Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
– Так – нельзя! – говорил он негромко и мягко, точно жалуясь. – Этим обнаруживается дикарство, невнимание к человеку, к жизни…
Выхватив руку из кармана, он очертил в воздухе широкий круг:
– Что знаменуется этим?
– Смерть, – ответил я, недоуменно пожав плечами.
Он взмахнул головою, показав мне тонко выточенное, острое, но приятное лицо, – усы его дрожали, когда он говорил, отчеканивая славянские слова:
– «Смертию смерть всеконечне погублена бысть», – знаете этот богородичен? То-то-с!
Шагов десять он прошел молча, быстро виляя по капризной тропе, потом вдруг остановился, приподнял шляпу и протянул мне руку.
– Будемте знакомы, молодой человек: поручик Савва Яковлев Хорват, служил по государственному коннозаводству, а также по ведомству уделов. Под судом и следствием не был. Состою в чистой отставке от всех должностей… Домовладелец. Вдов. Характера – неуживчивого.
Он подумал и добавил:
– Тамбовский вице-губернатор Хорват – брат мой. Младший. Ему пятьдесят пять, мне шестьдесят один. Ше-сть-де-сят и один! Да.
Говорил он быстро, но четко, точно мысленно расставлял все знаки препинания.
– И вот, поручик Хорват, человек, видавший всевозможные виды, я недоволен кладбищами! Недоволен всюду и везде!
Он снова задорно потряс рукою в воздухе, огибая широкую дугу над крестами.
– Сядемте. Я вам объясню…
Сели на скамью под боком белой часовенки над чьею-то могилой. – поручик Хорват снял шляпу, вытер голубым платком лоб и густые волосы, торчавшие на шишковатом черепе серебряными иглами.
– Вслушайтесь: клад-би-ще! А?
Он толкнул меня плечом и объяснил, понизив голос:
– Клады бы искать надо здесь! Клады разума, сокровища поучений. А что я нахожу-с? Обида и позор. Всем – обида! «Вси в житии крест яко ярем вземшии» обижены нами, и за это будете обижены вы, буду обижен я. Поймите: «крест яко ярем» – а? Значит, признано, что жизнь – трудна и тяжела? Почтите же достойно отживших – они ради вас несли при жизни бремя и ярем, – ради вас! А зти, таи, не понимают!
Он махнул шляпой, и по тропе, по кресту над могилой мелькнула, унеслась к городу маленькая, как птица, тень.
Надув красные щеки, пошевелив усами, искоса поглядывая на меня молодым глазом, поручик продолжал:
– Вы думаете: полуумный старик, не более того? Нет, молодой человек, нет-с! Пред вами человек, который оценил жизнь. Посмотрите, разве это памятники? Что они напоминают вам и мне? Ничего. Это не памятники, а – паспорта, свидетельства, выданные человеческой глупостью самой себе. Под сим крестом – Марья, под сим – Дарья, Алексей, Евсей, все – рабы божии и – никаких особых примет! Это – безобразие, здесь людей, отживших трудную жизнь, лишили прижизненного образа, а его необходимо сохранить в поучение мне и вам. Образ жизни всякого человека – поучителен; могила часто интереснее романа, да-с! Вы – понимаете меня?
– Не совсем…
Он шумно вздохнул.
– А это – просто понять. Прежде всего я – не раб божий, но – человек, разумно исполняющий все добрые заветы его в меру моих сил. И никто – даже сам бог – не вправе требовать от меня свыше того, что я могу дать. Так?
Я согласно наклонил голову.
– Ага? – вскричал поручик. – То-то-с!
Резким движением он, нахлобучив шляпу на ухо, стал еще более задорным, а затем развел руки и прогудел гибким баском:
– Какое же это кладбище? Это – позорище!
– Не понимаю, чего вы хотите, – осторожно сказал я.
Он живо ответил:
– Я хочу, молодой человек, чтоб ничто, достойное внимания, не исчезало из памяти людей. А в жизни – всё достойно вашего внимания, И – моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из пас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…
Нервно выхватив из кармана брюк тяжелый, серебряный портсигар с желтым шнуром и обильными монограммами, он сунул его мне, приказав:
– Курите!
Я взял толстую папиросу, думая о поручике:
«А беспокойно, должно быть, людям с тобою…»
Закурили. Табак был страшно крепок, но старик затягивался глубоко и жадно, с шумом выгонял изо рта и ноздрей длинные струи дыма и пристально следил, как тихий ветер относит на могилы синеватые облака. Его глаза потускнели, углубились, красные жилки исчезли со щек, и лицо стало серым.
– Каков табак? – спросил он тихо и полусонно.
– Очень крепок!
– Да. Это меня спасает. Я человек… возбужденный и нуждаюсь…
Не кончив – он замолчал, со вкусом глотая дым и рассматривая большой янтарный мундштук. На монастырской колокольне неохотно ударила к вечерней – ноющий звук поплыл в воздухе лениво, устало, и все вокруг сделалось серьезнее, грустней.
…Почему-то мне неотвязно вспоминался Ираклий Вырубов, в валяных туфлях на тяжелых лапах, толстогубый, с жадным ртом и лживыми глазами, – аккуратный поручик мог бы целиком войти, как в футляр, в это огромное, пустое тело.
…Воскресенье, вечер. На пожарище красно сверкает битое стекло, лоснятся головни, шумно играют дети, бегают собаки, и ничто ничему не мешает, связанное всё поглощающей тишиною окраины города, пустотой широко развернувшейся степи, прикрытое душным, мутно-синим пологом неба. Кладбище среди этой пустыни – точно остров среди моря.
Вырубов сидит у ворот на лавочке рядом со мною, скосив похотливые глаза влево, где, под окном своего дома, на завалине, расположилась пышная, волоокая кружевница Ежова, истребляя паразитов в темных кудрях восьмилетнего сына своего Петьки Кошкодава. Бойко перебирая привычными к быстрым движениям пальцами, она сочным голосом насмешливо говорит в окно невидимому мужу, торговцу старыми вещами на балчуге:
– Да-а, плешивый чёрт, как же… Взял свою цену, да-а… Тебя бы шандалом этим но калмыцкому носу твоему, – дурак! Свою цену…
Вырубов, вздыхая, лениво поучает меня:
– Воля была дана в ошибку, хотя я отечеству моему – ничтожный слуга, а это мне ясно-понятно! Надобно было бы обратить все помещичьи земли в собственность государеву, – во-от как надобно было сделать! И тогда все бы мужики, мещане – словом говоря – весь народ имел бы единохозяина. Народ не может жить добропорядочно, не зная – чей он? Народ – любовластник, он желает всегда иметь над собой единоруководящую власть. Всякий человек ищет над собою власти…
И, повысив голос, насыщая каждое слово приторной ложью, говорит в сторону соседки:
– Вот, возьмите в пример, – работящая, свободная ото всего женщина…
– Это от чего же я свободна? – отзывается Ежова, с полной готовностью на ссору.
– Я ведь говорю не в осуждение, а в почет тебе, Павушка…
– К телке своей ласкайся!
Откуда-то из-за забора звонко вылетает ядовитый вопрос Диканьки:
– Это кто же – корова?
Вырубов тяжело встает и идет на двор, договаривая:
– Все люди нуждаются в присмотре единовластного ока…
Его племянница и соседка поливают друг друга отборной, звонкой руганью. Вырубов встал в калитку, как в раму, и внимательно слушает, причмокивая, приклонив ухо в сторону Ежовой. Диканька кричит:
– А по-моему, а по-моему..
– Ты меня помоями твоими Не угощай, – на всю улицу откликается зубастая Павла.
…Поручик Хорват выдул из мундштука окурок, искоса взглянул на меня и неприязненно, показалось мне, шевельнул толстыми усами:
– О чем, смею спросить, мечтаете?
– Хотелось понять вас…
– Это – нетрудно, – сказал он, сняв шляпу и помахивая ею в лицо свое. – Это – в двух словах. Все дело в том, что у нас нет уважения ни к себе, ни к людям, – вы замечаете? Ага? То-то-с!..
Его глаза снова помолодели, прояснились, он схватил меня за руку крепкими, приятно горячими пальцами.
– А – отчего? Очень проста; как я буду уважать себя, где я научусь тому, чего нет, понимаете – нет!
Он придвинулся еще ближе ко мне и вполголоса сообщил секретно:
– У нас, на Руси, никто не знает, зачем он. Родился, жил, помер – как все! Но – зачем?
Поручик снова возбуждался: краснело лицо, и нервные движения рук стали ненужно быстры.
– Всё это потому, государь мой, что нами – частью забыта, частью не понята, в главном же – скрывается от нас работа человека, так-то-с! И у меня есть идея… то есть – проект, да – проект… это в двух словах!
– Нн-о-у… нн-о-у, – докучно растекалось над могилами холодное пение маленького колокола.
– Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим, так сказать – «Книгу живота», – не сухой перечень результатов работы, а живой рассказ о прижизненных деяниях каждого человека, а? Но – без чиновников! Пишет городская дума, волостное правление, специальная «Управа жизни», – я не знаю кто. Только – без чиновников! И – пишется вес! Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас!
Он протянул руки к могилам;
– Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди. Я живу их трудом и умом, на их костях, – вы согласны?
Я молча кивнул головою, а он торжествующе воскликнул:
– Ага, – видите? Обязательно – записывать всё, что человек сделал хорошо или поучительно плохо! Например: некто сложил печь, особенно спорую на тепло, – эапишите-с! Некто убил бешеную собаку – записать! Выстроил школу, замостил грязную улицу, первый научился хорошо ковать: лошадей, всю жизнь боролся словом и делом с неправдой – за-пи-ши-те! Женщина родила пятнадцать человек здоровых детей, – а! – это очень нужно записать: это великое дело – дать земле здоровых детей!
И, тыкая пальцем в серый намогильный камень со стертой надписью, он почти закричал:
– Под сим камнем погребено тело человека, всю жизнь свою любившего одну женщину – одну! – это нужно записать! Мне не нужно имен, – мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек – напишите на кресте его могилы – «крест яко ярем», это надо помнить! – напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, – так?
– Да.
Поручик продолжал горячо, захлебываясь словами, махая рукою вдаль, на город:
– Они там – лгуны, они нарочно скрывают работу, чтоб обесценить человека, показать нам ничтожество мертвых и тем внушить живым сознание их ничтожества! Ничтожными легче править, – это придумано дьявольски умно! Да, конечно, легче! Но – вот я; попробуйте, заставьте-ка меня сделать то, чего я не хочу!
Брезгливо сморщив лицо, он точно выстрелил:
– Ап-параты!
Было странно видеть задор старика, слушать его крепкий басок, бодро нарушавший тишину кладбища. Высоко над могилами лениво таял, докучая, будничный звук.
– Нн-о-у, ни-о-у…
Масляничный блеск сочных трав исчез, погас, и все стало матовым; воздух густо насыщался пряным запахом намогильных цветов нарцисса, герани и левкоя…
– Нет, лжете, каждый из нас стоит своей цены, – это прекрасно видишь, прожив на земле шесть десятков лет! Нет, вы не скрывайте: всякая жизнь может и должна быть объяснена, человек – работник всему миру, он мой учитель в худом и добром. Жизнь вся, насквозь – великое дело незаметно маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее! Напишите на кресте, над могилой умершего, все дела его и все заслуги, пусть они ничтожны, но – покажите себя умеющим найти хорошее и в ничтожном. Теперь вы поняли меня?
– Да, – сказал я. – Да!
– Так-то-с!
Колокол торопливо крикнул дважды и замолчал, оставив в воздухе над кладбищем печальный струнный звук, а собеседник мой снова вынул портсигар, молча протянул его мне и стал тщательно раскуривать папиросу. Руки его, маленькие и темные, как птичьи лапы, немножко дрожали, голова опущена и похожа на плюшевое пасхальное яйцо.
Курил и ворчал, недоверчиво, хмуро заглядывая в глаза мне:
– Земля сильна трудом людей… Всякий может найти себе опору на земле… нужно только хорошо знать и помнить прошлое…
Кудрявые дымы над городом покраснели, слуховые окна зарделись ярким румянцем, напоминая мне багровые щеки племянницы Вырубова, – в этой девице, как и в дяде ее, было что-то решительно «не допускающее» думать о ней хорошо и ласково.
Одна за другою в ограду кладбища вползали темные, лохматые фигуры нищих; от крестов на землю ложились тени, такие же осторожные, как нищие.
Где-то далеко, в потемневшей зелени, дьячок тянул лениво и равнодушно:
– Ве-е-ечна-ая – ппа-а…
– За что? – сердито пожав плечами, спросил поручик Хорват. – За что – вечная память? Может быть, она лучше всех в городе солила огурцы, мариновала грибы… Может быть, он был лучший сапожник или однажды сказал что-то, о чем по сей день еще помнит улица, в которой он жил. Объясните мне человека!
И лицо его окуталось облаком крепко пахучего, дыма, сильно кружившего голову.
Ветер тихо вздохнул, наклонил стебли трав в сторону нисходившего солнца, стало тихо, и в тишине резко прозвучал капризный женский голос:
– А я говорю – налево!
– Танечка, ну как же…
– Забыли! – выдувая дым длинной трубообразной фигурой, проворчал старик. – Забыли, где лежит родной или знакомый…
Над красным крестом колокольни плавал ястреб, а по камню памятника, против нас, ползла бледная тень птицы, то соскальзывая за угол камня, то снова являясь на нем. Следить за этой тенью было странно приятно.
– Кладбище, я говорю, должно знаменовать не силу смерти, а победу жизни, торжество разума и труда, так-то-с! Вы вот представьте себе, каким оно было бы по моей мысли! Это история всей жизни города, это было бы способно поднять чувство уважения к людям… Или кладбище – история, или – не нужно его! Не нужно прошлого, если оно ничего не дает! История – пишется? Ну да – история событий… но я хочу знать, как события творились рабами божьими.
Широким жестом, как-то удлинившим его руку, он указал на могилы.
– Хороший вы человек, – сказал я, – и хорошо, интересно жили, должно быть…
Он, не глядя на меня, ответил тихо и задумчиво:
– Человек должен быть другом людей, – он обязан им всем, что есть у него и в нем. А жил я.
Прищурив глаз, он посмотрел вокруг, как будто искал нужное слово. И, не найдя его, веско повторил уже сказанное им:
– Надо сдвинуть людей теснее, чтобы жизнь уплотнилась! Не забывайте ушедших! Всё поучительно, всё полно глубокого смысла в жизни рабов божиих… так-то-с!..
На белые бока памятников легли багряные жаркие отблески заката, и камень как будто налился теплой кровью, всё кругом странно вспухло, расширилось, стало мягче и теплей, и хотя всё было неподвижно, но казалось насыщенным красной, живой влагой, даже на остриях и метелках трав дрожала, светясь, багряная пыль. Тени становились гуще, длиннее. За оградой, пьяным голосом, жирно мычала корова и кудахтали куры, видимо ругая ее. Где-то около церкви торопливо хрипела и взвизгивала пила.
Вдруг поручик засмеялся бархатистым смехом, встряхивая плечами, поталкивая меня и ухарски передвинув шляпу на ухо.
– А ведь я, признаться, – сквозь смех говорил он, – подумал о вас печально… подумал, что вы… вижу – лежит человек – гм? – думаю, – почему, а? Потом – ходит молодой человек по кладбищу, лицо хмурое, карман брюк оттопырен, – э-э, думаю!
– Это – книга в кармане…
– Ну, да, понимаю, я ошибся! Это приятная ошибка… Но – однажды я видел: лежит человек около могилы, а в виске – пуля, то есть – рана, конечно… Ну, и, знаете…
Он подмигнул мне, снова смеясь негромко и добродушно.
– Проекта у меня, разумеется нет, это просто – так… мечта! Очень хочется, чтоб люди жили лучше… Вздохнув, он задумался, помолчал.
– К сожалению – поздно захотелось мне этого… Лет пятнадцать тому назад, когда я был смотрителем усманской тюрьмы, и…
Старик вдруг встал, оглянулся, нахмурив брови, и сказал деловито, сухо, сильно двигая коваными усами:
– Ну-с, мне пора идти!
Я пошел с ним, хотелось, чтоб он еще и еще говорил приятным, твердым баском, но – он молчал, шагая мимо могил четко и мерно, как на параде.
Когда мы шли мимо церкви, сквозь железные решетки окон в красную тишину вечера истекало, не нарушая ее, угрюмое брюзжанье, досадные возгласы; как будто спорили двое и один скороговоркою частил:
– Что-о ты сделал, что ты, что ты, что ты-и?..
А другой, изредка, устало откликался:
– Отста-ань, о-отстань…
На пароходе
Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она как бы застыла, принакрытая мглою жаркого дня, и только непрерывное изменение берегов дает понять, как легко и спокойно сносит река старенький рыжий пароход с белой каймой на трубе, с неуклюжей баржей на буксире.
Сонно чмокают шлепки плиц, под палубой тяжело возится машина, сипит-вздыхает пар, дребезжит какой-то колокольчик, глухо ерзает рулевая цепь, но все звуки – не нужны и Как будто не слышны в дремотной тишине, застывшей над рекой.
Лето – сухое, и вода – низка; на носу парохода матрос, похожий на монаха, – худощавый, чернобородый, с погашенными глазами на желтом лице, – мерно спуская за борт пеструю наметку, стонет-поет печально тающим голосом:
– Се-ем… се-ем… шесть…
Словно жалуется:
«Сеем, сеем, а есть – нечего…»
Пароход не спеша поворачивает свой стерляжий нос то к одному берегу, то к другому, баржа рыскает, серый шнур буксира натягивается струною, дрожит; золотыми и серебряными искрами летят от него во все стороны брызги воды, – с капитанского мостика кричат в рупор толстые слова:
– Оол… уо…
Под носом баржи – белый крылатый вал, разрезанный надвое, он волнисто бежит к берегам.
В луговой стороне, должно быть, горят торфяники, там, над черными лесами, нависло опаловое облако, а может, его надышали болота.
С правой стороны берег высок, обрывист, голые глинистые скаты, но иногда они разрезаны оврагом, в нем – в тени – прячутся осины и березы.
Тихо, жарко, безлюдно на земле, в мутно-синем, выгоревшем небе – раскаленное добела солнце.
Без конца расплылись луга, кое-где среди них одиноко стоят, заснув, деревья, звездою дневной горит над ними крест сельской колокольни, вскинуты в небо серые крылья мельницы, далеко от берега видны парчовые скатерти зреющих хлебов. Люди редко видны.
Всё вокруг немного слинявшее, спокойное и трогательно простое, всё так близко, понятно и мило душе. Смотришь на медленные, неуверенные изменения горного берега, на неизменную широту лугов, на зеленые хороводы леса, – они подходят к воде и, заглянув в зеркало ее, снова тихо уплывают в даль, – смотришь и думаешь, что не может быть на земле столь просто и ласково красивых мест, каковы эти вот – тихие берега реки.
Уже на прибрежных кустарниках виден желтый лист, но всё вокруг улыбается двойственной, задумчивой улыбкой молодухи, для которой пришла пора впервые родить, – и страшит ее это и радует.
Время – далеко за полдень. Пассажиры третьего класса, изнывая от скуки и жары, пьют чай, пиво, многие сидят у бортов, молча глядя на берега. Дрожит палуба, звенит посуда в буфете, и всё вздыхает усыпительно матрос:
– Шесь… шесь с половина-ай…
Из машины вылез копченый кочегар и, развинченно покачиваясь, тяжело шаркая босыми ногами, идет мимо кагаты боцмана, а боцман, светловолосый бородатый костромич, стоя в двери и насмешливо прищурив бойкие глаза, спрашивает:
– Куда торопишься?
– Митьку дразнить.
– И то – дело!
Болтая черными руками, кочегар пошел дальше, боцман, неохотно позевнув, оглянулся. Около спуска в машину на длинном ящике сидит маленький человечек в коричневом пиджаке, о новом теплом картузе, в сапогах, облепленных серыми комьями засохшей грязи.
От скуки боцману захотелось распорядиться, он строго окрикнул:
– Эй, земляк!
Тот, пугливо и по-волчьи, – всем туловищем, – повернулся к нему.
– Ты чего тут сел? Написано – «Осторожно», а ты сел! Али неграмотен?
Пассажир встал и, оглядывая ящик, отозвался:
– Грамотный.
– А сидишь где нельзя!
– Не видать надпись-то.
– И жарко тут; из машины масляный дух. Ты откуда?
– Кашинской.
– Давно из дома?
– Третья неделя.
– Дожди у вас были?
– Не-е. Какие тут дожди!
– А отчего сапоги у тебя эдак грязны?
Опустив голову, пассажир выдвинул вперед одну ногу, потом другую, посмотрел на них и сказал:
– Это не мои сапоги.
Боцман ухмыльнулся, его светлая борода весело ощетинилась.
– Ты – что, пьющий, что ли?
Не ответив, пассажир тихо, короткими шагами, пошел на корму. Рукава пиджака опустились ниже кистей его рук, стало ясно, что пиджак на нем с чужого плеча. Глядя, как осторожно и неуверенно он шагает, боцман нахмурился, закусил бороду, подошел к матросу, усердно оттиравшему голой ладонью медь на двери каюты капитана, и негромко сказал ему:
– Тут едет маленький, в рыжем пиджаке, сапоги грязные – видал?
– Видал будто.
– Скажи – поглядывали бы за ним.
– Жулик?
– Вроде того.
– Ладно…
За столом, около рубки первого класса, толстый человек, весь в сером, одиноко пьет пиво. Он уже осовел в тяжелом опьянении, глаза его слепо выкатились и, не мигая, смотрят в стену. Пред ним на столе, в липких лужах, копошатся мухи, они ползают по его седоватой бороде, по кирпично-красной коже неподвижного лица.
Боцман сказал, подмигнув на него:
– Все гасит.
– Такое его дело, – отозвался, вздохнув, рябой безбровый матрос.
Пьяный чихнул, мухи тучей взвились над столом; боцман поглядел на них и, тоже вздохнув, сказал задумчиво.
– Мухами чихает…
Я облюбовал себе место на дровах, около трюма кочегарни, и, лежа, смотрю, как темнеют горы, тихо подвигаясь встречу пароходу, бросая на воду траурную пелену. В лугах еще догорает вечерняя заря, стволы берез красны, новая крыша избы у самого берега точно кумачом покрыта, там всё плавится в огне и, теряя очертания, течет широкими ручьями красного, оранжевого, синего, а на горе сгоит черный ельник и напряженно приподнят, острый, точеный.
Уже рыбаки зажгли костер под горою, огонь, играя, освещает белый борт лодки, темного человека в ней, паутину сети, повешенной на кольях, и бабу в желтой кофте, присевшую у огня. Над костром и женщиной растопырилось черное ветвистое дерево, и видно, как трепещут золотисто освещенные листья нижних веток.
Примятый сумраком вечера, говор пассажиров слился в сплошной, по-пчелиному гудящий звук: не видно и непонятно, кто о чем говорит, бессвязны слова, но как будто все говорят об одном, дружески и правдиво. Слышен сдержанный смех молодой женщины, на корме ладятся петь, но не могут найти песню всем по душе и негромко, без сердца, спорят. Во всех звуках есть что-то вечернее, мирно-печальное, похожее на молитву.
За дровами, близко от меня, густой, гудящий голос не спеша рассказывает;
– Был он парень-удача, опрятный, гладкой, а после того – замшился, запаршивел, в сучки пошел…
Другой голос, бодрый и звонкий, восклицает:
– Не тянись к барам, не пройдет даром…
– Однако сказано, рыба ищет – иде глубже…
– А дурак – что хуже! Он тебе не родня?
– Брат родной…
– О? Ну, прости за слово.
– Ничего. Он – дурак и есть, ежели прямо-то сказать…
К отводу подошел пассажир в коричневом пиджаке; держась левою рукой за стойку, он шагнул на решетку, под которой пенно кипела вода, взбитая колесом, и долго стоял, глядя за борт, покачиваясь, напоминая летучую мышь, которая, зацепившись одним крылом за что-то, висит в воздухе. Глубоко надвинутый картуз согнул ему уши, и они смешно оттопырились.
Вот он обернулся, всматриваясь в сумрак под тентом парохода и, должно быть, не различая меня в дровах. Мне хорошо видно его лицо – острый нос, клочья рыжеватой шерсти на щеках и подбородке, маленькие, неясные глаза. Он, видимо, прислушивается к чему-то.
Вдруг он решительно шагнул на отвод, быстро отвязал от железа перил швабру, бросил ее за борт и тотчас стал отвязывать другую.
– Эй, – окликнул я его, – это зачем?
Он подпрыгнул, завертелся и, приложив руку ко лбу, отыскивая меня глазами, заговорил тихонько, быстро, заикаясь:
– Какое дело, а? Вот ведь!..
Я подошел к нему, удивленный и заинтересованный его озорством.
– За это с матросов взыщут…
Поочередно подтягивая вверх рукава пиджака, точно собираясь драться, и тихо притопывая ногою по скользкой решетке, он бормотал:
– Я вижу – отвязалась она, сейчас ее стрясет в реку! Хотел привязать да и не сумел – ускользнула из рук.
– А мне показалось, – заметил я, – что вы ее сами отвязали да сбросили.
– Ну вот, – зачем же! Разве можно!
Легко и быстро проскользнув под рукой у меня, он пошел прочь, все поправляя рукава. Пиджак смешно укорачивал его ноги, и снова бросилось в глаза, что походка у него какая-то виляющая, тревожная.
Ночь пришла: люди заснули, ухо привыкло к неугомонному шуму машины, к мерному хлюпанью колес по воде и уже не воспринимает этот шум. Сквозь него ясно слышен храп спящих, тихие шаги, чей-то возбужденный шёпот:
– Говорила я ему, ах говорила: «Яша, не надо, не надобно!»
Берега исчезли, о них вспоминаешь только по движению редких огней во тьме. В реке тускло блестят звезды, а за пароходом текут золотые отражения его огней, – дрожат, как будто желая оторваться и уплыть во тьму. Парчовая пена лижет темный борт; за кормою, настигая пароход, тащится баржа, на носу у нее прищурились два огня, а третий, на мачте, то заслоняет звезды, то сливается с огнями берега.
Недалеко от меня, на скамье, под фонарем, крепко спит дородная женщина, одна рука ее закинута под голову, на небольшой узел, кофта под мышкой лопнула, видно белое тело, и обильные волосы косицей высунулись наружу. Лицо у нее большое, чернобровое, полные щеки оплыли к ушам, растянув толстые губы в нехорошую, мертвую улыбку.
Я лежу выше ее, поглядываю на нее сверху вниз и думаю сквозь дрему: ей лет сорок с лишним, наверное, она добрая баба, едет к дочери, к зятю или к сыну и невестке, везет им подарки и много славного, материнского в большом сердце.
Что-то вспыхнуло, точно близко спичку зажгли, я открыл глаза – пассажир в чужом пиджаке стоял около женщины, прикрывая рукавом горящую спичку, потом, осторожно вытянув руку, он приблизил маленький огонь к волосам под мышкой женщины, – я услышал тихий треск и противный запах паленой шерсти.
Вскочив, я схватил озорника за шиворот, встряхнул:
– Что ты делаешь?
Чуть слышно, противно хихикая, он вертелся в руке у меня и шептал:
– Как бы она испугалась, а?
– Ты с ума сошел, чёрт!
Он, часто моргая, заглядывал куда-то за спину мне, вертелся и шептал:
– Да – пусти! Захотелось пошутить, – беда ли? Вон она, – спит себе…
Я оттолкнул его, он бесшумно откатился на коротких, точно обрубленных ногах, оставив меня в тоскливом недоумении:
«Значит – я не ошибся, швабру он нарочно сбросил. Что за человек?»
В машине задребезжал колокольчик.
– Есть тихой! – весело крикнул кто-то.
Завыл гудок, женщина проснулась, быстро подняла голову, пощупала левой рукою под мышкой и, сморщив измятое лицо, взглянула на фонарь. Села и, заправляя под платок сбившиеся волосы, сказала тихонько:
– О матушка, пресвятая богородица.
…Пароход стоял у пристани, чуваши таскали дрова, с грохотом сбрасывая их в трюм кочегарни, а перед тем, как сбросить, сердито кричали странное слово:
– Труш-ша!
Над городком, прижатым к горе, поднялась ущербленная луна, черная река посветлела, ожила, лунный свет словно вымыл всю землю теплой водою.
Я ушел на корму и сел там среди каких-то ящиков, разглядывая город, вытянувшийся по берегу. Над одним его концом толстой палкой торчала труба завода, над другим и в середине – поднялись дне колокольни, одна – с золотою главой, другая, должно быть, зеленая или синяя, теперь, при луне, она кажется черной и похожа на истертую малярную кисть.
Против пристани в широкое чело двухэтажного дома воткнут фонарь, вздрагивая, горит за грязными стеклами бескровный, тусклый огонь, и по длинной полосе изогнутой вывески ползают желтые крупные буквы: «Трактир с», дальше буквы не видны.
Еще в двух-трех местах сонного города зажжены фонари, пятна мутного света стоят в воздухе, освещая углы крыш, серые деревья и окно, нарисованное белой краской на глухой стене.
Смотреть на всё это грустно.
Пароход шипит, возится, трется о борт пристани, скрипит дерево, вздыхает вода, кто-то свирепо орет:
– Дьявол! Кранцы, – кранец на корму, чтоб те разорвало…
– Пошли, слава создателю, – говорит за ящиками уже знакомый, бодрый голос и спрашивает густо:
– Ну, дак как же, поди, кричал он?
Торопливо и невнятно, причмокивая, заикаясь, кто-то отвечает:
– Кричал: родимые, кричал, не убивайте, помилуйте. Христа ради! Всё, кричит, вам спишу, в крепкие ваши милые рученьки, дайте греха избыть, душеньку отмолить! На богомолье пойду, пропаду на всю жизнь, до конца даже, не увидите, не услышите, – а тут шкворнем его по виску, ажио на меня кровью брызнуло, он и покатился. А я – бежать, прибег в кабак-то, стучу-кричу: сестрина родная, убили совсем батюшку-то, а она из окошка вывесилась – так, говорит, ему, волку беспутному, и надо! Ох, как страшно было, – ночь эта, – до того ли напугался я – беда! Залез на чердак сначала, нет, думаю, найдут и прикончат, как я прямой наследник ко всему имуществу; вылез на крышу, за трубу спрятался, сижу, держусь за нее руками-ногами и онемел со страху.
– Чего же тебе-то было бояться? – перебил рассказчика бодрый голос. – Ведь ты, с дядей, тоже шел против отца?
– В этаких делах расчета нету: одного убил по нужде, а другого и так можно, просто…
– Верно, – сказал густой голос тяжело и глухо, – это верно! Абы один раз кровь пролить, на другой она сама поманит. Убивать кто начал – ему всё равно за что, хоть за то, что не стой близко.
– Однако тут – ежели он правду сказывает – за дело! Хозяйство зорить нельзя…
– А и убивать самовольно тоже не порядок! Для неправильных людей суд есть…
– Дойди-ко до него! Вон малый-то, боле года зря в тюрьме сидел…
– Как же – зря? Он отца в избу заманивал? Ворота запер?
Снова быстрым ручьем потекли всхлипывающие, мятые слова, – я догадался, что рассказывает про убийство человек в грязных сапогах.
– Я себя не оправдываю, я ведь и на суде всё это сказал, потому и лишили меня наказания. Их – дядю с братом – в каторгу, а меня отпустили вот…
– А ты знал, что они согласились убить отца-то?
– Я думал – только постращают. Он, батюшка-то, не признавал меня за сына, езуитом звал… Очень многие люди плакали через него…
– Мало ли через что люди плачут! Эдак-то, ежели все причины слез наших поубивать, – чего с нами будет? Ты пролей слезу, а кровь – не тронь, не твоя! Думаешь – твоя в тебе кровь-то? И в тебе она не твоя, не то что…
– Тут, главное, имущество! Жили-жили, наживали, вдруг – всё начало тлеть да пропадать. Поневоле ум потеряешь, озлобишься и на отца родного… Однако надо маленько поспать…
Мимо меня прошел высокий человек в черном чапане и картузе с большим козырьком.
За ящиками стало тихо, я встал и посмотрел туда: пассажир в коричневом пиджаке привалился, съежившись, ко груде каната, руки он засунул в рукава и, положив на колени, оперся на них подбородком. Луна смотрела прямо в лицо ему – оно было синевато, узкие глаза спрятались под бровями.
Рядом с ним, вверх грудью, ко мне головой, лежал широкоплечий мужик в коротком полушубке, в белых валяных сапогах с мушками. Кудрявая, вся в кольцах, серая борода его жестко торчала вверх; закинув руки под голову, он смотрел воловьими глазами в небо, где тихо блестели редкие звезды и таяла луна.