Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей, – такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка.
– В Америке, – рассказывает Брундуков, – даже машина для занятых людей есть особая – пищу жует! Там – так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она – жует.
– Вот – черти! – изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.
– А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и – готово! – сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.
Только Ровягин спрашивает:
– Поди – не скусно?
– Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара… Панашкин говорит мне вполголоса:
– Опровергни ты его, пожалуйста!
А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:
– Американский ученый Фукот даже землю взвесил, – тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника…
Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши – такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди – гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.
А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба. Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами.
– А бог в Америке называется Озарис…
Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:
– Не Озарис, а – Озирис, и это не в Америке, а – в Африке, в Египте…
– Чего? – иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.
Я повторяю, он прерывает меня:
– Стой! Первое – в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это – раз! Второе – Озирис – слово без смысла, а – Озарис значит – сияй! Это – два! И третье – тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты «Ниву» читал?
– Позвольте, – говорю я, но Брундуков не терпит, когда сомневаются в его знаниях, не доверяют его мудрости, – в этих случаях он иронически прищуривает рыжие глаза и, пронзая невера двумя острыми иголочками, истязует его пусторечием:
– Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар…
– Всякое сословие врет по-своему, – неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.
Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:
– Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.
– Так-то, – тихонько говорит Панашкин, – у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой – неизвестно чем, а каждому хочется сладенького; хоть патоки, лишь бы – все-таки!
По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.
Я спрашиваю его:
– А вы о чем мечтаете?
Он медленно распускает сухие губы в улыбку.
– Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы – пивка, эх!
– Больше ничего?
– А чего же еще на три-то пятиалтынных?
– Ну, а – кроме этого, вообще, – ничего не хочется?
Подумав немного, он отвечает спокойно:
– Поздно мне хотеть, умру скоро… Да, брат, умру!
Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать, – этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет…
В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:
– Скоро месяц взойдет, – какая прекрасная ночь для прогулки в лес…
– А рожают они каждогодно двойни, – поучает Брундуков.
Публика расползлась; перед лавочником только Ровягин, задумчивый, как баран.
Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе – точно шляпки медных гвоздей, – это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы – отражения огней берега и судов.
– А между прочим, для чего дастся нам жизнь? – спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; – Чёрт знает для чего, если подумаешь…
Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?
– Ночуй у меня! – предлагает Панашкин.
– Спасибо, я иду гулять…
– Ну, валяй, иди, бродяга…
Молча прощаюсь с лавочником.
Готовясь запирать лавку, Брундуков стоит на крыльце, почесывая шею, и спрашивает сам себя:
– Отчего это у меня зубы давно не болят?
Вечер у Сухомяткина
Зимою, раз в месяц, а иногда и дважды, – я получаю от купца Сухомяткина записочку такого содержания:
«Уважаемый, покорнейше прошу пожаловать завтра к нам на трехэтажное удовольствие».
Записочка остроумно подписана: «С Ухом», а росчерк изображает летящую птицу.
На другой день, вечером, я стою на одной из солидных улиц города, у крыльца большого особняка, обильно украшенного гипсовой лепкой; под мышкой у меня узелок с чистым бельем. Тяжелую дубовую дверь отворяет горничная, раскормленная, как лошадь.
– Пожалуйте, – говорит она, приподнимая любезной улыбкой румяные щеки так высоко, что ее глаза совершенно скрываются в румяных подушечках жира. В прихожей меня встречает хозяйка Екатерина Герасимовна, пышнотелая, ласковая, с огромной косой, сложенной на голове в четыре яруса.
– Пожалуйте! – радостно поет она. – Очень рада, пожалуйте!
И заботливо спрашивает:
– Белье не забыли? Нюта, скажи Егору, чтоб снес белье в предбанник! Выкатывается сам Сухомяткин, сияющий и как бы маринованный в добродушии; подскакивая на коротких упругих ножках, он потрясает своими округлостями и кричит:
– Пож-жалуйте, дорогой! Вот – спасибо! Просветитель наш, Кирилл-Мефодий! Как здоровье? На щеках у него светленькие бачки, голова похожа на глиняный горшок с двумя ручками. Входим в гостиную, – она похожа на мебельный магазин среднего качества; в ней тесно, много жирного блеска золота, много зеркал, всё очень новое, грузное, и от всех вещей исходит нежилой запах.
В гостиной меня встречает Матвей Иванович Лохов, кум хозяина, человек небольшого роста, стройный, горбоносый, с французской бородкой и задумчивыми глазами. Он – председатель местного биржевого комитета, но осанкой и манерами напоминает благовоспитанного жулика из Варшавы.
– Бонсуар, – говорит он приятным баском. – Коман ву порте ву? Тре бьен! Же осси… [2]2
Добрый вечер. Как поживаете? Прекрасно! Я также… (искаж. франц.)
[Закрыть]
И, быстро шевеля пальцами, обращается к хозяину:
– Продолжаю про осетра: эта рыба шуток не любит…
Я здороваюсь с его женой Зиночкой, дамой среднего веса, в рыженьких кудрях, бойкой и синеокой.
– Вы слышали? – спрашивает она. – Поехала я сегодня новых лошадей пробовать, а они вдруг и понесли…
Хозяин шутит:
– Тебе бы самой понести пора!
– То есть как это? – невинно спрашивает она.
– Н-ну, будто не понимаешь…
– Алор, – говорит Лохов. – Нузаллон? [3]3
Ну что же? Идем? (франц.)
[Закрыть]
Сухомяткин кричит жене:
– Катюк – готово? Хозяйка тревожно взывает:
– Анна – готово?
– Кума, – предлагает хозяин Зиночке, – айда с нами!
Но она отвечает с необоримой невинностью:
– Да ведь я же с Катей мылась!
Сухомяткин неистово хохочет, всхлипывая и крича:
– Ну и – актриса! Ф-фу ты…
Мы, трое мужчин, идем в кухню. Там у раскаленной плиты тяжело возится огромная старуха с седыми усами. Она рычит, размахивая шумовкой над головою мальчишки, одетого в саван со взрослого покойника. Мальчишка плачет.
– Это внук ее! – объясняет хозяин. – Гляди, Ефимовна, не перевари!
– Ну, что это вы, о господи! – глухим басом тревожно отзывается старуха и трижды плюет к порогу:
– Тьфу, тьфу, тьфу!
– Марфа Посадница в своем деле! – говорит хозяин, идя по двору. – В Нижний на ярмарку приглашали ее за триста рублей, – не пошла!
Вот мы в бане, освещенной двумя запотевшими фонарями, в горячем облаке пара, насыщенного запахом мяты. По липовому полу ходит на четвереньках волосатый, докрасна распаренный кучер Панфил и, задыхаясь, бормочет:
– Святы боже, святы крепки…
Сухомяткин шлепается на пол, испуганно вытаращив глаза, дергая себя за уши, и орет плачевно:
– Что же ты, чёртова голова, уморить меня хочешь? Ишь, до чего накалил, дурак, – сам лягушкой пошел…
– Же при… прие… [4]4
Я прошу… просил… (франц.)
[Закрыть]– глухо бормочет Лохов, задыхаясь. – Это я просил…
– Это они приказали, – говорит кучер неожиданно тонким голоском. – А я – крест ищу… Лохов, вытянув руки, как слепой, идет к полку, а кум его катается по полу и визжит:
– Уй-юй-юй… Задохнешься, Матвей!
– Р-рьен! [5]5
Ничего! (франи.)
[Закрыть]Панфил, – поддай квасом!
– Да погоди, дай придышаться.
– Рьен! – орет с полка председатель биржевого комитета и барабанит кулаками по липовым доскам.
Зверовидный Панфил плеснул на каменку ковш квасу, – из черного зева вырвалась палящая струя, белое облако пара окутало потолок, баня наполнилась спиртным запахом горячего хлеба.
– Изверг! – визжит Сухомяткин, растягиваясь на полу.
Кучер, присев на корточки, ухает, точно филин, а с полка раздается сладостный возглас:
– Жадор! [6]6
Обожаю! (франи.)
[Закрыть]
Но тотчас же Лохов громко зашипел и скатился на пол, широко открыв рот, испуганно вытаращив глаза.
– Что – задохся? – кричит его кум и колотит кулаками по спине Лохова.
– Мы – отроки в пещи огненной, – радостно сообщает он мне.
Лохов смотрит на него безумным взглядом, бормочет:
– Снегу… скорее!..
Кучер исчезает в предбаннике, потом является с большим тазом снега, – Лохов хватает горстями снег и яростно трет свою лысоватую голову, мускулистую грудь.
Он точно пьяный. Сухомяткин тоже ослабел, размяк и тает, поглаживая коротенькими ручками свое багровое мясо, исписанное на груди тонкими черточками волос, покрытое жемчужинами пота.
– Сердце я себе ожег, – говорит Лохов, постепенно приходя в себя.
Панфил сбивает в шайках душистое мыло, я влезаю на полок, а купцы, растянувшись на лавках, начинают философский разговор.
– Чего я не понимаю – так это стыда! Например: при одной женщине можно ходить голым, а отчего же при трех – стыдно?
Кучер фыркает в шайку, разбрызгивая мыльную пену, а Лохов солидно замечает:
– Татары да турки, наверное, и при трех не стесняются…
И приятным баском напевает:
Они оба «придышались» и чувствуют себя так, словно рождены в этой адовой жаре. Сухомяткин, весь в мыльной пене, похож на цыпленка. Лохов неутомимо двигает пальцами, отжимая свою бородку. Пар разошелся, в бане светлее, потолок густо украшен опаловыми каплями влаги. Мигают заплаканные фонари, потрескивает булыжник в каменке.
– Жизнь, как бабу, обмануть надо, надобно уметь зубы заговорить ей, – поучает хозяин кучера. – Ты сколько девиц обманул?
– Х-хы, – хрипит Панфил, растирая ему мягкую грудь.
А Лохов ведет умную беседу со мной.
– Неправильность, какую я вижу в газете вашей, та, что вы делаете из нее окружной суд, – внушает он мне. – Вы всё – судите, а это-лишнее! Как церква должна поучать нас, так газета обязана рассказывать нам обо всем, что и где случилось. А судить – не дело попов, того меньше – газетчиков.
– Верно, – скрепил Сухомяткин речь кума.
Тот продолжает, но уже не внушительно, а – с обидой:
– Газета для удовольствия жителей, а не для скандала. Утром сядешь чай пить, лежит она тут же, на столе, а ты не решаешься в руки взять ее, – в ней, может быть, такое про тебя сказано, что она тебе весь день испортит. А деловой человек нуждается в душевном спокойствии.
Я молчу. Этот человек имеет основания жаловаться: о нем пишут часто, но хорошо – никогда!
Стекла окна дымятся белым дымом. Липовая баня – точно восковая, тает.
– Я готов! – возглашает Сухомяткин. – Теперь – париться!
Он весь в мыле, как в страусовых перьях, лезет на полок, кучер снова поддает в каменку квасом, Сухомяткин визжит, а Лохов мрачно поощряет кучера:
– Жарь его! Пеки! Дьябль ан порт а люн… [8]8
К чёрту на рога… (искаж. франц.)
[Закрыть]
– Не ломайся в бане! – строго кричит ему кум. – Чертей в бане не поминают!
Наконец – вымылись, разваренные одеваемся, не торопясь, отдыхая от пережитых потрясений.
– Н-ну, теперь – поедим! – возвещает Сухомяткин, расправляя влажные бачки на кумачных округлых щеках.
В столовой, хорошо освещенной огнями люстры, огромный стол тесно завален хрусталем, серебром и тарелками разноцветных закусок, – это похоже на буфет вокзала. В центре стола – четвертная бутыль желтоватой водки, настой на сорока травах.
Дамы переоделись в какие-то очень свободные платья, точно капоты, Зиночка – в оранжевом с зелеными лентами, хозяйка – в мантии цвета бордо. Они уже сидят за столом и встречают нас радостными улыбками, поздравлениями:
– С легким паром!
– Катюк, – озабоченно говорит хозяин, подкатываясь к столу, – ты смотри, чтоб Ефимовна сама подала!
И объясняет мне:
– Когда повариха сама на стол подает – пельмени вкуснее!
Зиночка налила пять больших рюмок золотой водки.
Выпили, закусив ядовитой редькой со сметаной и горчицей, – торжественно вошла повариха с огромной кастрюлей в руках.
– Во-от они! – сладко щурясь, поет Сухомяткин, спешно подвязывая салфетку. – Сколько, Ефимовна?
– Шесть сотен с половиной, – басом говорит старуха, отирая усы ладонью.
– Благословясь, – приступим!
Они, все четверо, истово крестятся в угол, усаживаются за стол, и начинается пир. Хозяева едят молча, пристально глядя в тарелки и как бы духовно купаясь в жирном, вкусном бульоне, но иногда Сухомяткин, не в силах сдержать восторга плоти, томно стонет. Его круглое лицо радостно растрогано, кажется, что он сейчас заплачет от умиления. Хозяйка ест, нахмурив брови, серьезно, как будто решая сложную задачу, но в глазах ее горит огонек уверенности, что задача будет решена. Ее доброе, миловидное лицо покрыто мелким потом, она поспешно отирает его батистовым, в кружевах, платочком.
Лохов не жует пельмени, а глотает их, как устрицы, ожигается и глухо мычит.
– Еще десяточек, Катя, – часто просит он.
– Который? – завистливо осведомляется хозяин.
– Пятый. Налей, Зинаида!
Зиночка, жеманно оттопырив мизинец, выковыривает вилкой шарики мяса из теста и болтает:
– Самое вкусненькое – всегда в серединке!
Обращается к мужу:
– Тебе подло жить?
Сухомяткин хохочет, наливая водку в рюмки, трясется, льет на скатерть и, задыхаясь, восхищается:
– Ах, кума, ну, и язычок у тебя!
Тогда рыжая женщина спокойно говорит нечто такое, от чего даже ее солидный муж начинает смеяться сухим, икающим смехом, а хозяин, бросив ложку, багрово надувшись от восторга, качается вместе со стулом.
– Упадешь, хохотун, – предупреждает его жена.
Тоже немного посмеявшись, она стерла смех с лица платочком и снова деловито склонилась над тарелкой, сказав:
– Бесстыдница ты, Зинка! Да еще при чужом че-ловеке…
– Тю парль, ком кошон, [9]9
Ты выражаешься, как свиньи (исках, франц.).
[Закрыть]– вдруг становясь серьезным, говорит Лохов жене.
Она косится на него бойким глазом и тихонько поет:
Скажу тебе словечко —
Погаснет свечка!
И снова все чавкают, сосут, схлебывают, утопая в наслаждении. Водки в четвертной бутылке осталось немного, а хозяйка снова наливает рюмки.
Лохов, опьяневший от еды и водки, обращается ко мне, тщетно пытаясь сделать внушительным осоловелое лицо:
– Жена у меня – казачка, из Уральска взята. Казацкая кровь веселая, густая…
Зиночка напилась. Она сидит, откинувшись на спинку стула, жмурится, возведя глаза на огни люстры, и, сложив губы сердечком, пытается свистеть. Это не выходит у нее.
– Ассе, [10]10
Перестань (франи.).
[Закрыть]– говорит ей муж, вставая из-за стола.
Хозяйка тоже сильно под хмельком. Она стала раз-вязнее, беспричинно смеется и всё ищет чего-то глазами по углам пустынной столовой.
– Еще немножко, – предлагает она.
Все отказываются, а Зиночка превращает мерси в русский глагол, но это никого уже не смешит – все устали.
– Ну, Петр, – пошатываясь, говорит Лохов, – идем, нам пора!
Они уходят, взяв друг друга под руки, я остаюсь с дамами.
– Дети, – ласково говорит хозяйка, провожая их смеющимися глазами.
Потом она интересуется, почему я не женат, а Зиночка, покачиваясь на стуле, мурлычет:
В шестом этаже
Мой друг живет.
Ах, я всё та же,
Но он – не тот!
– Послушайте, – обращается она ко мне, – вы знаете какие-нибудь стихи… этакие, с перцем!
– Зинка! – предупреждает ее хозяйка. – Ты с ума сходишь!
Я не знаю стихов с перцем.
Рыженькая женщина встряхивает кудрями, щелкает пальцами и снова поет:
Стал вроде мужа
Ленив и вял,
Меня всё ту же…
И, оборвав песенку, снова спрашивает меня:
– Послушайте, почему вы не напишете какой-нибудь смешной рассказ?..
– О чем же?
– Ну, – вообще смешной. О том, как жена изменяет мужу или что-нибудь такое. А вы знаете стихи о Ное?
– Нет.
В двери встала горничная и, улыбаясь, возвестила:
– Петр Иваныч велели сказать, что всё готово и можно пожаловать к ним…
– Пожалуйте! – пригласила меня хозяйка, плывя к двери.
Зиночка, обняв ее за талию, спрашивает:
– Почему мне делается скучно, когда я выпью?
В большой, ярко освещенной комнате, у стола, покрытого черным сукном, стоят Лохов и Сухомяткин, оба во фраках, с цилиндрами в руках. На столе перед ними какие-то коробки, вазы. Темное лицо Лохова серьезно, как лицо человека, который приготовился к чемуто очень важному. Сухомяткин дремотно улыбается, прищурив веселые глазки.
Дамы садятся в кресла у стены, я – рядом с ними. Председатель биржевого комитета церемонно кланяется нам и говорит:
– Почтэний публикуй! Ми есть два маги з Индия и Америке, ми имеем показувать вам несколькии чудесни явлений.
– Дурачок, – шепчет Зиночка своей соседке.
Муж ее напряженно ломает слова, это плохо удается ему, и, когда он произнесет слово правильно, – та сердится и притопывает ногами.
– Мое имя… наш имья – Гарри; мой друг зовут… звуть… Джемес!
Джемс-Сухомяткин пошевелился и вдруг – икнул. Это очень рассмешило его, он закрыл лицо локтем и стал фыркать, Гарри-Лохов неодобрительно покосился на него, взял со стола черную магическую палочку, взмахнул ею и крикнул:
– Ан, райс!
– Вайс! – ответил кум-Джемс.
В руке Лохова явился серебряный рубль, – он схватил его где-то в воздухе и торжественно пока-зал нам. Затем он вытащил рубль из носа Сухомяткина, другой снял с его лысой макушки и, быстро бросая монеты в цилиндр, стоявший на столе, стал ловко хватать их из воздуха, из своей бородки, из уха кума, снимал с колена своего, а один рубль даже выковырял из своего глаза.
– Сегодня ты ловко делаешь, – сказала ему Зиночка, но он строго крикнул ей:
– Силянс. [11]11
Молчание (франц.).
[Закрыть]Просю публикуй – нет разговор!
Джемс, расставляя по столу какие-то странные предметы, показал Зиночке язык.
Кончив фокус с монетами, Гарри-Лохов заставил исчезать со стола разные вещи, – они тотчас являлись там, где нельзя было ожидать их. Он очень увлекался, работал, как настоящий артист, и всё покрикивал куму командные слова:
– Ан, вайе! Дайс ваз! Раис! Живее!
Стена сзади фокусников была заставлена какими-то мрачными шкафами, Сухомяткин отворил дверцу одного из них, – в нем, на полке, торчала отрубленная голова с черными усами и – смешно, фарфоровым глазом – смотрела прямо на меня. Лицо Лохова было неприятно напряжено, кожа на скулах туго натянута, – он, видимо, крепко стиснул зубы. Его подбородок выдался вперед, французская бородка казалась жесткой, точно из проволоки. Но каждый раз, когда он удачно заканчивал фокус, лицо его расплывалось в улыбку, и недоверчивые, холодные глаза блестели радостно, точно глаза ребенка.
Я никогда не видал человека, который обманывал бы сам себя с таким увлечением, с таким удовольствием. Джемс-Сухомяткин только снисходительно принимал участие в забавной игре, а Гарри-Лохов трепетно творил чудеса. Это было ясно.
Иногда фокусы не удавались ему, – добывая из кармана фрака блюдце, наполненное водою, он преждевременно сорвал с него гуттаперчевую пленку и вынул блюдце пустым, а вода осталась в кармане. На минуту он растерялся и, следя одним глазом, как стекает вода на пол, сердито крикнул:
– Первому отделению конец!
Снял фрак, заглянул в карман, качая головой, потом объяснил публике:
– У ремесленников-фокусников, которые работают в балаганах, – карманы непромокаемые. Кум, позови горничную, пусть высушит фрак, да – не испортила бы!
Вздохнув, он добавил:
– А я – пиджак надену.
Второе отделение началось с того, что кругленький Сухомяткин вошел в пустой шкаф, Лохов закрыл шкаф черным занавесом, крикнул:
– Раймс! Эйн, цвей, дрей! – и отдернул занавес, – шкаф был пуст, Сухомяткин исчез.
– Вот уж это я не люблю, – сказала мне хозяйка, зябко поводя плечами. – И знаю, что фокус, а все-таки боязно.
Занавес снова задернут, открыт.
– Вайс!
И снова в шкафу стоит, улыбаясь, Джемс-Сухомяткин.
Потом Гарри прикрутил его веревкой к стулу, закрыл ширмой, а Джемс в минуту освободился от пут и даже успел снять ботинки со своих ног.
Потом я почувствовал, что мне скучно и как-то особенно неловко. Хотя проходившее предо мной было не страшно и даже не очень неприятно, а однако напоминало кошмар. Дамы тоже устали, хозяйка осторожно дремала и, взмахивая тяжелой головою, виновато улыбалась, а Зиночка откровенно позевывала и всё пыталась засвистеть.
Сухомяткин тоже, видимо, устал, его белесые бачки обиженно оттопырились, он двигался лениво, не глядя на публику и товарища, а Лохов, вспотевший, увлеченный, магически изменял цвета платков и всё прикрикивал:
– Эн, цвей, дрей, – котово!
Вдруг он замолчал на минуту и, укоризненно глядя на публику, спросил:
– Ты, что же, кума, спишь?
Мне стало жалко его.
Зиночка засмеялась, Сухомяткин начал шутливо издеваться над женой, а непонятый, обиженный артист, спрятав руки за спину, быстрыми шагами ходил по комнате и говорил:
– Забава для меня – дело серьезное, а не пустяки. Нельзя же всё только есть да чаи распивать…
– Я понимаю, Матвей Иванович, – жалобно вставила сконфуженная хозяйка, но он не слушал ее:
– Забава – это для того, чтобы забыться от забот! Вы, женщины, конечно, не можете понять… Зинаида, идем домой.
– Погоди, кум! Сейчас чай будет…
– Пора!
– Да не сердитесь вы…
– Домой рано еще, – сказала Зиночка.
– Рано? – крикнул Лохов. – Тогда я один уйду…
Он вел себя, совсем как обиженное дитя: мне казалось, что еще немного, и этот человек может заплакать. Но все-таки удалось успокоить его, и, не скрывая своей обиды, Лохов остался.
Перешли в столовую, там уже бурлил большой серебряный самовар, окуривая люстру струей пара, раскачивая хрустальные подвески.
Лохов сидел рядом со мною, рассказывая:
– Мне эта забава свыше десяти тысяч обошлась! У нас есть редкие аппараты, из Гамбурга выписаны. Я очень слежу за новостями в этом деле.
Он тяжко вздохнул и покосился на кума, который, прислонясь к Зиночке, нашептывал ей что-то.
– Над нами смеются, то есть – больше надо мной! Дескать – фокусник. Очень хорошо, пожалуйста…
– Налить еще стаканчик? – спросила его хозяйка.
– Да, пожалуйста! Благодарю за внимание ваше, – сказал Лохов, обиженно усмехаясь, и так, что нельзя было понять – хозяйке или мне говорит он.
– Все люди фокусничают, и весьма многие – вредно. А мы с кумом – безвредные! Мы, так скажу, меценаты для себя…
– Не люблю это слово, точно бесеняты, – вновь вставила хозяйка, подвигая Лохову стакан.
Он принял чай, не поблагодарив ее, продолжал:
– Иные занимаются петушиным боем, собачьей травлей или, например, содержат газеты, как ваш хозяин; некоторые стараются выказать себя с лучшей стороны, по филантропической части, чтобы получить орден, а я люблю благородную забаву, хотя она и обман.
Он говорит непрерывно, нудно, с явной обидой в голосе и всё шевелит пальцами.
Хозяйка перестала обращать на него внимание. Она с мужем слушают шёпот Зиночки, и оба, красные от смеха, фыркают, не в силах сдержать его.
– Жизнь никому не в радость, – зудит Гарри-Лохов, барабаня пальцами по моему локтю. – Жизнь требует воображения. Находясь в церкви, воображаешь себя первым грешником, может быть, самым поганым человеком, и это – приятно для души. Это – обжигает нас. В театре воображаешь себя играющим влюбленного злодея или вообще героем. Но – каждый день в театр или в церковь не пойдешь, и остается жизнь, нуждающаяся… так скажу, в пополнении.
Он закручивает свою бородку винтом и на минуту умолкает, прищурив глаза.
Я встаю, прощаюсь и ухожу… На улице лунно и морозно, под ногами сухо скрипит снег, испачканный тенями больших купеческих домов.
Иду и грустно думаю о русском человеке, – артистически умеет играть роль несчастного этот человек!