Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
Зрители
Июльский день начался очень интересно – хоронили генерала. Ослепительно сияя, гудели медные трубы военного оркестра, маленький ловкий солдатик, скосив в сторону зрителей кокетливые глаза, чудесно играл на корнет-а-пистоне, и под синим безоблачным небом похоронный марш звучал, точно гимн солнцу.
Гроб, покрытый венками, везли огромные вороные лошади, они били копытами по булыжнику мостовой, почти в такт гулким вздохам большого барабана. Медленно шагали солдаты, в белых рубахах, в ярко начищенных сапогах, новенькие, точно вчера сделанные для этих похорон; над их темными лицами сверкали лучи штыков. Раскаленная солнцем, горела позолоченная медь пуговиц на мундирах офицерства, ордена на выпуклых грудях – точно цветы. За стройною массой белых солдат густо текла пестрая толпа горожан, кисейное облако пыли колебалось в воздухе, и всё было покрыто медным пением светлых труб.
Обыватели Прядильной улицы высунулись в окна, выскочили за ворота, повисли на заборах, жадно любуясь великолепным отъездом генерала в жизнь бесконечную. Они наслаждались даровым зрелищем в том настроении, которое всегда и невольно внушает наблюдающему за ними невеселую мысль о том, что все события мира совершаются для удовольствия бездельников.
Всё шло прекрасно, стройно и торжественно, вполне соответствуя праздничному ликованию июльского дня, и хотя хоронили человека, но в Прядильной улице смерть была слишком привычным явлением, она не возбуждала ни грусти, ни страха, ни философических размышлений; бедные похороны не являлись зрелищем увлекательным, а только углубляли скуку жизни, эти же, генеральские, подняли на ноги всех людей, от подвалов до чердаков.
Всё шло прекрасно, но – вдруг откуда-то выскочил дико растрепанный дурачок Игоша Смерть в Кармане, его растрепанная фигура испугала рыжую монументальную лошадь жандарма, – лошадь метнулась в сторону, опрокинула даму в лиловом платье и, наступив железным копытом на ногу сироты Ключарева, раздавила ему пальцы.
Суматоха развеселила зрителей, особенно смешно было видеть, как лиловая дама, солидного купеческого сложения, шлепнулась в пыль, навзничь, и, запутавшись в пышных юбках, повизгивая, безуспешно пытаясь встать, дергала толстыми ногами. Она, видимо, сильно испугалась и ушиблась, ее большое лицо побелело, глаза болезненно выкатились. Конечно, смех зрителей был неуместен, жесток, но – уж так издревле ведется – смешон упавший ближний людям, для которых весь мир – только зрелище.
Но смех умолк, когда увидали, что сирота Ключарев ползет к забору, волоча за собою раздавленную ногу, а из нее в серенькую пыль улицы течет ручей ярко-алой крови.
Кровь имеет свойство привлекать особенно напряженное внимание вечных зрителей, они всегда смотрят на нее особенным, молчаливо-жадным взглядом – это у них тоже древнее пристрастие.
И вот, позабыв об усопшем генерале, о купчихе, поверженной во прах улицы, зрители живо сгрудились тесным кругом около сироты, прижавшегося к забору, и, глядя, как он истекает кровью, как адова боль в раздавленных костях искажает его маленькое, посиневшее лицо, они спрашивали его:
– Больно, Коська?
Морщась, то подгибая, то вытягивая изуродованную ногу, мальчик бормочет:
– Ух… Вот те – и раз! Вот и пошел на богомолье…
Он храбрился, перемогаясь, а зрители предвещали ему:
– Задаст тебе Гуськов…
– Ах ты, розиня чёртова! Чего тебе хозяин сделает за это, а?
И кто-то замечательно разумно сказал:
– Брось перед ним в пыль копейку, сразу увидит, а лошадь – не видал, прохвост!
Мальчик обиженно возразил:
– Я – видел, да я упал, она ведь меня в живот лягнула…
Его окружили мальчишки, внимательно разглядывая окровавленную ногу; один из них – худенький, с голубыми глазами – кошачьим движением ноги забрасывал пылью темные влажные пятна крови. Стараясь спрятать кровь, он робко оглядывался, точно ожидал, что его побьют за это. Его товарищи хвастливо вспоминали о своих ранах – о порезах, ссадинах, ушибах и других молодецких увечьях, которые они получили в играх, драках и от внимания старших.
