобородый мужик в хорошем чапане бормотал, причмокивая:

– Ах, дурашка… экой несуразной, а?

А мужик с курчавой бородою убежденно и крепко говорил, заглушая все голоса:

– Не-е, совесть свое возьмет! Вы там судите, как назначено, а – совесть нельзя погасить…

Перебивая друг друга, они стали рассказывать публике тяжелую историю рыжеватого парня, а рыбаки уже подняли его из воды и, торопливо взмахивая веслами, везли к пароходу.

– Как увидали они, – трубил бородатый мужик, – что он около солдатки этой совсем завертелся…

– А имущество, после отца, неделеное, – смекни! – вставил мужик в чапане, и все время, пока бородач с жаром рассказывал историю убийства человека братом, племянником и сыном, этот опрятный, сухой, солидно одетый мужик, ухмыляясь, вставлял в густую речь бодрым голосом бесчисленные острые слова и поговорки, точно колья в землю забивал, городя плетень.

– Всякого туда тащит, иде еда слаще.

– В сладком-то – яд!

– А ты его не ешь, не любишь?

– Ну, так что? Я не праведник!

– Ага? То-то!

– Что – то-то?

– Ничего! Псу – не укор, коли цепь коротка.

И, нос к носу друг с другом, они начали возбужденно спорить, влагая в простые, но неожиданно ловко соединенные слова какие-то только им понятные мысли. Один – тонкий, весь вытянувшийся вверх, с холодным взглядом насмешливых глаз па темном костлявом лице, говорил бойко, звонко и всё приподнимал плечи; другой – широкий и огромный, раньше казавшийся спокойным, уверенным в себе и всё решившим, теперь дышал тяжело, в его воловьих глазах горела тревожная злость, на лице выступили красные пятна, борода ощетинилась.

– Стой! – уже рычал он, размахивая рукой, вращая мутными зрачками – Как так? Али господь не знает, в чем надо стеснить людей?

– Господь ни при чем, кола ты бесу служишь…

– Врешь! Кто первый руку поднял?

– Каин, – ну?

– А кто впервой покаялся?

– Ну, – Адам?

– Ага-а!..

– Привезли!

Публика хлынула с кормы, увлекая за собою спорщиков; худой мужик опустил плечи и плотно запахнул чапан, бородатый пошел за ним быком, наклоняя голову, беспокойно передвигая зимнюю шапку с уха на ухо.

Тяжело ворочая колесами, пароход старался удержаться на течении, и следя, чтоб баржа не навалилась на корму, капитан всё время орал в рупор:

– Лев-во клади, рябая морда! Лево-о-о!

Рыбачья лодка подобралась к борту, утопавшего подняли на палубу, – он был мягок, как неполный мешок, весь сочился водою, шершавое лицо его стало гладко и наивно.

Его положили на крышку багажного трюма, но он тотчас же сел, согнулся и, крепко приглаживая ладонями мокрые волосы, спросил глухо, ни па кого не глядя:

– Картуз поймали?

Из тесной кучи людей, окружившей его, кто-то посоветовал:

– Не про картуз, а про душу надоть бы вспомянуть.

Он громко икнул, обильно, как верблюд, отрыгнув мутную струю воды, посмотрел на людей усталыми глазами и равнодушно проговорил:

– Убрали бы меня куда-нибудь…

Боцман строго сказал ему:

– Ляг!

Парень покорно опрокинулся на спину, заложил руки под голову и прикрыл глаза, а боцман стал вежливо уговаривать зрителей:

– Расходитесь, господа публика! Что тут глаза пялить? Нисколько даже не забавно… Мужик, чего вылупился? Аида, пошел прочь!

Люди, не стесняясь, сообщали друг другу:

– Отцеубийца.

– Да что-о вы?

– Такой мозгляк?

Боцман, присев на корточки, строго допрашивал спасенного:

– Куда билет?

– До Пермы.

– Ну, брат, теперь в Казани слезешь. Как зовут?

– Яков.

– А фамилья?

– Башкин. Мы же – Вуколовы.

– Двойная, стало быть, фамилья…

Бородатый мужик с явным ожесточением трубил во всю грудь:

– Дядю-то и брательника на каторгу осудили, тут они и едут, на барже, а он – вот он! – ему вышло оправдание. Ну, однако это только наличность: как ни суди, а убивать нельзя! Совесть этого не может поднять крови, значит. Даже и близко быть к убийству – нельзя.

Все больше собиралось публики, вышли разбуженные пассажиры первого и второго классов, между ними толкался черноусый, розовый помощник капитана и, конфузясь чего-то, спрашивал:

– Извините, вы не доктор?

Кто-то, удивленно, высоким голосом воскликнул.

– Я? Никогда.

Над рекою мощно разыгрался веселый летний день. Было воскресенье, на горе заманчиво звонили колокола, луговою стороной около воды шли две пестро одетые бабы и, размахивая платками, звонко кричали что-то пароходу.

Парень, закрыв глаза, лежал неподвижно. Теперь, без пиджака, плотно облегченный мокрою одеждой, он стал складнее, было видно, что грудь у него высокая, тело полное, и даже замученное лицо сделалось как будто красивей и круг лей.

Люди смотрели на него жалостно, строго и со страхом, но – все одинаково бесцеремонно, точно это был не живой человек.

Тощий господин, в сером пальто, рассказы вал даме с лиловым бантом на желтой соломенной шляпе.

– У нас, в Рязани, осенью, часовых дел мастер повесился на отдушнике. Остановил все часы в магазине и повесился. Спрашивается: зачем было останавливать часы?

Только чернобровая женщина, спрятав руки под шалью, разглядывала спасенного, стоя боком к нему, скосив глаза, и на серовато-синих глазах ее застыли слезы.

Пришли два матроса, один, наклонясь над парнем, тронул его за плечо:

– Эй, вставай-ко.

Он устало поднялся, и его увели куда-то…

Через некоторое время парень снова явился на палубе гладко причесанный, сухой, в коротенькой, белей куртке повара, в синих нанковых штанах матроса. Заложив руки за спину, вздернув плечи, согнувшись, он быстро прошел на корму, а вслед за ним туда поползли скучающие люди – один, три, десять.

Там он уселся на канате; несколько раз – по-волчьи ворочая шеей – оглянул людей и, нахмурясь, подперев скулы руками в рыжей шерсти, уставил глаза на баржу.

Люди стояли и сидели под жарким солнцем молча, вожделенно разглядывая его, явно желая заговорить и еще не решаясь; пришел большой мужик, оглядел всех и, сняв шапку, вытер ею потное лицо.

Серенький, красноносый старичок, с редкой, ершистой бородкой и слезящимися глазами, откашлялся и заговорил первый слащавым голосом:

– Скажи ты, пожалуйста, как же это случилось?

– Зачем? – не двигаясь, сердито спросил парень.

Старичок вынул из-за пазухи красный платок, встряхнул его и, осторожно приложив к глазам, сказал сквозь платок спокойным тоном человека, решившего настоять на своем:

– Как – зачем? Случай такой, что все должны…

Бородатый мужик вылез вперед и загудел:

– А ты – говори! Легче будя! Грех надо знать…

И – точно эхо отозвалось – раздался насмешливый, бодрящий возглас:

– Поймать да связать…

Чуть приподняв брови, парень негромко сказал:

– Отстали бы от меня…

Старичок, аккуратно сложив платок, спрятал его и, подняв сухую – точно петушиная нога – руку, усмехнулся остренькой усмешкой:

– Может, люди не из пустого интереса просят…

– Плевать мне на людей, – буркнул парень, а большой мужик, притопнув, заревел:

– Как так? А куда от них денешься?

Он долго и оглушительно кричал о людях, о боге и совести, дико выкатывая глаза, взмахивая руками, и, разъяряясь все больше, становился страшным.

Публика, тоже возбуждаясь, одобряла его, подкрикивая:

– Верно-о! Во-от…

Парень сначала слушал молча, неподвижно, потом разогнул спину, встал, спрятав руки в карманы штанов, и, покачивая туловище, начал оглядывать всех зло и ярко разгоревшимся взглядом зеленоватых глаз. И вдруг, выпятив грудь, закричал сипло:

– Куда пойду? В разбой пойду! Резать буду всех… Ну, вяжите! Сто человек зарежу! Все одно, мне души не жаль, – кончено! Вяжите, ну?

Говорил он задыхаясь, плечи у него дрожали, ноги тряслись, серое лицо мучительно исказилось и тоже все трепетало.

Люди угрюмо, обиженно и жутко загудели, отступая от него и уходя, некоторые стали похожи на парня – озлились так же, как он, и рычали, сверкая глазами. Было ясно, что сейчас кто-нибудь ударит его.

