Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
Калинин
Осень, осень – свистит ветер с моря и бешено гонит на берег вспененные волны, – в белых гривах мелькают, точно змеи, черные ленты водорослей, и воздух насыщен влажной соленой пылью.
Сердито гудят прибрежные камни; сухой шорох деревьев тревожен, они качают вершинами, сгибаются, точно хотят вырвать корни из земли и бежать в горы, одетые тяжелой шубой темных облаков.
Над морем облака изорваны в клочья и мчатся к земле, обнажая бездонные синие пропасти, где беспокойно горит осеннее солнце. Тени скользят по изрытому морю; на земле ветер прижимает тучи к острым бокам гор, тучи устало ползут вверх и вниз, забились в ущелья и дымно курятся там.
Всё вокруг нахмурено, спорит друг с другом, сердито отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза; по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи Плеск, шорох, свист – всё скипелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камни звучат, точно рифмы.
– Разыгрался Змиулан, окианский царь! – кричит в ухо мне мой спутник, высокий, сутулый человек, с круглым лицом ребенка и светлым взглядом прозрачных детских глаз.
– Кто?
– Царь Змиулан…
Молчу, – никогда не слыхал про такого царя.
Ветер толкает нас, желая загнать в горы; его напор так силен, что иногда мы останавливаемся, повернувшись спинами к морю, широко расставив ноги, опираемся на палки и с минуту стоим как бы на трех ногах, а мягкая тяжесть давит нас, срывая платье.
Мой спутник кряхтит, как в бане на полке, а мне – смешно: уши у него большие, вялые, точно у собаки, выгоревшая скуфейка не прикрывает их, и, загнутые ветром вперед, они придают его маленькой голове уморительное сходство с глиняным рукомойником. Солидный, длинный нос, словно чужой на мелком лице, – он еще более усиливает смешное сходство, являясь рыльцем рукомойника.
Странное у него лицо, и весь он – необычный, чем и пленил меня сразу же, как только я увидел его в церкви Ново-Афонского монастыря, за всенощной. Выпрямив сухое, тонкое тело, склонив голову чуть-чуть набок, он смотрел на распятие и, шевеля тонкими губами, улыбаясь сияющей улыбочкой, казалось, беседовал со Христом, как с добрым другом. На круглом, гладком лице – без бороды, точно у скопца – с двумя светлыми кустиками в углах губ, светилось никогда не виданное мною выражение интимности, сознания исключительной близости с сыном божиим. Это ясное отсутствие обычного – рабьего, пугливого отношения к своему богу – заинтересовало меня, и всю службу я с великим любопытством наблюдал, как человек беседует с богом, не кланяясь ему, очень редко осеняя себя знамением креста, без слез и вздохов.
После ужина в рабочей казарме я пошел в странноприимную и там, в светлом круге под лампой, опускавшейся с потолка, увидал его за столом, среди женщин и мужчин богомольцев, услыхал негромкий, но какой-то светлый голос – внятную, полновесную речь проповедника, привыкшего говорить с людьми.
– Иное, конечно, надобно показать, иное – надо скрыть; ибо – ежели что бестолковое и вредное – зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед – глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде как бы хвастаются своею горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо…
Чернобородый человек в поддевке, с темными глазами разбойника на иссохшем лице аскета, встал из-за стола, медленно расправил мощное тело и глухо спросил:
– А вот у меня жена и сынишко сожглись живьем в керосине – это как? Молчать об этом?
Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал:
– Опять…
И тотчас в углу – в душном сумраке – родился уверенный ответ:
– Божие наказание за грехи…
– В три года – грехи? Ему три года было… это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама… слабая была, на одиннадцатый день после родов…
– За грехи отца-матери, – по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их, – разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сгорели жена и сын, – чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки.
Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника:
– Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость…
– Стой, – ежели – бог, то отвечает за все!
– Нет, никак! Дан тебе разум…
– Что мне – разум, ежели я не могу понять?..
– Чего?
– А того… всего! Почему – моя жена сгорела, а – не соседова, ну?
Злой старушечий голос отчетливо проговорил:
– Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а – воюет…
Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери, – странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.
– Наскрозь огорченное сердце, – сказал он, улыбаясь.
Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.
А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:
– Любит он историю эту размазывать…
– И напрасно, – остановясь в дверях, заключил странник, – только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо…
Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:
– Ничего, отец, не беспокойся…
– Гляди, – сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин, – по ночам тут абхаз голодный бродит.
– Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам.
– Куда? – спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо. – Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя – бабы-то все спать полегли…
И смеется, – рычит, как медведь.
За оградой великая тишина осенней ночи – усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же…
Под деревьями – скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.
– Откуда, земляк?
– Воронежский. А ты?
Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он – это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе – расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:
«Вот – я!» а вопрос:
«Я ли это?..»
– Тебя как звать?
– Очень просто: Алексей Калинин!
– Ты мне – тезка.
– Ну?
И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
– Тезка, у меня – известка, у тебя – вода, айда – штукатурить города!
…Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
– Мать моя – была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет – лакей, это – из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун – материн барин – и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», – лакею же, старичку из солдат, – «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, – он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом – захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да – осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же – характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…
Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, – шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
Выхожу один я на дорогу…
Слово – один – громче других и, подчеркнутое, звучит печально.
Гулкий бас говорит лениво и внятно:
– Афон… Афония – потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
– Почти до полной утраты членораздельности, – отвечает молодой женский голос.
Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними – белое.
– Странно!
– Что?
– Слова здесь какие-то… намекающие! Гора – На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!
– А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю – каинит…
– Знаете что, господа? – как-то нарочито громко говорит красивый голос. – Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и – жить…
Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:
О, если б в единое слово-о
Излить все, что на сердце есть!..
Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:
– Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а – однако то же самое…
– Что?
– Да – слышал? – не сразу ответил он. – Бросить, говорит, надобно всё…
Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
– Всё больше людей думают этак – бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал – зачем служу, какая выгода? Ну – двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц – что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!
– Ты что давеча говорил людям?
– Каким это?
– В странноприимной, бородатому?
– А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…
Он неожиданно встал, длинный и тонкий.
– Надо поспать, завтра рано я ухожу…
– Куда?
– В Новороссийск…
Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск – мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле всегда – только двое, и один из них – я.
– Я тоже завтра иду.
– Значит – вместе…
…Мы вышли из монастыря на рассвете и вот – шагаем. Мысленно я поднимаюсь вверх и смотрю оттуда: берегом моря, по узкой тропе, идет пара длинных людей; один – в серой солдатской шинели и шляпе с прорванным верхом; другой – в рыжем кафтане и плисовой скуфье. Под ноги им плещет белой пеной безграничное море, ползут по камню дороги высушенные солнцем ленты водорослей, кружатся золотые листья. Ветер шумит, качая и толкая путников, летят над ними облака, с правой руки вознеслись в небо горы, и облака жмутся к ним, устало и бессильно; слева – распростерлась пустыня, вся в белом кружеве; рыщет над нею ветер и гонит прозрачные столбы водной пыли.
В бурные осенние дни на берегу моря как-то особенно весело и бодро: песни ветра и волн, быстрый бег облаков, и в синих провалах неба купается солнце, как увядающий чудесный цветок, – в этом видимом хаосе чувствуешь скрытую гармонию нетленных сил земли – маленькое человечье сердце объято мятежным пламенем и, сгорая, кричит миру:
– Я тебя люблю!
Страшно хочется жить, – так жить, чтоб смеялись старые камни и белые кони моря еще выше вставали бы на дыбы; хочется петь хвалебную песню земле, чтоб она, опьянев от похвал, еще более щедро развернула богатства свои, показала бы красоту свою, возбужденная любовью одного из своих созданий – человека, который любит землю, как женщину, и охвачен желанием оплодотворить ее новою красотою.
Но слова тяжелы, точно камни, убивая фантазию, они ложатся над трупом ее серым холмом, – смотришь на себя пред этой могилой и смеешься над собою.
Иду, точно во сне, и сквозь плеск волн, горячее шипение пены слышу незнакомые слова:
– Гиман, Димон, Игамон, Змиулан – это есть добрые беси…
– А Христос – как с ними?
– Христос – ничего!
– Во вражде?
– Он – с этими? Зачем? Это беси особые, беси добрые… И, к тому же, Христос ни с кем не враждует…
– А – торгаши во храме?
– Ну, один раз веревкой побил, эка важность! И ведь не по вражде к ним, а – для порядка.
Тропа, точно испугавшись напора волн, круто изогнулась вправо в кусты; пред нами – горы в облаках, облака темнеют всё более сердито – наверное будет дождь.
Калинин поучительно рассказывает, взмахами палки отбивая цепкие ветви с тропы.
– Это опасное место, тут малярная лихорадка живет, – маляр один костромской наслал самую злую сестру – лихорадку сюда… Денег ему недодали, что ли, не помню причины случая…
На море плотно налегли тени, и оно стало траурным – черное с белым. Вдали виден Гудаут, весь захлестанный пеной – точно сугробы снега ползут на него.
– Ты мне расскажи про этих бесов.
– Изволь! Что?
– Что знаешь.
– Я всё знаю!
Он весело подмигивает мне, повторяя:
– Всё! У меня, брат, мать замечательная была – заговоры, заклятия всякие, сказки, святые жития – всё знала! Аягу я спать в кухне, за печью, а она на печи – она уже на покое жила, без работы: вынянчила трех детей у генерала…
Он остановился, потыкал в землю палкой, оглянулся назад и пошел, шагая широко, твердо.
– Была еще у генерала племянница, Валентина Игнатьевна, – удивительная!
– Чем?
– Так уж. Всем.
В сыром воздухе над нами тяжело проплыл баклан, – птица жадная и неумная. Перо сильных крыльев свистело в воздухе, вызывая какое-то темное воспоминание, недобрую мысль…
– Ну, рассказывай!
– Так вот – лежу я на полу, на печь не влезал – не люблю я печной жары, – а она сидит на печи, свеся ноги, мне и не видать ее в темноте, только то вижу, про что она говорит. Идет на меня сверху всё это – иной раз даже бывало жутко, так я кричу: «Мамка, не надо!» Я ведь страшного не люблю, я его и помню плохо… она сама была довольно страшная, умирала она тогда, внутренности гнили. Сорок три года ей, а вся седая и помирает, – запах от нее, все на кухне ругаются…
– Ну, а беси?
– Сейчас!
Всё плотней надвигается к тропе цепкий, причудливо запутанный кустарник; мы точно плывем среди шумных зеленых волн, нас легонько хлещут ветви, как бы внушая:
«Идите скорее, дождь захватит!»
Замедлив шаг, мой спутник мерно, немножко нараспев, сказывает:
– Когда сыне божий Исус Христос ушел в пустыню собраться с мыслями – послал сатана бесов к нему для искушения. Был в ту пору Христос молодой, веселый, сидит он среди пустыни на песке горючем, думает – как быть? – а сам набрал горсть камушков – играет. Вот подходят к нему беси: Гиман, Димон, Игамон, Змиулан – тоже всё молоденькие, и, еще издали, видя Христа, пожалели они его: дескать – какой бессчастной судьбе предан! Подходят: прими и нас поиграть! Христос улыбается им – ну, садитесь! Сели в кружок и начали они тут свое дело исполнять: кто из них камень вверх ни кинет – упадет камень на горючий песок нагой женщиной, лежит она вся свободная и, руки ко Христу простирая, манит его на грех. А он улыбнется ей, дунет духом уст своих, – тут она растает в парок и тотчас взлетит на воздух. Сам он кинет камушек – обернется камень шестикрылатым голубем и затрепещется во храм ерусалимский. Долго бились неумеющие беси – видят: никак не может соблазниться Христос! И сказал ему старший бес, Змиулан:
– Нет, господи, больше мы не станем соблазнять тебя – ничего у нас не выходит! Хоть мы и беси – а не удается!
– Никогда не удастся, – сказал Христос, – уж коли я что задумал, так сделаю! А что беси вы – это я знаю, и что вы – еще издали видя – пожалели меня, тоже знаю. Вот вы теперь правду о себе не скрыли – будьте же за это на всю жизнь добрыми, это легче будет для вас! Ты, Змиулан, будь окианским царем – отгоняй морским ветром гнилой дух от земли; ты, Ди-мон, гляди, чтобы скот не ел ядовитых трав – пусть все ядовитые травы будут колючими; ты, Игамон, утешай по ночам безутешных вдов, которые бога обвиняют за смерть мужей; ты, Гиман, самый молодой, выбери себе что нравится!
– Я, господи, хохотать люблю!
– Вот и смеши людей, только – не в церкви.
– Я бы, господи, и в церкви тоже хотел!
– Усмехнулся тут Исус Христос:
– Ну, бог с тобой, смеши и в церкви, только потихоньку!
– Так и обратил Христос злые беси в добрые.
…Над зеленым морем кустарника поднялись в небо древние дубы, желтый лист зябко трясется на них; могучее ореховое дерево сбрасывает увядшие одежды; мелкою дрожью дрожит алыча, и благодарно кланяется земле полуголый каштан.
– Хорошая история?
– Хорошая. Христос хорош.
– Он всегда такой, – с гордостью говорит Калинин. – Знаешь, как про него в Смоленской губернии одна старуха пела?
– Нет.
Этот чудной человек остановился и, притопывая ногою, запел нарочито дрожащим, старческим голосом:
У небеси расцвел цветок —
сыне божья!
Он всем радостям исток —
сыне божья!
Красным солнышком цветет —
сыне божья!
Благодать земле несет —
сыне божья!
С каждым стихом голос Калинина молодел, последний стих был пропет высоким, приятным тенором.
Всему миру он один…
Вдруг сверкнул ослепительно синий луч, в горах глухо бухнуло, над землею и морем раскатилось стоголосое эхо. Калинин открыл рот, обнажив красивые, ровные зубы, потом стал часто креститься и забормотал:
– Боже страшный, боже добрый, седяй в вышних, на престоле злате в золотой палате, казни сатану, да во гресех не потону!..
И, повернув ко мне маленькое, испуганное лицо, мигая светлыми глазами, деловито заговорил:
– Бежим, брат, я грозы боюсь… бежим скорее, куда ни есть!.. Дождик хлынет, гляди, а тут – лихорадка эта…
Побежали; ветер толкает в спины, гремят наши чайники и котелки, котомка бьет меня по пояснице большим мягким кулаком. До гор – далеко, вокруг – никакого жилья. Кусты хватают за полы, под ногами прыгают камни, стало темно, и кажется, что горы плывут встречу нам.
Снова из черных туч стремительно излился небесный огонь, и море, вспыхнув синими сапфирами, точно выплеснулось из берегов; дрогнула земля, а из горных ущелий посыпался громкий скрежет каменных зубов.
– Свят, свят, свят, – кричит Калинин, исчезая в кустах.
Сзади хлещут волны, догоняя бегущих, впереди, во тьме – скрип и шорох; чьи-то длинные черные руки машут над головами, на вершинах гор, за густым пологом туч оглушительно грохочет железная колесница грома; всё чаще сверкают молнии, гудит земля, и в разрывах тьмы, в голубом сиянии шумят, качаются, бегут огромные деревья, а их уже сечет косой холодный дождь.
Жутко, но – весело. Тонкие струны дождя бьют по лицу, тело охвачено хмельной бодростью, кажется, что можно бежать под дождем и громом бесконечно долго – вплоть до ясного дня.
– Стой, – гляди! – кричит Калинин.
На секунду озаренный молнией, пред нами ствол дуба и в нем – точно дверь – широкая черная щель; мы, смеясь, лезем в нее, как два мышонка.
– Тут места даже на троих довольно! – говорит мой спутник. – Выжжено дупло-то, – экие озорники! В живом дереве огонь разводят!
Тесно; пахнет гнилым листом и дымом; на голову и плечи шлепают тяжелые капли. При каждом ударе грома дерево, вздрагивая, гудит; среди воющего шума мы точно в море на узком челноке, и когда сверкнет молния – видно, как дождь убегает от нас, – он стелется в воздухе сетью синеватых лент, мелькает кусочками стекла.
Ветер свистит тише, словно удовлетворился тем, что нагнал на землю столь сильный дождь, – он способен размыть горы, размягчить камни.
– Уо-уу-уо! – кричит где-то невысоко над нами и близко от нас горный филин.
– Думает – ночь! – шёпотом сказал Калинин.
– Уо-уу-уо! – вторит птица.
– Ошибаешься, брат! – громко крикнул человек.
Холодновато. Торопливо струится светло-серая влага, занавешивая полупрозрачной тканью стволы деревьев, толстые, как бочки, корявые и ощетинившиеся молодой порослью, еще не потерявшей мелкого листа.
Однотонный звук широко течет над землею и гасит мысли. Невольно, со вниманием, которое становится всё напряженнее, вслушиваешься, как дождь сечет опавший лист, бьет камни, хлещет о стволы деревьев, как журчат и всхлипывают ручьи, сбегая к морю, гудят в горах потоки, гремя камнями, скрипят деревья под ветром, равномерно бухает волна, – тысячи звуков сцепились в один тяжелый, сырой, и хочется разъединить их – разместить, как слова в песне.
Калинин возится, толкает меня и ворчит:
– Однако – тесно же! Не люблю я тесноты…
Он устроился удобнее меня: влез в дупло глубже, присел на корточки и как-то особенно ловко сложился в маленький комок. Дождь почти не мочит его. Вообще у него, видимо, очень хорошо развита ловкость привычного бродяги – уменье быстро найти при всех неблагоприятных условиях самое выгодное положение.
– Вот – и дождь, и холод, и всё, – тихонько говорит он, – а хорошо ведь!
– Чем – хорошо?
– Никому, кроме бога, не обязан. Ежели сносить неприятности, так лучше от него, а не от себе подобного…
– Ты, видно, не очень любишь себе подобного-то?
– Возлюби ближнего твоего, яко собака палку, – ответил он, а помолчав, спросил: – За что его любить?
Я тогда тоже не знал – за что.
Не дождавшись моего ответа, Калинин снова спросил:
– Ты в лакеях не служил?
– Нет.
– То-то. Лакею ближнего любить трудно.
– Отчего?
– Послужи – узнаешь! Ежели кому служишь, так уж тут, братец мой, любить его не приходится… А дождь этот надо-олго!
Отовсюду текут всхлипывания, плач – точно вся земля тихо и горестно рыдает, прощаясь с летом накануне зимних бурь.
– Как ты попал на Кавказ?
– Шел, шел и пришел! – отвечает Калинин. – На Кавказ попасть всякому хочется…
– Почему?
– А – как же? С малых лет слышишь: Кавказ, Кавказ! Бывало – генерал заговорит – даже ощетинится весь и глаза выкатываются. Тоже и мать: она ведь тоже была здесь. На Кавказ, брат, всякого тянет: здесь жить просто – солнышка много, зима короткая, не злая, как у нас, фруктов множество… вообще – веселее!
– А – люди?
– А что – люди? Держись в стороне, они не помешают.
– Чему?
Калинин, снисходительно усмехаясь, взглянул на меня и сказал:
– Экой ты чудак – спрашиваешь, спрашиваешь о самом о простом!.. Ты – грамотный? Ну – должен сам все понимать…
Изменив голос на сердитый и гнусавый, он пропел, точно молитву:
– Не попусти, господи, сглазить ни чернцу, ни чин-цу, ни попу, ни дьяку, ни великому грамотнику… Это – мать моя часто говаривала…
Дождь стал тише, его линии истончились, сеть их стала прозрачней – яснее видны угрюмые стволы почерневших дубов, ярче золото и зелень листвы. В дупле посветлело, обугленные стенки блестят, точно атлас, – Калинин ковыряет уголь пальцем и говорит:
– Это пастухи выжгли… Видишь – и сено натаскано, и сухой лист. Хорошая жизнь у пастуха здесь!..
Точно приготовляясь уснуть, он обнял затылок руками, воткнул подбородок между колен и замер.
Мимо нашего дерева, омывая его обнаженные корни, торопливо – светлой змеею – бежит ручей, унося красный и рыжий лист. Хорош должен быть такой лист далеко среди моря: в небе только солнце, а на синем шелке моря – одна эта красная звезда…
Мой спутник мурлычет, точно кот, какую-то песню. Мелодия знакома – «Спрятался месяц за тучку», но – я слышу другие слова:
Удивительная Валентина —
Вы прекрасней всех цветов!
Горит сердце нянькина сына,
И на все он для вас готов…
– Что это за песня?
Калинин разогнулся, завозился, гибкий, точно ящерица, крепко повел ладонями по лицу.
– Это – сочинение. Военный писарь один сочинил… помер он в чахотке. Дружок мой был, за всю жизнь – один, истинный! Тоже – удивительный человек!
– А – Валентина кто?
– Конечно – барышня, – неохотно ответил он.
– Писарь влюблен в нее был?
– Нисколько даже.
Видимо, он не хотел говорить об этом, снова съежился, спрятал голову и проворчал:
– Костер бы развести… а всё мокрое…
Скучновато посвистывает ветер, встряхивая деревья; упорный мелкий дождь сечет землю.
Человек я маленький и бедный,
И другим не буду никогда
– снова тихонько запел Калинин и, взметнув голову быстрым, несвойственным ему движением, внушительно сказал:
– Это очень печальная песня… она может до слез взять за сердце. Ее только двое знали: я да он… ну, еще она, конечно… но она, конечно, и позабыла сразу…
И, улыбаясь светлыми глазами, он предложил снисходительно:
– Вот что: ты – человек молодой, и тебе надобно знать, где опасности для жизни, – расскажу я тебе историю одну…
Дождь тоже стал как бы прислушиваться: сквозь его шелковистый усыпляющий скукою шорох мирно потекла человечья речь:
– Это не Лукьянов влюбился, а я, – он только стихи писал, по моей просьбе. Шел мне девятнадцатый год, когда она появилась, и как я взглянул на нее – так и понял, что в ней моя судьба, – даже сердце замерло, и вся жизнь полетела, как пылинка в огонь. И весь я вроде бы окрылился: так себя почувствовал, как, примерно, часовой на страже пред начальством – подтянулся весь, окреп, и эдакая тревога в сердце: вот сейчас что-нибудь случится! Лет ей – Валентине Игнатьевне – было двадцать пять, может – побольше… очень красивая! Просто – удивительная! Была она сирота: папашу турки убили, мамаша в Самарканде от оспы померла… Генералу она приходилась племянницей по жене. Барышня рыжеватая и белая, как фарфор с золотом, глаза – изумруды… Округлая такая вся… словно просвира… Заняла она угловую комнату, рядом с кухней, – у генерала, конечно, дом собственный – и еще дали ей светлый чуланчик. Наставила она везде свои странные вещи: бутылочки, чашечки стеклянные, медную трубу и круг, тоже стеклянный в меди, она его вертит, а от него – огненные искры скачут, потрескивают, этого она нисколько не боится и поет:
Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется,
И сердце радостью забьется
Не для меня, не для меня…
– Всегда она это пела. Блестит на меня глазками и говорит, очень просительно: «Вы, Алексей, ничего у меня не троньте, это вещи опасные!..»
– А у меня, действительно, всё при ней из рук падает, и эта ее песня… «Не для меня» – обидно мне за нее: как не для тебя? Всё – для тебя! Тянет сердце мое куда-то вверх. Купил гитару, а играть – не умею, на этом и познакомился с Лукьяновым, с писарем, – штаб дивизии находился в одной улице с нами. Был этот Лукьянов маленький, черноволосый, из крещеных евреев… лицо – желтое, а глаза – точно шилья. Отличный человек, и на гитаре играл – незабвенно… Говорит он мне: «В жизни всего возможно достичь… Нашему брату терять нечего. Откуда всё существующее? От простейших людей: человек не родится генералом, но достигает звания. А женщина – говорит – начало и конец; и нужно ее стихами брать; я тебе напишу стихи, а ты ей подложи…» Мысли у него были прямые, бесстрашные…
Калинин рассказывал быстро, воодушевленно и вдруг как бы погас: замолчал на несколько секунд и продолжал уже тише, медленнее, как-то недовольно:
– Сразу-то я ему поверил, а потом всё оказалось не так: и женщина – обман, и стихи – чепуха, и невозможно человеку ускользнуть от своей судьбы. А храбрость – это на войне удобно, в мирной жизни она просто – голое озорство! Тут, братец мой, надобно знать закон основания жизни: есть люди высокого звания и низкого звания, и пока они на своем месте – это хорошо; а как только кто полез сверху вниз или снизу вверх – кончено! Застревает человек на полудороге – ни туда ни сюда, и так – на всю жизнь! На всю жизнь, брат! Значит – сиди тихо при своем месте, как дозволено судьбою… Дождик, кажись, перестает?
Да, капли падают всё более редко и устало, сквозь мокрые сучья в сыром небе видны светлые пятна, они напоминают о солнце.
– Рассказывай!
Калинин усмехнулся.
– Интересно? Н-ну, хорошо, поверил я Павлу, – пиши стихи, сделай милость! Он на другой же день очень ловко и приготовил их… забыл я слова… как-то так, что-де и дни и недели ваши глазки сердце мне ели любовным огнем и – пожалейте о нем! Подсунул я ей эти стихи под бумагу на стол – дрожу, конечно. На другой день утром убираю комнату – вдруг она выходит в распашном таком капоте красном, папироса в зубах, улыбается ласково и говорит, показывая мне бумажку: «Это вы, Алексей, написали?» – «Так точно, говорю, простите, Христа ради!» – «У вас, говорит, есть фантазия, и это очень жалко, потому что я занята: дядя меня выдает за доктора Клячку, ничего невозможно сделать!»
– Обомлел я: так ласково и сожалительно она сказала. Клячка – доктор, – красный, угреватый, усищи до плеч, тяжелый такой человек и всё хохочет, кричит: «Нет ни начала, ни конца, а только одно удовольствие!»
– Генерал тоже хохочет над ним, трясется весь: «Вы, говорит, доктор – комик», – это значит – паяц, балаганщик. Я же в то время был как тростинка, лицо – румяное, волосы вьются, жил чисто. С девицами обращался осторожно, проституток вовсе презирал… вообще – берег себя для высшей ступени, имея в душе направляющую мечту. И вина не пил, противно было мне… потом – пил. В бане мылся каждую субботу.
– Вечером все они – и Клячка – поехали в театр, – лошади у генерала, конечно, свои, – а я – к Лукьянову: так, мол, и так! «Ну, говорит, поздравляю, ставь пару пива, дело твое кругло, как шар! Давай трешницу, я тебе еще стихов накатаю. Стихи, говорит, это дело колдовское, вроде заклинания».
– И написал песню про удивительную Валентину – очень жалобно, и так понятно всё. О господи…
Калинин задумчиво тряхнул головою и уставился детскими глазами на голубые пятна неба, промытого дождем.
– Нашла она стихи, – нехотя, против воли говорил он, – кликнула меня к себе, спрашивает: «Как же нам быть, Алексей?»
– А сама – полуодета, чуть не всю грудь мне видно, и ноги голые, в одних туфельках; сидит в кресле, качает ножкой, дразнит.
«Как же нам быть?» – говорит.
– Разве я знаю? Меня словно и нет на земле.
«Вы умеете молчать?» – спрашивает она.
– Я – головой киваю, совсем онемевши. Нахмурилась она, встала, взяла какие-то две баночки, отсыпала из них порошка в конверт, дает мне и говорит: «Я, говорит, вижу один исход из мук наших египетских вот – порошок, доктор сегодня обедает у нас, так всыпьте ему порошок этот в тарелку, и через несколькие дни я буду свободна для вас!»
– Перекрестился я, взял конверт, а у меня туман в глазах и даже ноги окоченели. Не помню, что со мной было, обмер я изнутри и до самого прихода Кляч-ки этого – ничего не понимал…
Калинин вздрогнул, стукнули его зубы, испуганно глядя на меня, он торопливо завозился.