Сердобольные люди советовали Ключареву:
– Присыпь землей ногу!
– Надо паутиной, а не землей.
– Паутина – это от пореза.
Подошел хозяин сироты, переплетчик Гуськов, прозванный Биллиардмастером, человек небрежно и наскоро сшитый из неуклюжих костей и старой вытертой кожи, лысый, с прищуренными в даль глазами на пестром от веснушек лице, словно мухами засиженном.
– Так, – сказал он, спрятав руки за спину, и глядя в забор над головою ученика. – Я тебя, сукин сын, куда послал? Я тебя за кожей послал али нет?
– Дяденька, – со слезами воскликнул Коська, прикрывая руками голову.
Кто-то посоветовал переплетчику:
– Ты с него и сними кожу-то!
Но другой зритель: заметил:
– Не годится, тонка!
– Ну, что ж мне теперь делать с тобой? – вслух соображал Гуськов, задумчиво растирая волосатой рукой веснушки на щеке. – На что ты мне без ноги?
– Дяденька! – слезно взмолился сирота. – Я завтра выздоровлею…
– Давай деньги!
Коська извлек из кармана штанов смятую зеленую бумажку.
– Жевал ты ее, дьяволенок? – спросил переплетчик, расправляя бумажку, покачнулся, вонзил свое длинное тело в толпу зрителей и исчез.
Старушка Смурыгина, моя квартирная хозяйка, торговка семечками и пряниками, громко вздохнула:
– Вот они, хозяева-то!
Трусов, скорняк, человек серьезный и благочестивый, оборвал ее.
– А ты – помалкивай, старая халява.
Буян, пес Трусова, такой же солидный, как его хозяин, понюхал окровавленную ногу мальчика, поднял свой толстый хвост, оскалив зубы, задумался.
– Гляди, не цапнул бы он! – предупредил некий зритель толпу.
– Пшел!
Пса прогнали. Похоронная процессия уплыла за угол улицы, оттуда доносилась сухая дробь барабанов. Пыль улеглась. Кругленькое личико ребенка было измазано кровью, мокрые от слез, вылинявшие от боли глаза его уныло смотрели на изуродованную ногу, он трогал пальцами руки раздавленные косточки и, вздрагивая, шмыгал носом.
– В четверг, – бормотал он, – я бы на богомолье ушел, на Баранов ключ… Отпускал хозяин-то… Ах ты, господи…
– Завязать бы надо ногу-то, – посоветовала старушка Смурыгина и ушла.
Сирота, цапаясь за доски забора, попробовал встать на ноги, но, вскрикнув и схватившись за живот, упал.
– Ишь как! – сочувственно заметил один из толпы, а мальчик выл:
– Что я буду делать?
– Хромать будешь, – утешили его.
Становилось скучно. Первыми разбежались мальчишки, потом, один за другим, разошлись взрослые зрители, улица опустела, оголилась – Ключарев остался у забора один, маленькой кучкой пыльного тряпья.
На мостовую слетелись воробьи, голуби, со дворов вышли, кудахтая, наседки и важные петухи, в домах застучали молотки жестяников, забарабанили тонкие палочки скорняков, сапожник Дрягин, солдат на деревянной ноге, угрожающим басом запел единственную песню, знакомую ему:
В семьдесят семом году
Объявил турок войну
На Россиюшку на всю,
На матушку на Москву…
Скука стала гуще, тяжелее.
Я наблюдал и слушал всё это из окна подвала, из темной норы, где жила старушка Смурыгина. Утром, накануне этого дня, работая на пристани, я упал в трюм, вывихнул себе правую руку и разбил колено. Всю ночь не спал от боли, а теперь, сидя на подоконнике, смотрел на похороны, на зрителей и на сироту Ключарева – он лежал на другой стороне улицы, как раз против моего окна.
Когда зрители разошлись, я крикнул ему:
– Костя, ползи сюда!
Он сумрачно оглянулся, увидал мою голову над землей и, сморщившись, ответил:
– Больно – смерть как!
– Не можешь?
Он наклонился вперед и, упираясь руками в землю, попробовал ползти, но тотчас со стоном свалился на бок. Поплакал минуту, потом сказал, размазав слезы по лицу:
– Живот она мне… В больницу бы меня…
– Городового нет на углу?
– Городовой на кладбище ушел…
Он замолчал, подергиваясь.
Чьи-то толстые ноги в рыжих истоптанных сапогах поравнялись с моим окном, я крикнул:
– Эй!
Ноги остановились, ко мне молча наклонилось большое лицо в бороде из овчины.
– Мальчонка-то в больницу надо свезти.
– Ну? Вези!
– Не могу, сам болен.
– А я не с этой улицы…
Человек влажно закашлялся и ушел. Следующий обыватель отнесся к моему предложению несколько иначе – он подошел к мальчику и напутственно сказал:
– Добаловался, подлец? Тебя не в больницу надо, а в пруд, куда дохлых кошек кидают.
И, в сознании исполненного долга, не торопясь, исчез.
Было уже около полудня, июльская жара сгущалась; под прямыми лучами солнца трещал тес крыш, воробьи и голуби прятались в тень, а мальчик лежал на солнечной стороне на припеке и, ярко облитый зноем, становился всё серее. Вытянув раздавленную ногу, подогнув здоровую, он плотно прижался к забору, перекладывал голову с ладони на ладонь и бормотал, как в бреду.
– Ты что, Костя?
– Так.
Но, помолчав, жалобно сказал:
– Когда Мишке Третьему кирпичом разбило палец на ноге, так он уж через день ходил. На пятке, а – ходил все-таки…
– И ты пойдешь…
Раза два он попробовал подняться, его маленькие пальчики втыкались в щели забора, но руки бессильно падали. Мне казалось, что я вижу, как распухает его нога, – вся ступня у него какая-то рыжая, точно кусок ржавого железа.
Он попросил пить, но улица была пустынна, даже дети куда-то попрятались от жары. Со дворов, из окон непрерывно истекал скучный, слишком знакомый шум трудового дня. Редкие прохожие солнечной стороны не обращали внимания на мальчика, думая, видимо, что он спит; к моим окрикам они относились равнодушно, считая их озорством бездельника. Те, которые шли моей стороной, тоже не внимали мне – большинство, очевидно, было «не с этой улицы», а остальные – слишком заняты своими делами. А мальчик всё жарился на солнце.
Мне тоже было не очень хорошо, мучила боль в плече и колене, и невыразимо терзало сознание бессилия. Так странно: в пятнадцати шагах от меня лежит человек, нуждаясь в немедленной помощи, мимо него ходят подобные ему и – не хотят помочь. Не хотят…
Несколько сотен людей живет в улице, все дома тесно набиты ими, над моей головой неумолчно возятся переплетчики, вся улица предо мною засорена признаками обилия людей. А я чувствую себя в пустыне и, несмотря на душную жару, в сердце у меня злой, раздражающий холод.
Маленький замызганный солдатик с медной кастрюлей в руке остановился около Ключарева, подробно расспросил его – что с ним случилось, сколько лет мальчику, кто и где его родители, посоветовал приложить к ноге лист лопуха и ушел, обещая мне:
– Я бутаря пришлю – он расстарается, это его дело!
Но, должно быть, он не нашел бутаря, а солнце накаливало улицу всё сильнее, мальчик лежал неподвижно и тихонько стонал.
Тощий боровок остановился у моего окна, похрюкал и, точно получив от меня спешное поручение, убежал, встряхивая ушами, повизгивая.
Проехал водовоз, расплескивая воду из бочки, покрытой мокрым мешком, я попросил его дать мальчику воды, но он ни слова не ответил, сидя на бочке деревянным идолом.
Тогда я сердито, не щадя голоса, стал звать на помощь – это подействовало, за ворота выбежали люди, спрашивая друг друга:
– Кто орет? Где это?
Перед моим окном присел молодой скорняк с папиросой в зубах.
– Ты чего орешь?
Я объяснил, а он, выслушав меня, сообщил публике:
– Это Смурыгиной постоялец, крючник, видно – пьяный, лается: чего, говорит, мальчишку не свезете в больницу!
– А ему какое дело?
– Пьяный…
Сначала они говорили добродушно, но узнав причину крика – рассердились. Скорняк развеселил их, он незаметно для меня подошел сбоку и высыпал мне на голову пригоршню пыли, это очень рассмешило зрителей.
Сдержав желание изругать их, я начал убедительно доказывать, что нельзя бросать людей на улице, как собак, и что каждый человек, даже маленький, заслуживает сострадания.
– Верно говорит! – согласился со мной некто невидимый.
– Верно? Так сам бы и сбегал за полицией.
– Больной он, видишь ты!
– Больной, а – орет!
– В сам-деле, надо убрать мальчонка, а то придет полиция, потащит нас в свидетели…
– Против лошади – какой же свидетель?
– Тут – жандар!
– И против жандара – не полагается…
Я мотал головой, стряхивая пыль, и вдруг меня мягко ушибла струя холодной воды – это скорняк, увлеченный успехом шутки своей, вылил на голову мне целое ведро. Снова грянул смех.
– Ловко-о!
– Глядите, как осердился!
– Ой, батюшки…
Я крепко обругал веселых зрителей, это не обидело их, а кто-то примирительно заметил:
– Чего тявкаешь? Тебя не помоями облили, а чистой водой…
Это меня не утешило, ругаясь, я продолжал убеждать их:
– Черти клетчатые – ведь вы же понимаете, что мальчонку надо в больницу свезти? Ведь антонов огонь может прикинуться!
Мне возражали:
– Ну – понимаем! А ты что за начальство? Морда!
И снова кто-то, незаметно подкравшись, высыпал на мою мокрую голову горсть пыли, и снова все смеялись весело, как дети, притопывая, всплескивая руками, а я сполз с подоконника и свалился на койку, чувствуя себя раздавленным шутками.
За окном говорили, успокаиваясь:
– Горяч больно!
– Из пожарной бы кишки полить его…
– Кто бы свел мальчонку в участок?
– В аптеку?
– И то! Положить на крыльце, а уж аптекарь распорядится.
– Эй, Коська, вставай! Можешь идти?
– Обмер…
– Надо нести его.
– Это тебе, Саша, надо!
– Отчего – мне?
– Там кабак рядом…
Засмеялись.
– Ну, ладно, я снесу, – согласился Саша и заговорил ласково:
– Эх ты, кусок… Ну, ничего, не пищи! То-то вот, – озоруете вы, материны дети, а я возись с вами ни за что ни про что…
Словно он каждый день таскал в аптеки изуродованных мальчиков.
Зрители разошлись, и снова на улице стало тихо, точно на дне глубокого оврага.
Воскресный вечер. Красноватые отсветы блестят на стеклах окон единственного дома, видного мне из подвала. Дом – в два окна, старенький, осевший к земле, он похож на нищего, который утомленно присел между двух растрепанных заборов. На лице его застыло сердитое уныние.
По улице бегают дети, поднимая облака розоватой пыли; где-то близко играют на гармонике, рычит пьяный ломовой извозчик, костлявый великан, по прозвищу Сушеный Бык.
Примостившись на подоконнике, я слушаю чью-то ленивую речь:
– От запоя молятся ему потому, что он сам пьяница был…
– Ну-у, – недоверчиво тянет другой голос, – это не резон для святости; эдак-то у нас половина улицы святых…
Первый голос сердито прерывает невера:
– А ты – слушай! Идет он, пьяненький, рано утречком домой, а солдаты христианам головы рубят…
– Чьи солдаты?
– Ихние…
Голоса звучат тягуче, в каждом слове чувствуется клейкая русская ленца. И солнце заходит лениво, как будто ему известно, что завтра оно будет светить тем же людям, услышит те же речи.
Маленькая девочка идет мимо моего окна и, отирая слезы, шепчет громко:
– Ведьма… погоди!
– Рубят, значит. Поглядел Вонифантий, поглядел, а был он доброй души человек, хотя и богач…
– Что ж, и между богачами добряки есть, примерно – Троеруков, Петр Иванов…
Какая-то женщина просит:
– А ты не перебива-ай!
– Я – к слову.
– Да. Поглядел, да и говорит: «Ах вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!» Тут его сейчас схватили и – р-раз! – тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел!
– Т-та? Пошел?..
– Так и в житии написано?
– А то сам, что ли, я придумал!
– Н-да! Эдак – не выдумать. Ах ты, боже мой! Поглядеть бы раз в жизни на эдакое чудо, а то – живешь, живешь…
Рассказчик продолжает:
– Тут солдаты эти и все зрители, испугавшись до смерти, бросились бежать кто куда и тоже уверовали!..
– Уверуешь!
– А он идет и поет – Христос воскресе!
– В нашу бы пору что-нибудь эдакое…
– Наша пора – что? Слава те господи! А тогда – чихнул не так – башку долой! Строгость была.
– Человек – нипочем, дешевле дров…
– Дай-кось покурить…
Замолчали. Над криками детей грянул бас Сушеного Быка:
– И я те дам пудовку в маковку!
За моим окном снова начинается беседа; знатока римской жизни спрашивают:
– А как тогда – богаче жили люди?
– Ровнее. Особенных богачей не было, ну, и бедность не дозволялась.
– Не дозволялась? Как же это?
– Такой закон был.
– Умный народ…
Женщина спрашивает:
– А сказывается – христиане бедные были?
– Это – после.
– После чего?
– После турецкого разорения. Как турки Царьград забрали, тут пошло разорение… разорился весь народ и принял нашу веру…
– Ага! Так-так-так…
Веселый женский голос крикнул:
– Глядите-ко, – кого это Гущин везет?
По улице шагала пегая лошадь, влача за собой разбитую телегу, на телеге сидел пьяненький ломовик Гущин, весело помахивая вожжами, спиной к нему торчал полицейский, а между ними помещался тесовый, окрашенный охрой небольшой гроб.
– Гущин – кого везешь? – спросил голос, рассказывавший о мученике Вонифатии.
Старичок извозчик охотно отозвался:
– Вашего… этого – сиротку…
– Коську?
– Его.
– Неужели – помер?
– А – как же? Живого не схороним, не бойсь!
Телега проехала. Откуда-то выскочил Буян, понюхал землю, фыркнул и, поджав хвост, скрылся в щель забора. Мальчишка кричал:
– Братцы – это Коську.
– Н-да-а, – говорили у мальчонко…
– А ведь смирный был!..
– Больница!..
– Туда – только попади, а уж на кладбище они сами отвезут…
– Дешевы люди…
– Им что, докторам? Им бы жалованье в срок получить…
И снова раздался мерный голос:
– А то еще есть житие Кирика-Улиты…
Солнце скрылось, красные отсветы в стеклах поблекли, и потемнела бесконечная голубая печаль небес.
Тимка
За окном моего чердака в нежных красках утренней зари прощально сверкает зеленоватая Венера.
Тихо. Старый, тесно набитый жильцами дом огородника Хлебникова мертво спит; это жалкий дом – серая развалина в два этажа, со множеством пристроек. Деловитый, купеческий город выгнал его на окраину, к полям орошения, он торчит среди отбросов города безобразной кучей дерева, одиноко и печально. В нем живут люди, никому – да и себе самим – не нужные, жизнь измяла их, высосала и выплюнула в поле, вместе с содержимым выгребных ям.
Все они ворчат, ноют, жалуются; ругают полицию, городскую управу, купечество, а всего больше и злее – друг друга. Чем они живут – нельзя понять, но кажется, что они высасывают друг из друга остатки жизненных сил и – этим сыты. Все они – безличны, их безличие особенно подчеркнуто тем, что многие женщины ходят в мужских пиджаках, а мужчины – в женских кофтах и кацавейках. Молодежи среди них – нет, и нет детей старше пяти, шести лет, – семилетние уже отправлены куда-то в город, «в работу», а маленькие – незаметны в доме, они, точно крысы, прячутся по уголкам, пугливые и всегда голодные. Только бывшая актриса Орлова, нищая и ростовщица, не отдала «в работу» своих внучат-погодков Зинку и Сашку, сорванцов, которые совершенно одичали и возбуждают у жителей Хлебникова скрытую ненависть и явный страх. Их с наслаждением избили бы, но – нельзя: почти все должны старухе Орловой, в кабале у нее.
Смеются квартиранты Хлебникова редко и всегда злорадно; смеются над параличным чиновником Воронцовым, который девять лет хлопочет о восстановлении его в правах наследства к имуществу двоюродной сестры баронессы Торшоу; над чистенькой и аккуратной, точно кошка, старушкой Бердниковой, дочерью интенданта, умершего под судом, – она считается полуумной, потому что тоже всё хлопочет о восстановлении честного имени своего отца; смеются над больным дьяконом Любомировым, расстриженным «за незаконную любовь» – как он говорит, «за убийство в драке» – как утверждают другие.
Дьякон – огромный человек, очень волосатый, с маленькими глазками кабана и зубами лошади; он молчалив, задумчив и кажется смиренным человеком, но если при нем нарушается то, что он считает «порядком жизни», – он говорит могильным голосом:
– Взбучку дать!
В доме Хлебникова только один человек живет всем слышной и всеми видимой работой, – это бондарь Кешин, маленький крепкий человечек лет пятидесяти. Он такой же чистый и порядочный, как старушка Бердникова, головка у него маленькая, круглая, светло-желтой кости, ее красиво окружает венчик седых кудрей, лицо – розовое, точно яблоко анис, и на нем серьезно блестят спокойные, разумные глаза. Говорит он мало, высоким бабьим голосом, и носит жиденькие, длинные китайские усы, концами вниз, – это делает его розовую мордочку умильной. Он просыпается раньше всех в доме и тотчас начинает колотить деревянным молотком по бочкам, кадкам, лоханям, – точно бьет в большой барабан.
Вот и сегодня – еще не погасла Венера, а уж меня разбудил непрерывный, назойливый звук: пам-пам-пам; пам-пам!
Недавно бондарь Кешин нанял подручного, двадцатилетнего хромого парня, с комической маской вместо лица; скуластый, как монгол, он был не курнос, как бы следовало, а украшен прямым и длинным носом, мягким, точно хобот, и смешно подвижным. На смуглой коже его лица ярко, точно рана, выделялись красные, всегда влажные губы, глаза у него овечьи, цвета бутылочного стекла. Угловатая голова густо заросла черной жесткой щетиной, ремешок на лбу вздымает ее дыбом. Лицо смешное и неприятное, тело – изломанное, левое бедро перебито, он ходит падающей походкой, закидывая левую ногу далеко в сторону.
Он одет в кумачную рубаху и синие нанковые штаны. Зовут его – Тимка.
На другой же день своей работы у бондаря Тимка привлек к себе общее внимание всех жителей хлебниковского дома, – утром, как только в огороде появились бабы-работницы и запели модную песню:
Некрасива я, бедна,
Плохо я одета,
Никто замуж не берет
Девушку за это!
– на дворе Хлебникова зазвенел высокий тенор, передразнивая огородниц:
У верблюда есть гнездо,
У коровы – дети,
У меня нет никого,
Никого на свете!
Сначала бабы, согнувшись в три погибели и ползая между гряд, пели жалобную песню, не обращая внимания на ядовитые четверостишия бондаря, но он надоедал им, точно овод.
Я с пятнадцати лет
По людям ходила
– тянут они свою панихиду, а Тимка, постукивая молотком, дразнит:
Мне, девице, сорок лет,
Я вполне невинна…
Чистенький старичок Кешин, бросив работать, присел на обрубок дерева и засмеялся мелким, всхлипывающим смехом, восклицая:
– Ах ты, шутило, глядите-ко, ловко как!
Из окон дома высунулись серые измятые рожи, на двор вышли встрепанные, полуодетые люди, все улыбались, разглядывая Тимку, вслушиваясь в его пение, а он покачивался, ковыляя вокруг большой дубовой бочки, и пел, ловко и гулко постукивая молотком:
Я курноса и ряба,
Маленького росту…
– Чтоб те разорвало, окаянный! – крикнула какая-то огородница.
Это искреннее восклицание вызвало всеобщий восторг слушателей, все захохотали, и на грязном дворе стало необычайно весело. А тут еще из-за Панинской рощи над полями орошения взошло солнце и зажгло ярким огнем выгоревшие стекла окон дома и парников.
В воздухе повеяло праздником; на дворе оживленно заговорили, и, вероятно, кое-кому показалось, что родился новый день, приятно непохожий на все прожитые.
– Вот – жулик! – говорит дьякон, с восхищением разглядывая Тимку. – Кешин! Где ты достал такого?
– Сам пришел, – сказал старый бондарь, усмехаясь и поглаживая усы.
А с крыльца раздался сердитый хозяйский вопрос:
– Чего это вы ржете?
Там стоял Хлебников, маленький, толстый, в сером пальто, похожем на арестантский халат. Его рыжеватые брови вздрагивали, как всегда, когда он был не в духе, пальцы рук, сложенных на животе, быстро шевелились.
Тимка разогнулся, взглянул на него овечьими глазами и дерзко запел:
Посмеялся мой подлец
Над клятвами своими!
Он – с одной мне изменил,
Я ему – с троими!
Снова все дружно захохотали, даже огородницы ответили на этот хохот слабеньким, смущенным эхом.
А Хлебников круто повернулся и ушел в сени, громко сказав:
– Урод.
Вскоре стало ясно, что Тимка привлек к себе внимание всех жителей дома Хлебникова, – внимание, за которым чувствовалась даже как будто симпатия к некрасивому певцу.
Вечерами, когда жители, по обыкновению, собирались у ворот посплетничать до ужина и до сна, дьякон просил Тимку:
– Ну-ко, спой чего ни то сурьезное!
– Какое – сурьезное? – спрашивал Тимка.
– Ну, сам знаешь, – пояснял дьякон.
Хромой, прикрыв глаза, запевал удивительно чистым и высоким голосом:
Два разбойничка вдоль Волги идут,
С камня на камень попрыгивают…
Это выходило у него очень хорошо, как-то так, что все понимали: разбойники – добрые, веселые ребята!
А навстречу им – молоденький бурлак,
Он идет, горюн, прихрамывает.
Бурлак – замученный такой, лицо тупое, глаза сонные, – без надежд парень.
– Хорошо поет, – говорит актриса Орлова, опуская долу свою седую, лохматую голову.
– Молчи, – советует дьякон, и все слушают безмолвно, неподвижно.
Заходит солнце, в поле, на холмах мусора, лежат красивые отсветы зари, раскаленно сверкают куски жести, стекла. Висят над полем пурпуровые клочья облаков, вдали синей тучей приникла к земле роща. Тихо.
Хромой стоит, прижавшись спиною к верее ворот, его смешное лицо как-то вытянулось, расправилось, стало приятнее; его глаза прикрыты, он закинул длинные свои руки за шею, выставив локти, выгнув грудь, он поет удивительно легко, точно жаворонок.
Бурлак говорит разбойникам:
В белом свете – ни души у меня,
Только две сестрицы родные,
Одна сестра – моя горькая Нужда,
А другая – Недоля моя!
– Ишь ты, – вздыхает дьякон, а Орлиха снова бормочет:
– Хорошо, очень хорошо!
Тимка не обращает внимания на сочувственный шёпот, он, кажется, готов петь до утра.
Когда он кончил песню, дьякон сказал, почему-то очень сурово:
– Что же ты, дурачина, обручи набиваешь? Тебе надобно в хор поступать…
Тимка позевнул и отозвался:
– Сопьешься там. Певчие пьют завсегда.
– Имей характер! С таким голосом нельзя дурака валять. Учиться надо.
– Так я – учусь, – равнодушно сказал Тимка. – В воскресную школу хожу по праздникам. Там нас барыня учит, Марья Тимофеевна, так у нее голосище – куда лучше моего. Я перед ней – котенок!
Он говорил о барыне с оживлением, которое трудно было предполагать в нем, но его никто не слушал, кроме старика Кешина, – старый бондарь, сидя на лавке, разглядывал подмастерья озабоченно и серьезно, точно вещь, которую собирался купить. Вдруг над головою Кешина распахнулось окно, и раздался голос Хлебникова:
– Вы что же, братия, забыли, что теперь идет час всенощной службы, ведь ныне – суббота. Невежи, бесстыжие рожи! Я молиться встал, а у вас тут… а ты, парень, ая-яй! Не зря тебя господь наказал, болвана…
Окно с треском захлопнулось, все молчали.
– Хозяин? – спросил Тимка.
– Хозяин, – сказал дьякон, а Орлиха прибавила, искривив суровое свое лицо:
– Богомолец наш.
– Пойду спать, – объявил Тимка и спокойно, не спеша, ушел во двор.
– Талант, – тихонько сказала Орлиха вслед ему и шумно вздохнула.
Вокруг – очень грустно; поле, засоренное разным хламом, вонючий овраг, вдали – черная роща и нефтяные цистерны, всюду протянулись бесконечные заборы. Кое-где сиротливо торчат ветлы и березы.
Ни одного яркого пятна, всё выцвело, слиняло, небо испачкано дымом химического завода, а в центре этой бескрасочной жизни – грязный, полусгнивший дом Хлебникова; у ворот его молча сбились тесной кучей отжившие люди.
Тимка быстро подружился с огородницами, и бойкие, бесстыжие бабы, окружая его, точно овцы пастуха, относились к нему с чувством, близким к почтению. Забавно было видеть, с какой завистью они заглядывали в рот ему, когда он пел свои хорошие песни. Их старшая, костромичка лет пятидесяти, крупная и сильная, с кумачным лицом и наглыми глазами, просила его певуче, слащаво:
– Ну-ко, спой-ко ты нам, соловеюшко наш хроменький!
Он охотно пел, и огородницы наперерыв предлагали ему свои бабьи услуги – починить рубаху, выстирать ее. Он даром чинил квартирантам Хлебникова лохани, кадки, ведра, но во всем, что делалось им, не было заметно увлечения, он относился ко всему – удивительно равнодушно и жил точно во сне.
Говорил мало, неохотно и неумело, – всегда что-то не то, чего ждешь. В общем Тимка был фигура невеселая, но всё же до него люди в доме Хлебникова жили сердито и мрачно, а теперь – с утра Тимка передразнивает огородниц, целый день около него вертятся и орут внучата Орловой, хохочут жители, а Кешин, неутомимо набивая обручи, как бы руководит всеми звуками, но остается недосягаем волнениям, вносимым Тимкой.
По вечерам, во дни плохой погоды, Тимка является ко мне на чердак пить крепкий калмыцкий чай с баранками и слушать чтение стихов. Стихи он любит, но читать их сам не решается, хотя и хорошо знает грамоту.
– А ловко складено, – говорит он, выслушав стихотворения.
– Возьми, почитай!
– Нет, не надо…
– Почему же?
– Больно много написано, до середки дочтешь – начало забудешь.
– Да ведь здесь почти на каждой странице особое напечатано.
– Нет, не надо, – упрямо твердит Тимка.
У него в зеленом сундучке, расписанном пунцовыми цветами, накоплено много «песенников» – листовок, но они ему не нравятся.
– Не те песни, – говорит он.
– А тебе какие нужно?
– Получше.
Он сам довольно легко и ловко подбирает рифмы для сатирических четверостиший, которыми дразнит огородниц; бабы уныло поют:
Куплю на копейку я спичек,
В горячей воде разведу.
А Тимка тотчас сочиняет:
Купи мне на кофтычку ситчик,
С тобой куда хошь я пойду…
– Зачем ты их дразнишь? – спрашиваю я.
– Так себе, – лениво говорит он.
– Ну, а все-таки?
– Ничего, съедят. Не люблю песен ихних, воют, воют, а всё врут. Песнями врать не надо, на то – сказка есть.
Покачивая щетинистой головою, он ухмыляется, в его овечьих глазах блестит насмешливая нежность.
– Вот я – некрасивый, да еще и хромой, а бабы – любят меня, будто я самый красавец. Ей-богу! Мне даже стыдно бывает через это. Один раз я спросил одну такую: «Чего ты ко мне жмешься, коли я некрасивый?» А она говорит: «Некрасив, да по сердцу!»
И, ухмыляясь еще более широко, он уверенно говорит:
– Это они меня – за песни. Только – врут они всё: я – такая, я – эдакая, судьба моя горькая, а все – одинаковы, все одного ищут. Я знаю.
Он – не хвастает, огородницы любят его, уже не раз я видел, как они обнимают его за крышами парников и в группе ветел, битых громом, я знаю, что они ловят его наперебой и мучаются, ссорятся от ревности.
– Видал ты, – спрашивает он, шмыгая длинным, смешным носом, – к хозяину моему ярославка приходит, полотнами торгует? Старик живет с ней, блудня, а она уж мне подмигивает, подлая! Я ее отобью у него.
– Зачем?
– Так.
– Обидишь старика.
– Ничего, съест, – равнодушно говорит Тимка.
– Тебе чего хочется? – спрашиваю я.
Он осматривает стол сытыми глазами.
– Спасибо, ничего не хочу.
– Нет, ты не понял меня! Тебе чего от жизни хочется?
– То есть – как это?
– Ну – в другой город уехать, богатым быть, жениться на красивой, учиться?
– А тебе на что это знать? – спрашивает он, подумав.
– Просто – интересуюсь.
– Ну… Чего я в другом городе найду? Бондари богато не живут. Девица и здесь найдется в свой час.