Но он вдруг весь стал мягкий и точно растаял на солнце, ноги его подогнулись, он рухнул на колени, наклонив голову, как под топор, едва не ударившись лицом об угол ящика, и, хлопая ладонями по груди, стал кричать не своим голосом, давясь словами:

– Разрешите, – как же я? Виноват я? Сидел в остроге, ну, после – судили, сказали – свободен.

Он хватал себя за уши, за щеки, раскачивая голову, точно пытаясь оторвать ее.

– Ага-а? – рявкнул большой мужик. От его крика люди испуганно шарахнулись прочь, несколько человек поспешно ушли, остальные – с десяток – растерянно и угрюмо топтались на одном месте, невольно сбиваясь в тесную кучу, а парень надорванно говорил, болтая головою:

– Уснуть бы мне лет на десять! Всё пытаю себя, не знаю – виноват али нет? Ночью вон этого человека ударил поленом… Иду, спит неприятный человек, дай, думаю, ударю – могу? Ударил! Виноват, значит? А? И обо всем думаю – могу али нет? Пропал я!..

Должно быть, окончательно истомившись, он перевалился с колен на корточки, потом лег на бок, схватил голову руками и сказал последние слова:

– Убили бы меня сразу…

Было тихо. Все стояли понурившись, молча, все стали как-то серее, мельче и похожи друг на друга. Было очень тяжело, как будто в грудь ударило большим и мягким – глыбой сырой, вязкой земли. Потом кто-то сказал смущенно, негромко и дружески:

– Мы, брат милой, тебе не судьи…

Кто-то тихонько добавил:

– Сами, может, не лучше…

– Пожалеть – можем, а судить – нет! Пожалеть Тебя – это можно! А боле ничего…

Мужик в чапане сказал звонко и торжествуя:

– Пусть господь судит, а люди – будет!

Еще один человек отошел прочь, говоря кому-то:

– Вот и разбери тут! А судья – он сразу, по книге – виноват, не виноват…

– Абы скорей мимо прошло…

– Всё торопимся, а – куда?

– То-то и оно.

Откуда-то выдвинулась чернобровая женщина; спустив шаль с головы на плечи, она заправила тронутые сединою волосы под синий, выгоревший платок, деловито подогнув подол юбки, села рядом с парнем, заслонив сто от людей дородной своею фигурой, и, приподняв мягкое лицо, сказала ласково, но владычно:

– Уйти бы вам отсюдова…

Ее послушались, побрели прочь; большой мужик, уходи, говорил:

– Вот – на мое вышло! Совесть-то объявилась…

Но сказал он, эти слова без удовольствия, задумчиво и скучно.

Красноносый старичок шел малой тенью сзади его, открыв табакерку, он смотрел в нее мокрыми глазами и, не торопясь, сеял по пути свои слова:

– А иной раз и совестью играет человек, он тоже шельма ведь, человек-от! Выставит ее, совесть, поперед всех хитростей своих, всех планчиков-затеек, да тем и попрячет их в дымке словесном. Зна-аем! Люди заглядятся – эко, мол, сколь жарко душа горит, а он им той порой кою руку на сердце, кою – в карман…

Любитель поговорок широко распахнул чапан, спрятал под него руки и бойко пояснил:

– Стало быть: верю – всякому зверю, н лисе, и ежу, а шабру – погожу?

– В этом роде, почтенный! Уж очень исказился народишко…

– Н-да… нестройно растет…

– Тесно, братцы! – загудел большой мужик. – Некуда расти-то! Тесно же!

– И растем оттого в ус да в бороду, в сук да в болону…

Старик внимательно оглядел мужика, согласился:

– Тесновато!

Потом сунул в нос щепоть табаку и, остановись, закинул голову в ожидании, когда придет время чихнуть. Не дождался и, сильно выдохнув ртом воздух, сказал, вновь измерив мужика глазами:

– А надолго ты сделан, дядя!

Мужик спокойно кивнул головой:

– Хватит еще…

Впереди уже видно Казань, главы церквей и мечетей в голубом небе, как бутоны странных цветов. Серая стена кремля опоясывает их. И выше всех церквей – грустная башня Сумбеки.

Здесь мне сходить на берег.

Я еще раз заглянул на корму парохода: чернобровая женщина разламывала над коленями сухую пшеничную лепешку, – разламывала и говорила:

– Чайку попьем! Мне с тобой – до Чистополя.

Парень притулился к ней и задумчиво смотрел на ее большие руки, мягкие, но, видимо, сильные, привычные к простой работе.

Он бормотал:

– Замаяли меня…

– Кто?

– Люди разные. Боюсь я их…

– Ну, чего бояться…

– Так бы всех и…

Женщина подула на кусок лепешки и, протягивая его парню, спокойно сказала:

– А ты полно-ка!.. Вот, я те скажу одну историю-случай, – али чайку прежде попьем, а?

По берегу тянется пестрое, богатое село Услон, ярко одетые бабы и девки радужно плывут по улице; играет на солнце пенная вода; жарко, мутно, и все как сон…

Женщина

Летит степью ветер и бьёт в стену Кавказских гор; горный хребет – точно огромный парус и земля – со свистом – несётся среди бездонных голубых пропастей, оставляя за собою изорванные ветром облака, а тени их скользят по земле, цепляются за неё, не могут удержаться и – плачут, стонут…

Деревья гнутся долу, словно бегут; кусты встряхивают ветвями, как собаки шерстью, и стелются по чёрной земле – она дымится вся в пыли, течёт не умолкая сухой шорох, свист и вой, щёлкают аисты, крякают сытые вороны, немолчно трещат степные сверчки, и, словно командуя всем, раздаются крики солидных, крупнорослых станичников. С голой степи мчится перебитая молотилками золотая солома, на площади нарядной казачьей станицы крутятся серые вихри, летают птичьи перья и сожжённый солнцем жёлтый лист.

Торопливо появляется солнце, быстро исчезает, точно оно гонится за бегущей землёю и устало уже – отстаёт, тихо падая с неба в дымный хаос на западе, где тоже горы в снежных вершинах и краснеют сырые тучи, тяжёлые, как вспаханная земля.

Порою между массами туч ослепительно сверкает седло Эльбруса и хрустальные зубья других гор – они вцепились в облака и пытаются удержать их. Так ясно чувствуешь бег земли в пространстве, что трудно дышать от напряжения в груди, от восторга, что летишь вместе с нею, красивой и любимой. Смотришь на эти горы, окрылённые вечным снегом, и думается, что за ними бесконечно широкое синее море и в нём гордо простёрты иные чудесные земли или просто – голубая пустота, а где-то далеко, чуть видные в ней, кружатся разноцветные шары неведомых планет – родных сестёр моей земли…

Со степи едут воза обмолоченного хлеба; в пыли, чёрной и жирной, как сажа, степенно и тяжко шагают круторогие сивые волы, глядя в землю терпеливым взглядом круглых глаз; на возу лежит казак, в серой от пыли рубахе, мохнатая папаха сдвинута на затылок, лицо черно от загара, глаза красны от ветра, а борода склеена потом, пылью – точно каменная. Иногда казак идёт впереди воза, у ярма, ветер толкает его в спину, раздувая рубаху; человек так же гладок и солиден, как вол, и глаза у него такие же терпеливо-умные; двигается он не торопясь, как будто зная всё, что ждёт его впереди.

– Цоб… цобе…

У них хороший урожай в этом году, все они – здоровые, сытые, но – смотрят хмуро, говорят неохотно, сквозь зубы. Может быть, устали в работе…

Посреди станицы в небо поднялась краснокирпичная церковь о пяти главах, с колокольней над папертью; наличники окон оштукатурены и покрашены желтоватой краской – церковь как будто слеплена из мяса, обильно прослоённого жиром, тень её кучна и тяжела; храм, созданный сытыми людьми большому, спокойному богу.

Хороводом стоят приземистые белые хаты; точно дородные бабы, стоят они, опоясавшись кручёными поясами плетней, пышно окутанные шелками садов, покрытые выцветшей парчою камышевых крыш, а над крышами качаются серебристые тополя, вздрагивает кружевная листва акации, тарахтят, как детские погремушки, сухие стручья, тёмные ладони каштанов треплются в воздухе, точно желая схватить быстро бегущие облака. Со двора на двор бегают казачки, высоко подоткнув подолы юбок и рубах, обнажив до колен большие, крепкие ноги, – торопясь убраться к празднику, они озабоченно покрикивают друг на друга и на круглых ребятишек, которые – словно воробьи – купаются в пыли и, черпая её горстями, высоко подкидывают в воздух.

У церковной ограды, за ветром, развалились по сухому рыжему бурьяну «шляющие за работой»; их десятка два, всё это – «никудышный народ», мечтатели, ожидающие счастливого случая, доброй улыбки судьбы, или – лентяи, опьянённые широким простором богатой земли, пленники русской страсти к бродяжеству. Они ходят группами в два-три человека из станицы в станицу, именно «за работой», смотрят на неё, удивляются её обилию, но работают только в крайней нужде, когда уже нет возможности утолить голод иными способами – попрошайничеством или воровством.

Завтра – успеньев день, в богатой станице – праздник, и вот они собрались отовсюду, в надежде, что праздничный день напоит и накормит их досыта, без труда с их стороны.

Все это «русские» – из центральных губерний, они дочерна сожжены непривычным солнцем юга, волосы их выгорели, ветер ершит и треплет их лохмотья, все они притворяются смирными, благочестивыми – устали от трудов, от неудач жизни и вот – сошлись сюда.

Когда мимо них проплывает, охая и поскрипывая, тяжёлый воз хлеба, проходит, жуя соломинку, казак, – они покорно, наянливо кланяются ему, а он смотрит на них косо, пренебрежительно, не ломая шапки, чаще же совсем не видит, как изгибаются перед ним серые лохматые фигуры чужих людей.

Ниже и вычурнее других кланяется казакам туляк Конёв, мужик сухой, обгорелый, точно головня, с чёрной бородкой, беспечно рассеянной по костлявому лицу, с ласковой улыбочкой тёмных глаз, глубоко спрятанных в орбиты.

Я только сегодня пристал к этим людям, но Конёв – старый знакомый мой, по пути из Курска до Терской области я неоднократно встречал его. Он – человек «артельный», любит держаться среди людей, но, кажется, лишь потому, что очень труслив. На всех точках земли вне своей деревни, прижавшейся где-то к пескам Алексинского уезда, он убеждённо говорит всегда одно и то же:

– Действительно, землица тут богатая, а с людями я не согласен… никак! В нашем краю народ куда те душевнее, настоящий русский народ, равненья нет со здешним! Тут – кремни, тут души и на трёшник нет!

Он любит тихо и задумчиво рассказать чудесный случай неожиданного обогащения:

– Вот – в подковы ты не веришь, а я те скажу – нашёл один ефремовский мужик подкову, а недели через три за этим дядя его, лавошник в Ефремове – со всею семьёю и сгори, – видал? Всё наследство – мужику этому попало, – да! Нет, ты не бай, чего не знаешь: судьба человека жалеет, она его часто с добром стережёт…

Его чёрные, круто изогнутые брови всползают высоко на лоб, а глаза изумлённо выкатываются из орбит, точно Конёв и сам не может поверить в то, что рассказал.

Когда казак пройдёт, не ответив на поклон, Конёв смотрит в спину ему и ворчит:

– Заелся, не видит даже человека… Нет, я прямо скажу: суходушный народ!..

С ним – две женщины; одна – лет двадцати, коротенькая, толстая, со стеклянными глазами и полуоткрытым ртом. У неё лицо дурочки: нижняя часть его, с обнажёнными зубами, как будто смеётся, а когда взглянешь в неподвижные глаза под низким лбом – кажется, что она сейчас заплачет, испуганно и визгливо, точно кликуша.

– Отпустил он меня сюды с чужими людями, – жалуется она басом, засовывая коротким пальцем под зелёный и жёлтый платок выгоревшие волосы.

Толсторожий скуластый парень с маленькими глазками монгола толкает её локтем в бок, сипло и лениво говоря:

– Бросил он тебя. Только ты его и видела…

– Да-а, – задумчиво тянет Конёв, разбираясь в своей котомке. – Теперь баб очень просто покидают, ни к чему они в этом годе, нипочём…

Баба морщится, испуганно мигая, растягивает рот, – её подруга говорит бойко и внятно:

– А ты не слушай их, озорников…

Она постарше лет на пять, и лицо у неё не обычное: большие тёмные глаза всё время играют, почти каждую минуту меняя выражение: то они пристально и серьёзно смотрят куда-то вдоль станичной улицы и в степь, где летает ветер, вдруг торопливо начинают искать чего-то на лицах людей, потом тревожно прищурятся, по красивым губам пробежит улыбка, – женщина, опустив голову, прячет лицо, а когда вновь поднимает его – глаза у неё новые: сердито расширены, между тонких бровей лежит угловатая складка, запёкшиеся губы аккуратного рта плотно и упрямо сжаты, она шумно, как лошадь, втягивает воздух тонкими ноздрями прямого носа.

