355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917 » Текст книги (страница 14)
Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:41

Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)

Он обнял ее за плечи и, увлекая в грязь, на средину дороги, просит:

– Давай запоем, ну!

Закрыл глаза, закинул голову и тоненько начал пронзительным тенором:

 
Эх да и ой… и вот – а-а…
 

Марья, положив руку на плечо ему, выгнула кадык, уверенно подхватив хорошим альтом:

 
Да вот и по дороге – эх…
 

Верно!

 
Эй, скрозь высо-окие хлеба…
 

– Поддерживай, нижегороцкой. Я татарам не верю!

 
Шла молодка-а
 

– поет Марья.

 
Он-на в синем шушуне – а-э!
 

У ворот постоялого двора стоит Марфа, упираясь руками в крутые бока, похожая на огромный самовар.

– Эх, – кричит она, – загуляли наши!

На селе визжат, свистят, задорится гармоника, кто-то большой тяжко бьет землю, – гул идет через черную дорогу реки.

За плечом Марфы смущенно улыбается рыжебородый Ясан.

– Родные мои, – растроганно кричит Устин Сутырин, – люблю я вас до конца жизни! Марь, – действуй!

 
По-над полем, ох…
Золот месяц гуляе-э
 

– поет Марья, – хорошо поет, душевно!

В поле над туманами сверкают звезды, луна коснулась краем до черной степи и замерла, стоит недвижимо, точно слушая праздничный шум милой грешной земли.

Сутырин, захлебываясь воодушевлением, выводит:

 
Ай да молодка
Путь-дорогу не знае – э-эй!
 
Вечер у Шамова

По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни», – я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова.

Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним – мучительно неясно: нравятся они мне и – нет, восхищают и – злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а – через час – мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня – богослужение.

Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я – точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги.

Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию. Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою – всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера, – такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения.

Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней.

В двух низеньких комнатах ее стоит запах мыла и прелых веников, – гнилой запах, отравляющий кровь. Углы комнат промерзают насквозь, – в этом жилище даже мышам холодно и плохо, – ночами они залезают ко мне на постель.

Вокруг бани густо разросся одичавший малинник, в непогоду его цепкие прутья стучат в окна, царапают черные, кривые бревна стены. Я живу бедно и дико, в неясных мечтах о какой-то другой, светлой и легкой жизни, о рыцарской любви, о высоких подвигах самоотвержения. Печатаю в плохонькой местной газете косноязычные рассказы и убежден, что печатать их – не следует, что ими я оскорбляю литературу, которую люблю страстно, как женщину. Но – печатаю. Надобно есть.

В гостиной Шамова я забываю о себе; сижу где-нибудь в углу, в тени, и жадно слушаю, весь – одно большое, чуткое ухо. Здесь всё – от мебели до людей – как-то особенно интересно, красноречиво, и всё облито ласковым, почти солнечным светом ярких ламп, затененных оранжевыми абажурами.

Со стен, тепло-светлых, смотрят глаза Герцена, Белинского, я вижу нечеловечье лицо Бетховена, мне улыбается улыбкой озорника бронзовый Вольтер, и всех заметнее, всего милей – детская головка Сикстинской Мадонны. В углу, за пальмой, возвышается – точно в воздухе стоя – Венера. Всюду – масса каких-то бесполезных вещей, но все они, в этой большой, уютной комнате, являются необходимыми; каждая – точно слово в песне. Драпировки на окнах и дверях пропитаны запахом духов и хорошего табака. Кое-где поблескивает золото рам, напоминая о церкви, и все люди, скромно одетые в темное, точно сектанты в тайной молельне.

Говорят они легко и ловко, как будто бегают на коньках, капризно рисуя замысловатые узоры слов; всех громче и увереннее звучит баритон адвоката Ляхова, – это высокий, стройный человек с острой бородкой, излишне удлиняющей его бледное светлоглазое лицо. Говорят, что он – великий распутник, мне кажется, это так и есть: он смотрит на женщин глазами хозяина, как будто каждая из них была или будет горничной его.

Уже все собрались и сообщили друг другу городские новости, – новостей мало, и они ничтожны: губернаторша сказала дерзость прокурору, супруг ее снова, по привычке, превысил пределы своей власти, купцы в думе наговорили чепухи по школьному вопросу, богатый мельник Самородов избил сноху, застрелился земский статистик, доктор Дубков снова развелся с женой.

Теперь философствуют о народе, государстве; начальственно звучит голос самоуверенного Ляхова:

– Когда пред нами откроется свободный путь к сердцу народа…

– Кто же откроет вам этот путь? – насмешливо перебивает речь Асеев, маленький, горбатый инженер с глазами великомученика.

– История!

Дама, изящная, как статуэтка на подзеркальнике, спрашивает Ляхова:

– Вы читали «Скучную историю»?

Я смотрю на нее с досадой и думаю:

«У вас, сударыня, слова рождают мысли, а не мысли слова…»

Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько:

– История – это мы, люди…

Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, – в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям.

– Странное произведение! – хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. – Можете вы представить себе на месте чеховского профессора – Пирогова, Боткина, Сеченова?

Он выпячивает живот, победоносно взмахивая пухлой дамской ручкой, с изумрудом на пальце. Он уверен, что всегда говорит нечто неоспоримое, убийственное. Беседуют они – точно битую птицу щиплют. Ощипав Чехова, живо ощипали Бурже и выдергивают перья из Толстого.

– Все эти «скучные истории» современных писателей вызваны «Смертью Ивана Ильича»…

– Совершенно верно!

– Толстой первый поставил ценность личного бытия выше ценности бытия мира…

– Положим, – индивидуализм утвержден еще Кантом…

– У Герцена мы тоже встречаем нечто очень близкое «арзамасскому ужасу» Толстого…

– Резиньяция?

Спор разгорается, напоминая игру в карты; у Асеева больше козырей, чем у всех других.

В углу, около меня, изящная дама убеждает толстую, в золотом пенсне на глазах совы.

– Некрасов так же устарел, как Державин…

– О господи!..

– Да, да! Теперь нужно читать Фофанова.

Мне жутко и приятно, что эти люди так легко снимают ризы с моих икон, хотя я не совсем понимаю – почему они делают это с таким удовольствием? И мне почти больно, когда о Чехове говорят слишком громко, неуважительно. После «Припадка» я считаю Чехова писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли» и обиде за людей. Хотя мне странно видеть, что у него нет чутья к радостям жизни. Слишком стремительно мечутся мысли в этой светлой, уютной комнате, и порою кажется, что не тревога за жизнь, за людей родит их, а – иное чувство, неясное мне.

Меня особенно удивляет инженер Асеев, – он так богат знаниями. Но иногда он напоминает мне тех зажиточных деревенских парней, которые и в хорошую погоду – в солнечный день – выходят гулять на улицу с дождевым зонтиком и в галошах. Я знаю, что они делают это не из осторожности, а ради хвастовства.

Октябрь. Слезятся стекла в окнах, снаружи дробно стучит дождь, посвистывает ветер. С громом проехала пожарная команда, кто-то сказал:

– Опять пожар!

На маленьком, капризно изогнутом диване сидит студент, новенький, блестящий, как только что отчеканенный гривенник; он вполголоса читает изящной даме сладкие стихи:

 
Что ты сказала мне – я не расслышал,
Только сказала ты нежное что-то.
 

– Позвольте, – густо кричит Тулун, огромный седой человек с длинными усами. – Хосударство требовает з нас усю енергию, усю волю и совэсть, а шо воно дае нам?

Тулун – татарин, он долго служил членом окружного суда в Литве, потом – в Сибири. Теперь – не служит, купил маленький дом на окраине города, занимается цветоводством и живет со своей кухаркой, толстой косоглазой сибирячкой. Он не скрывает своих отношений к ней и зовет кухарку «сибирской язвой». Глаза у него черные, неподвижные, остановились на чем-то и не могут оторваться, а когда он спорит – белки глаз густо наливаются кровью, и тогда глаза удивительно похожи на раскаленные угли. Он объехал всю Русь, бывал за границей, но рассказать ничего не может; говорит он странно, ломая язык, и очень похоже, что он делает это нарочно. Печатает хорошие рассказы в охотничьих журналах. Ему лет шестьдесят. Так странно, что он не нашел в жизни ничего лучше косоглазой кухарки.

 
Да, прошептала, а что – неизвестно,
 

– громко читает студент и спрашивает даму:

– Это получше Надсона, не правда ли?

Эти люди всё знают, они – точно кожаные мешки, туго набитые золотом слов и мыслей. Они, видимо, чувствуют себя творцами и хозяевами всех идей.

А вот я – не могу чувствовать себя так, для меня слова и мысли, как живые, я знаю много идей, враждебных мне, они стремятся к власти надо мною, и необходимо бороться с ними.

Я и двигаться не могу так легко и ловко, как умеют эти люди; длинное жилистое тело мое удивительно неуклюже, а руки – враждебны мне, они всегда ненужно задевают кого-нибудь или что-нибудь. Особенно боюсь я женщин, эта боязнь усиливает мою неловкость, и я толкаю бедных дам локтями, коленями, плечом. Лицо у меня – неудобное, на нем видно всё, о чем я думаю; чтобы скрыть этот недостаток, я морщусь, делаю злые и суровые гримасы. И вообще я – неудобный человек среди благовоспитанных людей.

К тому же мне всегда хочется рассказать им о том, что я видел, что знаю о другой жизни, которая как-то особенно ядовито похожа и не похожа на их жизнь. Но рассказываю я грубо, неумело. Трудно мне на субботах у Шамова…

Резво, точно ласточка, по гостиной летают острые, красивые слова. Звучит смех, но – смеются мало, меньше, чем хотел бы я слышать.

Пришел адвокат Спешнев, сухой, длинный, как Дон-Кихот рисунка Дорэ; он стоит среди гостиной и, нервно размахивая сухими руками, надорванным голосом поносит губернатора:

– Дутый герой, палач, выпоровший мужиков Александровки…

Лицо Спешнева землистое, больное, ноги его дрожат, кажется, что он сейчас упадет. Тесно и жарко. Разноцветно, разнозвучно играют умы. Ляхов громко читает стихи Барбье, Спешнев кричит, перебивая его:

– А знаете, с какой песней шли французы против пруссаков в семидесятом году?

И, притопывая ногою, болезненно нахмурясь, он распевает в темп марша загробным голосом:

 
Nous aimons pourtant la vie,
Mais nous partons – ton-ton.
Comme les moutons,
Comme les moutons,
Pour la boucherie!
On nous massacrera – ra-ra,
Comme les rats,
Comme les rats.
Ah! Que Bismarque rira! [1]1
Мы хотя и любим жизнь,Но идем,Как бараны,Как бараны,На бойню!Перебьют нас,Как крыс,Как крыс.Ах! И посмеется же Бисмарк!  (франц.)

[Закрыть]

 

– Вы понимаете? – спрашивает он, улыбаясь насмешливо и горько. – Идти на смерть с такой песней, а? Мы любим жизнь…

– Хосударство, – пожимая плечами, говорит Тулун, а горбатый инженер начинает рассказывать о «Левиафане» Гоббса.

Пришла m-me Локтева, она в гладком платье серого шелка, гибкая, как рыба. Она очень красива и хорошо знает это. От любви к ней застрелился поручик, спился до нищенства купец Конев; о ней говорят много злого и грязного. Она прекрасно играет в шахматы, увлекается фантазиями Радда-Бай и говорит непонятные мне речи об индусах. Я считаю ее необыкновенным человеком и чего-то боюсь в ней. Иногда она смотрит в глаза мне так пристально, что у меня кружится голова, но я не могу опустить глаз под ее взглядом. Как-то раз она неожиданно спросила меня:

– Вы верите в чудеса?

– Нет.

– Напрасно. Надо верить! Жизнь есть чудо, человек – тоже чудо…

В другой раз, так же внезапно, она подошла ко мне и деловито осведомилась:

– Как вы думаете жить?

– Не знаю.

– Вам нужно уехать отсюда.

– Куда?

– Всё равно. В Индию…

Положив красивую руку на острое плечо Спешнева, она просит побеждающим голосом:

– Пожалуйста – «Три смерти»!

И обращается к хозяину:

– Милый эпикуреец, – да?

Шамов ласково мычит, целуя ладонь обаятельной женщины, Ляхов смотрит на нее сумрачно, он стоит, напряженно вытянувшись, точно солдат; глаза Асеева становятся еще прекраснее, а женщины – улыбаются. Не очень охотно. Локтева смотрит на всех темным, притягивающим взглядом, рот ее как-то особенно полуоткрыт, точно она готова радостно целоваться со всем миром. Ясно, что она чувствует себя добрым владыкой всех людей, – самая красивая и радостная среди них. Зачем ей «Три смерти»?

Шумно двигают креслами и стульями, усаживаясь в тесный полукруг. Шамов, Спешнев и Асеев отходят в угол к маленькому круглому столу.

– Безумно люблю эту поэму, – заявляет изящная дама.

– Внимание! – командует Локтева.

Положив пухлые руки на край стола, Шамов странно улыбается, и в тишину лениво падает его сытый голос:

 
Мудрец отличен от глупца
Тем, что он мыслит до конца…
 

Я – изумлен. Этот рыхлый, всегда и всё примиряющий человек, масленый и обидно самодовольный, – глубоко несимпатичен мне. Но сейчас его круглое, калмыцкое лицо удивительно облагородилось священным сиянием иронии; слова поэмы изменяют его липкий, сладкий голос, и весь он стал не похож на себя. Или он – вполне и до конца стал самим собою?

 
В час смерти шутки неприличны!
 

– говорит Спешнев, негодуя, взмахнув растрепанными волосами.

Великолепные глаза Асеева задумчиво прищурены. Все слушают чтение серьезно, сосредоточенно, только Локтева улыбается, как мать, наблюдающая забавную игру детей. В тишине, изредка нарушаемой шелестом шелка юбок, властно плавают слова Люция-Шамова:

 
Прошу покорно – верь поэтам!
…Вы все на колокол похожи,
В который может зазвонить
На площади любой прохожий!
То – смерть зовет, то – хочет жить…
 
 
Оставьте спор!
 

– говорит Асеев, подняв прозрачную на огне руку. Его измученное лицо спокойно; с глубоким убеждением он читает:

 
В душе за сим земным пределом
Проснутся, выглянут на свет
Иные чувства, роем целым,
Которым органа здесь нет…
 

И снова лениво идут иронические слова Люция:

 
Я спорить не хочу, Сенека…
…Твое, как молот, сильно слово,—
Но – убеждаюсь я в ином.
Существования другого —
Не постигаю я умом!..
 

Горячо звучит надорванный голос Спешнева:

 
Нет, не страшат меня загадки
Того, что будет впереди,—
Жаль бросить славных дел зачатки!
 

Землистое лицо его краснеет, глаза горят, и он всё громче, отчаяннее жалуется на гнусную обиду Смерти:

 
Титан, грозивший небесам,
Ужели станет горстью пепла?..
…И это – цель
Трудов, великих начинаний?
 

Тихо. Все замерли.

Встал Ляхов и, глядя на Локтеву, торжественно говорит:

 
Декрет сената!
 

Захлебываясь гневом и тоскою, Спешнев кричит:

 
Певец у Рима умирает!
Сенека гибнет! А народ —
Молчит!
 

Эти крики гасит холодный, иронический голос Шамова:

 
Себя нетрудно умертвить.
Но, жизнь поняв, остаться жить —
Клянусь – не малое геройство!
 

Все эти слова падают на душу мне раскаленными углями. Я тоже хочу писать стихи и – буду писать!

Теперь эти люди странно близки мне, небывало приятны. Меня трогает задумчивая сосредоточенность одних, восторженное внимание других; мне нравятся нахмуренные лица, печальные улыбки людей, нравится их приобщение к идеям умной поэмы. Я крепко уверен, что, испытав столь глубокие волнения духа, все они уже не в силах будут жить, как жили вчера.

В задумчивом молчании гостиной медленно текут слова Люция:

 
Для дел великих отдых нужен,
Веселый дух и – добрый ужин…
 

Шамов обводит всех маленькими глазками, включает и меня в невидимый круг и, легонько вздохнув, говорит, улыбаясь:

 
И что за счастье, что когда-то
Укажет ритор бородатый
В тебе для школьников урок!
 

Он произносит слова всё более неохотно и тихо, точно засыпает, утомленный беседой с друзьями.

В дверях, прячась за темной портьерой, стоит тоненькая, стройная горничная, с золотой, змеиной головкой, в кружевной наколке на рыжих волосах, на ее белом лице остро блестят зеленоватые глаза.

 
И я умру шутя…
 

– мечтает Шамов, тонко улыбаясь.

Он кончил, слушатели дружно рукоплещут, а Локтева целует его в лысину.

– Вы очаровательно читаете, Макс. Ах, боже мой…

– Польщен. Но, – «как истый сибарит», – приглашаю кушать! Вашу лапку, дорогая…

Стало шумно и очень весело. Люди парами идут в столовую, сзади всех – горбатый Асеев. Он качается на ногах, точно пьяный, одной рукой он потирает высокий лоб, исписанный морщинами, в другой – папироса; он мнет ее пальцами, посыпая ковер табаком.

– Волшебница, – английской или хинной? – громко спрашивает Шамов.

В столовой, под яркой люстрой, на огромном столе сверкает хрусталь, светится серебро, три вазы с фруктами, как три огромных цветка Дама в пенсне рассказывает Ляхову:

– В воскресенье у Ещепуховых меня угощали медвежьим окороком. Я не нашла в нем ничего особенного.

А Тулун басом внушает кому-то:

– Возьмите перцу – так! Теперь – уксус! Ага?

Я незаметно пробираюсь в прихожую, – я уж научился уходить незаметно. В прихожей, на диване, сидит и дремлет, раскрыв рыбий рот, младшая горничная Дуня, круглая, как бочонок, и пестрая, как маляр. Шамов рассказывает про нее, что в первые дни службы эта рабыня съела у него кусок туалетного мыла.

– Ой! – вскрикивает она, просыпаясь. – Извините. Которое ваше?

Но, видя, что я уже надел пальто, спрашивает:

– Сели есть?

– Да.

– Ну, слава богу!.. Прощайте!..

Ветер гоняет по улице тучи мокрого пепла; в черной сети ветвей дерева странным желтым цветом расцвел огонь фонаря. Ночь прижала дома к земле, и город кажется маленьким в мокром кулаке ночи.

Я шагаю по жидкой грязи, сквозь тяжелую сырую тишину, в голове у меня горит костер новых слов, мыслей, я благодатно взволнован.

В памяти звучат слова эпикурейца:

 
Когда ж насыщусь до избытка,
Она смертельного напитка,
Умильно улыбаясь, мне,
Сама не зная, даст в вине…
 

Само собою слагаются в стихи другие слова:

 
Душа, одинокая и слепая,
Бредет по улице грязной.
 

Едет ночной извозчик, сгорбившись на козлах разбитой, гремящей пролетки. Качает головою черная, мохнатая лошадь. В конце улицы трещит трещотка сторожа.

Со мною что-то случилось, – такая тоска сжимает сердце, такая тоска…

Вечер у Панашкина

Насытясь вкусной духовной пищей у Шамова, – в воскресенье, вечером, я иду к Панашкину; у него тоже поучительно.

Панашкин торгует на балчуге старой рухлядью – обломками, обносками. Ему за пятьдесят лет, он болен чахоткой. Руки у него беспокойные, длинные, ноги – тонкие, шея искривлена, и на ней тревожно болтается маленькая головка с рыжими бровями ужа. Он похож на выдернутый из земли сухой корень. Сморщенная кожа его щек поросла кустиками волос мочального цвета. Фигура очень унылая, а глаза – веселые, точно Панашкин всегда видит пред собой что-то неожиданно приятное и внутренне восклицает:

«Вот так штука!»

Очень любит смеяться тихим, слезно всхлипывающим смехом и, так как жизнь не удалась ему, любит философствовать.

– Всякий человек, каков он ни есть, должен есть, – вот те и вся премудрость! Значится: разумейте языцы и покоряйтеся! – говорит он. – В этом – и математика…

– Один умный человек сказал: «Любовь и голод правят миром», – вспоминаю я.

– Это – Дюма, что ли?

Дюма-отец – для Панашкина величайший ум. Дмитрий Павлович прочитал все его романы по два и по три раза. А когда я уговорил его прочитать «Записки охотника», – он возвратил мне книгу, недоуменно посмеиваясь и говоря:

– Чего тебе тут нравится? Это, брат, неинтересно, как настоящая жизнь…

Настоящая жизнь обращалась с ним капризно и неласково: двенадцати лет, после смерти отца, пьяного чиновника казенной палаты, Панашкин поступил мальчиком к нотариусу, через два года перешел в табачный магазин, потом стал парикмахером, двадцати лет решил уйти в монахи, года три шлялся по монастырям, наконец свел из одного монастыря послушницу и воротился с нею на родину. Захлебываясь плачевным смехом, бессильно взмахивая локтями, точно недорезанный петух, он рассказывал:

– Пять лет жил я с нею незаконным браком, но – в сияющей любви. Это был даже не человек, а – хрусталь необыкновенной прозрачности. Умирала – взяла меня за руку. – шепчет: «Митя, добрый друг, спасибо же тебе, завяла бы я без твоей любви, как без солнца цветок». Это она, видите ли, потому, что была старше меня на двенадцать лет, да и миловидностью не отличалась, – ряба, курноса и… вообще… Однако душа у нее была – воистину – цветок! Замечательная душа! А красота – не для всех закон. Всякая женщина любви достойна; женщина, брат, самое лучшее божье сочинение…

Когда он говорил о жене, о женщинах, о любви, – его веселые глаза становились грустно-серьезны, а веки краснели, набухая. Раза два-три он даже бесстыдно плакал, вспоминая жену; говорит, а из глаз бегут одна за другой мелкие, желтоватые слезы.

Жена оставила ему дочь, и с той поры Панашкин, по его словам, бегал вдоль и поперек жизни туда-сюда.

– Всё, брат, искал случая приспособиться к делу, чтобы воспитать дочонку, однако – случая не нашел…

Рассказывал он мне свою жизнь июльской ночью, в лесу, на поляне, под одинокой сосной, – я шел с ним на богомолье, отдыха ради. Он сидел, прислонясь спиною к медному стволу сосны, раздвинув длинные ноги, точно ножницы; перед ним на маленьком костре закипала вода в походном чайнике. Было душно, собиралась гроза. Меня, в ту пору, очень интересовали кроткие, много и бесполезно думающие русские люди, – нравилось мне, что они не в ладу с жизнью.

– Человек я мягкий, – ну, меня и протирали сквозь сито, – сказывал Панашкин, посмеиваясь. – Сдал экзамен на сельского учителя. – оказался неспособен к делу: играть с детишками могу, а учить – не умею! Нанялся к татарину яйца скупать по деревням, татарин меня в Швецию отправил для расширения дела; приехал я в Петербург, а в гостинице, где мне случилось остановиться, офицер со штатским поссорился, начал стрелять из пистолета да и закатил мне пульку в бок. Пролежал я в больнице полтора месяца, а у раненого у меня татариновы-то деньги и вытащили! Воротился к своему месту – хвать, – ан татарин в одночасье помер! Я – к наследникам: так и так, говорю, пропали ваши деньги. А они – хороший народ! – ничего, говорят, не беда! Замечательно! Поступил в окружный суд регистратором, – у меня документ важный украли. Незадача! Из суда – под суд… Оправдали, но прокурор сказал мне: «Вы – ротозей!» Есть это у меня и по сей день: вдруг задумаюсь неизвестно о чем, и никаких возгласов не слышу, ничего не понимаю…

– А – о чем думы?

– Да так, знаешь… пустяки все, вообще, – ответил он, глядя в огонь. – Думаешь, примерно: неужели и завтра ничего не случится, всё то же будет? Глупые мысли. Ждать нечего, архиереем не сделают. Так вот и верчусь всю жизнь, словно заколдованный и окаянный. Всё пробовал, даже за укрывательство краденого судился и полгода в тюрьме сидел. Оправдали. За вольномыслие в трактире арестован был на девяносто два дня. Жандарм спрашивает: «Говорил ты, Панашкин, эти самые слова?» А я – забыл какие! «Ваше благородие, говорю, извините дерзость, но – чего же я не могу сказать при моей столь запутанной жизни?» И рассказал ему всю жизнь. Он – добрый человек, – согласился: «Да, говорит, жизнь у вас безрадостна. Считаю вас свободным». – «Покорнейше благодарю, отвечаю, но собака, которая на цепи сидит, больше моего свободна, потому что она при своем месте». – «Что же, говорит, делать. Такова жизнь!» – «Так точно, говорю, живем для украшения земли несчастиями!» Смеется он.

Рассказывая, Панашкин часто спотыкался на словах и, закрыв глаза, молчал секунду-две. Казалось, он скрывает многое испытанное им, как скрывают дурную болезнь. Я заметил, что о приятном он говорит многословно, а дурное и тяжелое старается обежать скорее. Это очень понравилось мне.

– Чего вы искали? – спросил я.

Он удивленно поглядел на меня сквозь синий дымок костра.

– Как это – чего? Чего все ищут, – сытости, покоя… принадлежности к чему-нибудь. Человек должен принадлежать туда или сюда. Была жива Капочка, то есть жена, я осязал себя ей принадлежащим, а после нее – ничего не нашлось. Конечно, – птица небесная не жнет, не сеет, так ведь она – летать умеет, одежда у нес – на всю жизнь, сапог не требуется…

Очень понравился мне Панашкин в эту ночь, и с того началась наша добрая дружба. Он живет на окраине города, в слободе, над крутым съездом к Волге, в маленькой пристройке, подпирающей бок старого, споткнувшегося дома, хозяином которого является лавочник Брундуков. Дом – в два окна, посреди их истоптанное, покосившееся крыльцо – вход в бакалейную лавку; над крыльцом нахлобучена мохнатая крыша. Стекла окон зацвели на солнце, засижены мухами, на одном окне – банки с монпансье, пряниками и другими соблазнами, в другом – торчит голова дочери Панашкина.

А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи.

Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:

 
Люблю ять…
 

– А еры – не любишь? – спрашивает отец, покашливая.

– Отстаньте, папаша…

 
Люблю я т-тебя бесконечно-о…
 

– Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой…

– Ах, да убирайтесь вы, папаша!

Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит – ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые подштанники и мечтает о страстном романе с военным, не ниже поручика. Она тоже прочитала всего Дюма, но лучшей книгой в мире ей кажется «Новейший, самый полный песенник». Романа у нее не было и нет, а пока ее телом пользуется Брундуков – от скуки, а может быть, из милосердия к уродливой девице.

– Н-да, – говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем, – вот тоже любовь, – сколько люди бьются около нее, да – как!

– А как? – интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.

Небеса на западе в крови и огне. Проедет извозчик – дорожная пыль встает с земли красным облаком.

– А – вот так, что даже до смерти!

– Это – глупость…

– Нисколько не глупость, но – самое обыкновенное… Дружок мой парикмахер Мозжухин – в еврейку влюбился…

– Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо – еще что-нибудь…

– Конечно, – еврейка тут ни при чем, все едино – женщина, любовь с верою не считается.

– Это – плохо…

– Да, нехорошо вышло: утопился он…

– Парикмахер?

– Ну да…

– Болван.

Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:

 
Там, где море вечно плещет
Н-на гранитные скалы…
 

И спрашивает меня:

– Максимыч, – есть какая-нибудь разница между морем и океаном?

Я отвечаю:

– В океане рыба крупней.

Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею, – се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.

Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:

– Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой, – сама составляла… Лет тридцати женщина, и ничего особенного, – так себе: обыкновенная еврейка…

– Они все на одно лицо, – уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: – Почему это табак курить не выучился я?

– А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет… двадцать пять, что ли…

– А ты – ври без счета.

– Да, – вздыхает Панашкин, – это верно сказано: «Топор не рубит – наточишь, баба не любит – делан, что хочешь»…

– Глупость…

– Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: «Слушайте, Митя, – меня все Митей звали, – это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!» Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.

– Всё это – от безделья, от воображения, – упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.

Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане – девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах – яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.

 
Позабыла я, как батюшку зовут,
Позабыла имя матушкино,
Помню только мило имячко одно —
За-абавушка Егорушко!
 

К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.

– Гуляешь, дедушка Василий? – орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:

– За што – спасибо?

– Я говорю – Василий!

– О!.. Дай-кось табачку…

– Вот погляди на него, – говорит мне Панашкин. – Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.

– Папаша, – тоном королевы приказывает Лиза, – возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.

– Умирает? – спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.

Она отвечает ему тоном ниже:

– Умирает.

– Умрет – легче тебе станет.

– И ему, поди, легче.

– Очень просто всё, – говорит Панашкин, покашливая. – Просто, как кирпич…

А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:

– Мишка-то – сидит?

– Сидит, пес.

– Для него – тюрьмы не жалко…

Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: «Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?» Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю