Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
Уходим. На дворе Сашка бормочет, туго натягивая картуз:
– Чёрт… Не любит меня девчушка… Да и мне стыдно пред нею. Не приду я вечером…
Неприятные мысли точно сыпью выходят на его лицо, он краснеет.
– Надобно бросить Степаху, – это нехорошее баловство! И вдвое старше она меня, и всё…
Но, свернув за угол улицы, он уже ухмыляется и размышляет тепло, без тени хвастовства:
– Любит она меня, как цветок холит, ей-богу, право! Даже – совестно. До того иной раз хорошо с ней… лучше матери родной! Замечательно. Эх, бабы, – знаешь, брат, трудно с ними! Хороший народ, между прочим… Очень много надо любить их… а – разве угодишь на всех?
– Так ты бы хоть одну хорошо полюбил, – предлагаю я.
– Одну, одну, – задумчиво ворчит он. – Попробуй-ка одну-то…
Он смотрит в даль, за синюю полосу реки, на рыжие луга, на черный, встрепанный осенним ветром кустарник, бедненько одетый золотом листьев. Лицо Сашки – мило-задумчивое, видно, что он по горло сыт приятными воспоминаниями и они играют на душе его, как лучи солнца на воде ручья.
– Сядем, – предлагает он, остановясь у глинистого обрыва, за стеною монастыря.
Ветер гонит клочья облаков, по лугам летят тени; на реке стучит рыбак, конопатит лодку.
– Слушай, – говорит Сашка, – давай поедем в Астрахань?
– Зачем?
– Так. А то – в Москву?
– А как же – Лиза?
– Лиза… н-да-а…
И, в упор глядя на меня, спрашивает:
– Влюбился я в нее али нет еще?
– Ты бы околодочного спросил об этом.
Он хохочет; смех у него легкий, ребячий. Взглянул на солнце, на тени и вскакивает на ноги.
– Сейчас конфетчицы выйдут, – айда!
Он быстро шагает в улицу, озабоченный, засунув руки в карманы, нахлобучив картуз на глаза. Из ворот одноэтажного, казарменной постройки, дома одна за другою шумно выбегают девицы в платочках и серых передниках. Вот и Зина, стройная брюнетка с монгольским лицом и раскосыми глазами, в красной кофте, туго охватывающей ее бюст.
– Идем кофей пить, – говорит Сашка, хватая ее за руку, и сразу же торопливо начинает:
– Неужто ты все-таки выйдешь за эту плешивую собаку? Ведь он тебя ревновать будет…
– Всякий муж должен ревновать, – серьезно говорит Зина. – А что – за тебя идти?
– И за меня – не надо!
– Брось, – говорит девица, хмурясь. – Что не работаешь?
– Гуляю.
– Эх ты… Не хочу я кофею.
– Вот еще! – восклицает Сашка, увлекая ее за собою в дверь булочной; там, сидя у окна за маленьким столиком, он спрашивает Зину:
– Ты мне веришь?
– Верю всякому зверю, лисе и ежу, а тебе – погожу! – медленно отвечает конфетчица.
– Ну, тогда я пропал через тебя!
Сашка уверен, что в эту минуту он переживает сердечную драму, – губы у него дрожат, глаза увлажнены, он – искренно взволнован.
– Ну, – пропал я, утопился в своих слезах, ладно, туда мне и дорога, если я не умею счастья поймать. Только и тебе сладко не будет! Уж я тебе покою не дам. Пускай он – домохозяин и лошади у него, ну, а ты – ни куска не съешь, меня не вспомнив! Так и знай…
– Пора перестать мне в куклы играть, – тихо и сердито говорит конфетчица.
– Я для тебя – кукла, да?
– Не про тебя сказано.
– Вот, Максимыч, гляди на них! Змеиная порода, никакого чувства нет. Ужалит в сердце, ты – страдаешь, а она говорит: ах ты, кукла!
Сашка возмущен, у него даже руки дрожат, а глаза гневно потемнели.
– Как жить с эдакими? – спрашивает он.
«Хороший актер», – думаю я, наблюдая за ним почти с восхищением.
Его игра явно подкупает конфетчицу, трогает ее; вытерев губы уголком платка, она ласково спрашивает:
– В воскресенье ты свободен?
– От – чего? От тебя?
– Не дури… Поди-ка сюда…
Они отходят в сторону, и Сашка, сверкая глазами, вполголоса, пламенно и долго говорит что-то, а девица восклицает раздраженно и тоскливо:
– Господи! Да какой же ты муж?
– Я? – кричит Сашка. – Вот какой!
И, не стесняясь соседней булочницы, быстро и крепко обняв девушку, он целует ее в губы.
– Что ты? – пугливо и сконфуженно вскакивает она, вырываясь. – Сумасшедший…
Она птицей вылетела за дверь, а Сашка, устало присаживаясь к столу, говорит, неодобрительно качая головой:
– Ну – характер! Зверь, а не девица.
– Чего тебе надо от нее?
– Не хочу, чтобы она выходила за плешивого кучера! Безобразие какое… Не могу, не люблю я этого!
Допив остывший кофе, он, видимо, уже забыл пережитую драму и лирически рассуждает:
– Знаешь, – в праздник ли или в будни, когда девицы кучей идут куда-нибудь, – гуляют или с работы, из гимназий, – так у меня даже сердце дрожит! Господи боже, думаю, сколько их! И ведь каждая кого-нибудь любит, ну – еще не любит, так завтра полюбит, через месяц – всё едино! Тут я понимаю: это жизнь! Разве есть что лучше любви? Ты только подумай – что такое ночь? Все обнимаются, целуются, – эх ты, брат! Это – такое, знаешь… этого даже и не назовешь никак! Действительно – послал нам бог радость…
Вскочив со стула, он говорит:
– Айда, пошляемся по городу!
Небо затянуто серой тучей, моросит дождь, мелкий, точно пыль. Холодно, сыро и печально. Но Сашка, ничего не видя, кутается в свой легкий, летний пиджачок и, не умолкая, говорит обо всем, что схватывают его жадные глаза в окнах магазинов, – о галстухах, револьверах, детских игрушках и дамских платьях, о машинах, конфектах и церковной утвари. Крупные черные буквы театральной афиши бросаются в глаза ему.
– «Уриель Акоста» – это я видел! А – ты? Ловко говорит еврей, – помнишь? Только – всё это неправда: в театре они – один народ, а на улице, на базаре – Другой. Я люблю веселых людей – евреев, татар, ты гляди, как хорошо татары смеются… Хорошо, когда в театре не настоящее показывают, а что-нибудь издалека – бояр, иностранцев. А за настоящее – покорно благодарю, у самих много! Ну, а если настоящее, так уж во всей правде и без жалости! В театре надо бы детям играть, уж они, когда играют, так по-настоящему!
– Да ведь ты настоящего не любишь?
– Почему? Ежели интересно, так люблю…
Снова выглянуло солнце, неохотно освещая мокрый город. Мы бродим по улицам до вечерен, а в час, когда монастырский колокол зовет к службе, – Сашка тащит меня на пустырь, к забору сада, который принадлежит строгому чиновнику Ренкину, отцу прекрасной девицы Лизы.
– Погоди меня – ладно? – просит он, вскакивая на забор, точно кошка; уселся на столбе и тихонько свистит; потом, радостно и вежливо сорвав картуз с головы, беседует с девицей, невидимой мне, извиваясь и рискуя свалиться.
– Здрассте, Лизавета Яковлевна!
Мне не слышно, чем отвечают с той стороны забора, но в щель между досками я вижу сиреневую юбку и тонкую кисть белой руки с большими садовыми ножницами в ней.
– Нет, – грустно врет Сашка, – не успел, не прочитал, у меня ведь работа каторжная, ночная, а днем выспаться надо, и – товарищи одолевают. Набираешь букву за буквой и всё думаешь про вас… Да, конечно. Только – я не очень люблю сплошной шрифт, вот – стихи гораздо легче читать… Можно спрыгнуть к вам? Почему – нельзя? Некрасов? Да… очень, только у него про любовь мало говорится… Зачем же вы сердитесь? Подождите, – разве это обидно? Вы спросили – что мне нравится, а я сказал, что больше всего – любовь, – она всем нравится… Лизавета же Яковлевна, – постойте…
Он замолчал, свисая в сад, как пустой мешок, потом, выпрямившись, несколько секунд сидит на заборе унылой вороной, похлопывая козырьком картуза по колену. Заходящее солнце красиво освещает его рыжие вихры, ветер ласково треплет их.
– Ушла, – сердито говорит он, спрыгнув на землю. – Обиделась, что я книгу не прочитал, – чёрт ее дери, книгу! Дала какой-то утюг, – книга! Полтора вершка толщины… Идем!
– Куда?
– Всё равно.
Сашка идет медленно, нога за ногу, лицо у него усталое, глаза обиженно заглядывают в окна, освещенные косыми лучами солнца.
– Ведь – полюбит же кого-нибудь, – жалуется он – Вот и полюбила бы меня. А ей надо, чтоб я книжки читал. Нашла дурака! У нее такие глаза, что свету божьего не видишь, а она – читайте книжки! Даже – глупо. Конечно, – я не пара ей… Ну, так ведь – господи! Не всегда же свой своего любит!
Помолчав минуту, он тихонько бормочет:
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна…
– Да и осталась старой девой, дура!
Я смеюсь, а он, удивленно посмотрев на меня, спрашивает:
– Чепуху говорю? Эх, брат, Максимыч, – сердце у меня растет и растет без конца, и будто я весь – только одно сердце!
Мы снова на краю города, но уже на другом, противоположном краю; пред нами – поле, вдали институт благородных девиц, большой белый дом, за высокой кирпичной решеткой в каменных столбах. Черные деревья окружают дом.
– Книжку я ей прочитаю, это меня не убьет, – рассуждает Сашка. – Переспектива… чёрта с два! Вот что, брат, – пойду к Степахе… пойду, положу голову на коленки ей и буду спать. Потом – проснусь, выпьем и опять спать. У ней и ночую. А не плохо день сожгли мы с тобой?
Он крепко тискает мою руку, ласково смотрит в глаза мне.
– Люблю я гулять с тобой; и рядом ты и будто нет тебя. Ничему не мешаешь. Это и есть – настоящий товарищ!
Сказав столь сомнительный комплимент, Сашка повертывается и быстро идет назад в город. Руки у него засунуты в карманы, картуз едва держится на затылке, он посвистывает. Такой тонкий, острый, точно гвоздь с золотой шляпкой.
Мне жалко, что он идет к Степахе, но я понимаю – надо же Сашке отдать себя кому-нибудь, надо же ему растратить богатства души своей!
В спину ему уперлись красные лучи солнца и точно толкают парня.
На земле холодновато, в поле – пусто, город тихонько рычит; Сашка наклонился, поднял камень и, размахнувшись, далеко бросает его.
Потом кричит мне:
– До увиданья!
«Страсти-мордасти»
Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки, – топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом ёмкая.
Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью.
Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась, – пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала:
– Караул!
И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой.
– Дьявол, – бормотала она. – Не пойду! Проживу без тебя… поживи без меня… Краул!
Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил сердито:
– Кто скандалит?
Я сказал ему, что – боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот – хочу вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал:
– Машка – вылазь!
– Не хочу.
– А я те говорю – вылазь!
– А я не вылезу.
– Вздую, подлая, – не сердясь, пообещал сторож и добродушно, словоохотливо обратился ко мне: – Это – здешняя, паклюжница, Фролиха, Машка. Папироски нету?
Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая:
– Начальники! Я сама себе начальница… Захочу – купаться буду…
– Я те покупаюсь, – предупредил ее сторож, бородатый крепкий старик. – Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней – сын безногой…
– Далеко живет?..
– Убить ее надо, – сказал сторож, не ответив мне.
– Отвести бы ее домой, – предложил я.
Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле.
– Веди! Только допрежде в рожу загляни ей.
А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и дико:
Как по-о мор-рю…
Недалеко от нее в грязной жирной воде отражалась какая-то большая звезда из черной пустоты над нами. Когда лужа покрылась рябью – отражение исчезло. Я снова влез в лужу, взял певицу под мышки, приподнял и, толкая коленями, вывел ее к забору; она упиралась, размахивала руками и вызывала меня.
– Ну – бей, бей! Ничего, – бей… Ах ты, зверь… ах ты, ирод… ну – бей!
Приставив ее к забору, я спросил – где она живет. Она приподняла пьяную голову, глядя на меня темными пятнами глаз, и я увидал, что переносье у нее провалилось, остаток носа торчит, пуговкой, вверх, верхняя губа, подтянутая шрамом, обнажает мелкие зубы, ее маленькое пухлое лицо улыбается отталкивающей улыбкой.
– Ладно, идем, – сказала она.
Пошли, толкая забор. Мокрый подол юбки хлестал меня по ногам.
– Идем, милый, – ворчала она, как будто трезвея. – Я тебя приму… Я те дам утешеньице…
Она привела меня на двор большого, двухэтажного дома; осторожно, как слепая, прошла между телег, бочек, ящиков, рассыпанных поленниц дров, остановилась перед какой-то дырой в фундаменте и предложила мне:
– Лезь.
Придерживаясь липкой стены, обняв женщину за талию, едва удерживая расползавшееся тело ее, я спустился по скользким ступеням, нащупал войлок и скобу двери, отворил ее и встал на пороге черной ямы, не решаясь ступить дальше.
– Мамка, – ты? – спросил во тьме тихий голос.
– Я-а…
Запах теплой гнили и чего-то смолистого тяжело ударил в голову. Вспыхнула спичка, маленький огонек на секунду осветил бледное детское лицо и погас.
– А кто же придет к тебе? Я-а, – говорила женщина, наваливаясь на меня.
Снова вспыхнула спичка, зазвенело стекло, и тонкая, смешная рука зажгла маленькую жестяную лампу.
– Утешеньишко мое, – сказала женщина и, покачнувшись, опрокинулась в угол, – там, едва возвышаясь над кирпичом пола, была приготовлена широкая постель.
Следя за огнем лампы, ребенок прикручивал фитиль, когда он, разгораясь, начинал коптить. Личико у него было серьезное, остроносое, с пухлыми, точно у девочки, губами, – личико, написанное тонкой кистью и поражающе неуместное в этой темной сырой яме. Справившись с огнем, он взглянул на меня какими-то мохнатыми глазами и спросил:
– Пьяная?
Мать его, лежа поперек постели, всхлипывала и храпела.
– Ее надо раздеть, – сказал я.
– Так раздевай, – отозвался мальчик, опустив глаза.
А когда я начал стаскивать с женщины мокрые юбки – он спросил тихо и деловито:
– Огонь-то – погасить?
– Зачем же!
Он промолчал. Возясь с его матерью, как с мешком муки, я наблюдал за ним: он сидел на полу, под окном, в ящике из толстых досок с черной – печатными буквами – надписью:
ОСТОРОЖНО
Т-во Н. Р. и К°
Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна.
Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку:
– Ну, прощай!
Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво:
– Теперь – гасить лампу?
– Как хочешь.
– А ты – уходишь, не ляжешь?
Он протянул ручонку, указывая на мать:
– С ней.
– Зачем? – спросил я глупо и удивленно.
– Сам знаешь, – сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:
– Все ложатся.
Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня – чело уродливой печки, на шестке – грязная посуда, в углу – за ящиком – куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло.
У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.
– Можно посидеть с тобой? – спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил:
– Она ведь до утра уж не проснется.
– Да мне ее не надо.
Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо:
– Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет… Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.
– Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая всё равно…
Теперь я рассмотрел его глаза, – они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз – внимательных и спокойных, – я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд.
– У тебя – что с ногами-то?
Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика.
– Вот какие ноги. Обе такие, с роду. Не ходят, не живут, а – так себе…
– А что это в коробочках?
– Зверильница, – ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил:
– Хошь – покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда.
Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой.
– Гляди, – не открывай, а то – убегут! Прислони к уху, послушай. Что?
– Шевелится кто-то…
– Ага! Это – паучишка там сидит, подлец! Его зовут – Барабанщик. Хитрый!..
Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом – к моему и оживленно рассказывал:
– А тут – таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это – муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а – чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это – черный таракан, большущий, – Хозяин; он – ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору голый, мохнатый, как черная собака. Здесь – жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он – странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его – Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников – сколько хочешь, как мух, даром что безносая.
– Она тебя не бьет?
– Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну, – на нашей улице – все пьяницы. Она – красивая, веселая тоже… Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь», – а она хохочет. Баба, ну и – глупая! А она – хорошая, вот проспится – увидишь.
Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза всё более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой.
Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери.
– Хорошая зверильница? – спросил мальчик с гордостью.
– Очень.
– Бабочков нету вот у меня, – бабочков и мотыльков!
– Тебя как зовут?
– Ленька.
– Тезка мне.
– Ну? А ты – какой человек?
– Так себе. Никакой.
– Ну, уж врешь! Всякий человек – какой-нибудь, я ведь знаю. Ты – добрый.
– Может быть.
– Уж я вижу! Ты – робкий, тоже.
– Почему – робкий?
– Уж я знаю!
Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне.
– А почему все-таки робкий?
– Вот – сидишь со мной, значит – боишься ночью-то идти!
– Да ведь уж – светает.
– Ну, и уйдешь.
– Я опять приду к тебе.
Он не поверил, прикрыл милые мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил:
– Зачем?
– Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти?
– Валяй! К нам все ходят…
Вздохнув, он сказал:
– Обманешь.
– Ей-богу – приду!
– Тогда – приходи. Ты уж – ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты – давай дружиться со мной, – ладно?
– Ладно.
– Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе – сколько годов?
– Двадцать первый.
– А мне – двенадцатый. У меня – нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит… Ты – вор?
– Нет. Почему – вор?
– У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один – Сашка, дурак и злой, а другой – Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть?
– Принесу.
– Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь…
– Почему?
– Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот, – любит мужчинов, шкуреха, – просто беда! Она – смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась – родила меня и сама не знает – как! Ты – когда придешь?
– Завтра вечером.
– Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь?
– Баварским квасом торгую.
– Ой ли? Принеси бутылку, а?
– Конечно – принесу! Ну, я пошел.
– Валяй. Придешь?
– Обязательно.
Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный.
Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая, жесткая борода – в ней светились белые зубы, – казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней.
На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо – голубое и розовое, – эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту.
На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок.
Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза, – при дневном свете они были еще чудесней.
– У-ю-юй, – заговорил он низким, не ребячьим голосом, – сколько ты всего притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это, – богатый, а плохо одетый и, говоришь, – не вор? Вот так коробочки! Ую-юй, – даже жалко тронуть, руки у меня немытые. Там – кто? Юх, – жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты, чёрт… А – выбегут да улетят? Ну уж…
И вдруг весело крикнул:
– Мамк! Слезь, вымой руки мне, – ты погляди, курятина, чего он принес! Это – он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник, – это он всё! Его тоже Ленька зовут…
– Спасибо надо сказать ему, – услышал я сзади себя негромкий, странный голос.
Мальчик часто закивал головой:
– Спасибо, спасибо!
В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо женщины, блеск ее зубов, – невольную, нестираемую улыбку.
– Здравствуйте!
– Здравствуйте, – повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко, но – бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто насмешливо.
Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки, – ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу и едва намеченный сосок.
Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя к Леньке, взяла его левую руку.
– Убег, стой, – убег! – закричал он и весь, всем телом, завертелся в ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие неподвижные ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала:
– Лови его!
А поймав жука, положила его на ладонь своей руки, осмотрела бойкими глазами василькового цвета и сказала мне тоном старой знакомой:
– Эдаких – много!
– Не задави, – строго предупредил ее сын. – Она, раз, пьяная села на зверильницу-то мою, так столько подавила!
– А ты забудь про то, утешеньице мое.
– Уж я хоронил-хоронил…
– Я же тебе сама и наловила их после.
– Наловила! Те были – ученые, которых задавила ты, дурочка из переулочка! Я их, которые издохнут, в подпечке хороню, выползу и хороню, там у меня кладбище… Знаешь, был у меня паук, Минка, совсем как мамкин любовник один, прежний, который в тюрьме, толстенький, веселый…
– Ах ты, утешеньишко мое милое, – сказала женщина, поглаживая кудри сына темной маленькой рукою с тупыми пальцами. Потом, толкнув меня локтем, спросила, улыбаясь глазами:
– Хорош сынок? Глазки-то, а?
– Ты возьми один глаз, а ноги – отдай, – предложил Ленька, ухмыляясь и разглядывая жука. – Какой… железный! Толстый. Мам, он – на монаха похожий, на того, которому ты лестницу вязала, – помнишь?
– Ну как же!
И, посмеиваясь, она стала рассказывать мне:
– Это, видишь, ввалился однова к нам монашище, большущий такой, да и спрашивает: «Можешь ты, паклюжница, связать мне лестницу из веревок?» А я – сроду не слыхала про такие лестницы. «Нет, говорю, не смогу я!» – «Так я, говорит, тебя научу». Распахнул рясу-то, а у него все брюхо веревкой нетолстой окручено, – длинная веревища да крепкая! Научил. Вяжу я, вяжу, а сама думаю: «На что это ему? Не церкву ли ограбить собрался?»
Она засмеялась, обняв сына за плечи и все поглаживая его.
– Ой, затейники! Пришел он в срок, я и говорю: «Скажи, ежели это тебе для воровства, так я не согласна!» А он смеется хитровато таково: «Нет, говорит, это – через стену перелезать, у нас стена большая, высокая, а мы люди грешные, а грех-от за стеной живет, – поняла ли?» Ну, я поняла: это ему, чтобы по ночам к бабам лазить. Хохотали мы с ним, хохотали…
– Уж ты у меня хохотать любишь, – сказал мальчик тоном старшего. – А вот самовар бы поставила…
– Так сахару же нету у нас.
– Купи поди…
– Да и денег нету.
– Уй, ты, пропивашка! У него возьми вот…
Он обратился ко мне:
– У тебя есть деньги?
Я дал женщине денег, она живо вскочила на ноги, сняла с печи маленький самовар, измятый, чумазый и скрылась за дверью, напевая в нос.
– Мамка! – крикнул сын вслед ей. – Вымой окошко, ничего не видать мне! – Ловкая бабенка, я тебе скажу! – продолжал он, аккуратно расставляя по полочкам коробки с насекомыми, – полочки, из картона, были привешены на бечевках ко гвоздям, вбитым между кирпичами в пазы сырой стены. – Работница… как начнет паклю щипать, – хоть задохнись, такую пылищу пустит! Я кричу: «Мамка, да вынеси ты меня на двор, задохнусь я тут!» А она: «Потерпи, говорит, а то мне без тебя скучно будет». Любит она меня, да и всё! Щиплет и поет, песен она знает тыщу!
Оживленный, красиво сверкая дивными глазами, приподняв густые брови, он запел хриплым альтовым голосом:
Вот Орина на перине лежит…
Послушав немножко, я сказал:
– Очень похабная песня.
– Они все такие, – уверенно объяснил Ленька и вдруг встрепенулся. – Чу, музыка пришла! Ну-ко, скорее, подними-ко меня…
Я поднял его легкие косточки, заключенные в мешок серой, тонкой кожи, он жадно сунул голову в открытое окно и замер, а его сухие ноги бессильно покачивались, шаркая по стене. На дворе раздраженно визжала шарманка, выбрасывая лохмотья какой-то мелодии, радостно кричал басовитый ребенок, подвывала собака, – Ленька слушал эту музыку и тихонько сквозь зубы ныл, прилаживаясь к ней.
Пыль в подвале осела, стало светлее. Над постелью его матери висели рублевые часы, по серой стене, прихрамывая, ползал маятник величиною с медный пятак. Посуда на шестке стояла немытой, на всем лежал толстый слой пыли, особенно много было ее в углах на паутине, висевшей грязными тряпками Ленькино жилище напоминало мусорную яму, и превосходные уродства нищеты, безжалостно оскорбляя, лезли в глаза с каждого аршина этой ямы.
Мрачно загудел самовар, шарманка, точно испугавшись его, вдруг замолчала, чей-то хриплый голос прорычал:
– Р-рвань!
– Сними, – сказал Ленька, вздыхая, – прогнали… Я посадил его в ящик, а он, морщась и потирая грудь руками, осторожно покашлял:
– Болит грудишка у меня, долго дышать настоящим воздухом нехорошо мне. Слушай, – ты чертей видал?
– Нет.
– И я тоже. Я, ночью, всё в подпечек гляжу – не покажутся ли? Не показываются. Ведь черти на кладбищах водятся, верно?
– А на что тебе их?
– Интересно. Вдруг один чёрт – добрый? Водовозова Катька видела чёртика в погребе, – испугалась. А я страшного не боюсь.
Закутав ноги тряпьем, он продолжал бойко:
– Я люблю даже – страшные сны люблю, вот. Раз видел дерево, так оно вверх корнями росло, – листья-то по земле, а корни в небо вытянулись. Так я даже вспотел весь и проснулся со страху. А то – мамку видел: лежит голая, а собака живот выедает ей, выкусит кусочек и выплюнет, выкусит и выплюнет. А то – дом наш вдруг встряхнулся да и поехал по улице, едет и дверями хлопает и окнами, а за ним чиновницына кошка бежит…
Он зябко повел остренькими плечиками, взял конфекту, развернул цветную бумажку и, аккуратно расправив ее, положил на подоконник.
– Я из этих бумажек наделаю разного, чего-нибудь хорошего. А то – Катьке подарю. Она тоже любит хорошее: стеклышки, черепочки, бумажки и всё. А – слушай-ка: если таракана всё кормить да кормить, так он вырастет с лошадь?
Было ясно, что он верит в это; я ответил:
– Если хорошо кормить – вырастет!
– Ну да! – радостно вскричал он. – А мамка, дурочка, смеется!
И он прибавил зазорное слово, оскорбительное для женщины.
– Глупая она! Кошку так уж совсем скоро можно раскормить до лошади – верно?
– А что ж? Можно!
– Эх, корму нет у меня! Вот бы ловко!
Он даже затрясся весь от напряжения, крепко прижав рукой грудь.
– Мухи бы летали по собаке величиной! А на тараканах можно бы кирпич возить, – если он – с лошадь, так он сильный! Верно?
– Только вот усы у них…
– Усы не помешают, они – как вожжи будут, усы! Или – паук ползет – агромадный, как – кто? Паук – не боле котенка, а то – страшно! Нет у меня ног, а то бы! Я бы работал бы и всю свою зверильницу раскормил. Торговал бы, после купил бы мамке дом в чистом поле. Ты в чистом поле бывал?
– Бывал, как же!
– Расскажи, какое оно, а?
Я начал рассказывать ему о полях, лугах, он слушал внимательно, не перебивая, ресницы его опускались на глаза, а ротишко открывался медленно, как будто мальчик засыпал. Видя это, я стал говорить тише, но явилась мать с кипящим самоваром в руках, под мышкой у нее торчал бумажный мешок, из-за пазухи – бутылка водки.
– Вот она – я!
– Ло-овко, – вздохнул мальчик, широко раскрыв глаза. – Ничего нет, только трава да цветы. Мамка, ты бы вот нашла тележку да свезла меня в чистое поле! А то – издохну и не увижу никогда. Шкура ты, мамка, право! – обиженно и грустно закончил он.
Мать ласково посоветовала ему:
– А ты – не ругайся, не надо! Ты еще маленький…