В ней чувствуется что-то не крестьянское: из-под синей юбки высунулись потрескавшиеся ступни ног – это не деревенские растоптанные ноги, подъём их высок, заметно, что они привыкли к башмакам. Она чинит голубую с белыми горошинами кофту, и видно, что работать иглой привычно ей, – небольшие загорелые руки мелькают над измятой материей ловко и быстро. Ветер хочет вырвать шитьё из этих рук и не может. Сидит она согнувшись, в прореху холщовой рубахи я вижу небольшую крепкую грудь, – грудь девушки, но оттянутый сосок говорит, что предо мною – женщина, кормившая ребёнка. Среди этих людей она – точно кусок меди в куче обломков старого, изъеденного ржавчиной железа.

Большинство людей, среди которых я иду по земле, – не то восходя, не то опускаясь куда-то, – серо, как пыль, мучительно поражает своей ненужностью. Не за что ухватиться в человеке, чтобы открыть его, заглянуть в глубину души, где живут ещё незнакомые мне мысли, неслыханные мною слова. Хочется видеть всю жизнь красивой и гордой, хочется делать её такою, а она всё показывает острые углы, тёмные ямы, жалких, раздавленных, изолгавшихся. Хочется бросить во тьму чужой души маленькую искру своего огня, – бросишь, она бесследно исчезает в немой пустоте…

А эта женщина будит фантазию, заставляя догадываться о её прошлом, и невольно я создаю какую-то сложную историю человеческой жизни, раскрашивая эту жизнь красками своих желаний и надежд. Я знаю, что это ложь, и – знаю – худо будет мне со временем за неё, но – грустно видеть действительность столь уродливой.

Большой рыжий мужик, спрятав глаза, с трудом подыскивая слова, медленно рассказывает голосом густым, как дёготь:

– Ладно-о. Пошли. Дорогой я ему баю – хошь не хошь, Губин, а вор – ты, более некому…

Все «о» рассказчика крепкие, круглые, они катятся, точно колесо тяжёлого воза по тёплой пыли просёлочной дороги.

Скуластый парень неподвижно остановил на молодой бабе в зелёном платке свинцовые белки с мутными, точно у слепого, зрачками, срывает серые былинки, жуёт их, как телёнок, и, засучив рукав рубахи по плечо, сгибает руку в локте, косясь на вздувшийся мускул.

Неожиданно он спрашивает Конёва:

– Хошь – дам раза?

Конёв задумчиво посмотрел на кулак – большой, как пудовая гиря и словно ржавчиной покрытый, – вздохнул и ответил:

– Ты себя по лбу вдарь, может, умней будешь…

Парень смотрит на него сычом, спрашивая:

– А почему я дурак?

– Наличность доказывает…

– Нет, постой, – тяжело поднявшись на колени, придирается парень. – Ты отколь знаешь, каков я?

– Губернатор ваш сказывал мне…

Парень помолчал, удивлённо посмотрел на Конёва и спросил:

– А – какой я губернии?

– Отвяжись, коли забыл.

– Нет, погоди! Ежели я тебя вдарю…

Перестав шить, женщина повела круглым плечом, как будто ей холодно стало, и ласково осведомилась:

– А в сам-деле – какой ты губернии?

– Я? Пензенской, – ответил парень, торопливо перевалившись с колен на корточки. – Пензенской, а – что?

– Так…

Женщина помоложе странно засмеялась подавленным смехом.

– И я…

– А уезда?..

– А я и по уезду – Пензенская, – не без гордости сказала молодуха.

Сидя перед нею, точно перед костром, парень протягивал руки к ней и увещевающим голосом говорил:

– У нас город – хорош! Трактиров, церквей, домов каменных… а в одном трактире – машина играет… всё, что хошь… все песни!

– И в дураки тоже играет, – тихонько бормочет Конёв, но, увлечённый рассказом о прелестях города, парень уже ничего не слышит, шлёпает большими влажными губами и, как бы обсасывая слова, ворчит:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю