Текст книги "Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
– Стой! – кричит ушастый парень. – Как? А Христос с апостолами не ходил по земле?
– То – Христос! – значительно сказал старик, подняв на спорщика острые глаза. – Дураки! Что говорите, с кем в ряд ставитесь? Я вот крикну казака…
Много раз слышал я такие споры, и они так же противны мне, как беседы о душе.
Надобно идти.
Появился Конёв, растрёпанный, потный и, тревожно мигая, спросил:
– Рязанку эту, Таньку, видал? Нет? Ах, ведьма, стало быть – ушла она в ночь! Дали мне вчера чего-то выпить, настойки, что ли! Спал я всю ночь, как медведь зимой… А она с этим, видно, с пензяком…
– Вот он, – указал я.
– Э… на-ко ты! Ну, как же расписали человека, а? Богомазы, просто сказать…
Он снова начал беспокойно оглядываться.
– Куда ж они обе пошли?
– За обедней, может…
– И верно! Конечно! За-адела, брат, меня баба эта – ух как!
Но и после ранней обедни, когда – под весёлый звон колоколов – нарядное казачество, степенно выплыв из церкви, разлилось по станице яркими ручьями, – мы не нашли Татьяну.
– Ушла, – печально ворчал Конёв. – Ну, однакож я её найду… я – настигну…
Мне не верилось в это и не хотелось этого.
Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться – за какие провинности посадили меня в эту тюрьму?
Картинно грозная извне, внутри она была наполнена весёлыми и мрачными юмористами – мне казалось, что все люди в ней устроили «с разрешения начальства» любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но – неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов.
Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, – я заявил им:
– Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется…
Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх.
– Тебе хотеть не велено…
А надзиратель, чёрный, как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком:
– Тута ныкому нэ вэлэно хотэть – знаишь?
И вот я – гуляю.
На дворе, мощённом камнем, жарко, точно в печи. Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трёх сторон двор замыкают высокие серые стены, с четвёртой – ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними.
Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара – азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то… Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок.
Из двух линий окон вторых и третьих этажей смотрят сквозь решётки смуглые лица, курчавые головы туземцев, – один из них упрямо плюёт во двор, явно стараясь доплюнуть до меня, но только напрасно истощает силы.
Другой раздражённо и упрекающе кричит:
– Послушэты! Зачэм ходышь такым курицам? Хады галава вэрх!
Поют странную песню – вся она запутанная, точно моток шерсти, которым долго играла кошка. Тоскливо тянется и дрожит, развиваясь, высокая воющая нота, уходит всё глубже и глубже в пыльное тусклое небо и вдруг, взвизгнув, порвётся, спрячется куда-то, тихонько рыча, как зверь, побеждённый страхом. Потом снова вьётся змеёю, выползая из-за решётки на жаркую свободу.
Внимая этой песне, отдалённо знакомой мне, – звуками своими она говорит что-то понятное сердцу, больно трогающее его, – я хожу в тени тюремного корпуса, поглядывая на окна, и вижу – в рамке одного из железных квадратов вклеено чьё-то печально-удивлённое голубоглазое лицо, обросшее беспечно растрёпанной чёрной бородкой.
– Конёв? – вслух соображаю я.
Он, – на меня уставились, прищурясь, очень памятные мне глаза.
Оглядываюсь – мой надзиратель дремлет, сидя в тени на крыльце у входа в корпус, двое других играют в шашки, четвёртый, усмехаясь, смотрит, как двое уголовных качают воду, приговаривая в такт движению рычага:
– Машкам, – Дашкам, – Дашкам, – Машкам…
Я подхожу ближе к стене.
– Конёв – ты?
– Не могу признать, – бормочет он, втискивая голову в решётку, – а – верно: я – Конёв!
– За что?
– По фальшивой монете… только я совсем случайно, просто сказать – вовсе ни при чём я тут…
Надзиратель проснулся, гремят ключи, точно кандалы, он дремотно советует:
– Нэ стой… далши отходи, у стена – нэлза.
– Середи двора – жарко, дядя.
– Вэздэ жарко, – справедливо говорит он, снова опуская голову, а сверху падает тихий вопрос Конёва:
– Ты – кто?
– Татьяну рязанскую помнишь?
– Эко! – словно обидясь, тихонько воскликнул он. – Не помню! Чать, мы вместе судились…
– И она? По монете?
– А как же? Только она – тоже случаем попала, всё равно как и я…
Медленно шагаю вдоль стены, в душной тени её; из окон подвала тянет запахом прелой кожи, кислого хлеба, веет сыростью, мне вспоминаются Татьянины слова:
«В большом горе и маленькая радость велика…»
…Новую деревню хотела построить на земле, хотела создать какую-то новую, хорошую жизнь…
Вспоминаю её лицо, её доверчивую, жаждущую грудь, а сверху торопливо падают на голову мне тихие, серые, как пепел, слова:
– Главный-то затейщик-любовник её – попов сын, он в деле этом машинист… На десять годов заторкали его…
– А её?
– Татьяну Власьевну – на шесть и меня эдак же. Послезавтра отправляюсь я в Сибирь… попала мышь в подбойку! В Кутаисе судили, у нас бы, в России, легше было… тут народишко дикой, злой народ, злодейский…
– Дети у неё были?
– При распутной-то жизни? Нет, какие там дети… Да и попович-то чахоточный, куда ему…
– Жалко её…
– Ещё бы те! – шипит Конёв оживлённо. – Женщина, конечно, глупая, однако – прекрасная… просто сказать – редкая… Так до людей жалостлива…
– Ты тогда нашёл её?
– Это – когда?
– После успеньева дня?
– Зимой настиг я её, за покров уже повернуло время, она около Батума у офицера старенького при детях была – жена у него сбежала, ну…
Точно курок револьвера щёлкает сзади меня – это надзиратель хлопнул крышкой больших серебряных часов, спрятал их и, потягиваясь, зевает, широко распялив рот.
– Она, брат, деньги имела, она могла хорошо жить, кабы не распутство её… да и распутство-то – по жалости…
Надзиратель говорит:
– Кончал гулять, эй…
– А ты – кто? Лицо я помню, а где видал…
Я иду в камеру, до ярости обиженный тем, что слышал, и, остановясь на ступени крыльца, кричу:
– Прощай, брат! Кланяйся ей…
– Чито крычишь? – сердится надзиратель.
В коридоре сумрачно, густо пахнет парашей; надзиратель размахивает ключами, и они звенят сухоньким, скупым звоном. Я поддразниваю его, чтобы заглушить скорбь в душе, но это не помогает, а он, отворив дверь камеры, говорит мне гневно:
– Сыды дэсять лэт!..
…Стою у окна. Через серые зубцы стены мне видно буйный бег Куры, сакли и дома, прилепленные на берегу её, фигуры рабочих на крышах кожевенных заводов. Под окном ходит часовой, сдвинув фуражку на затылок.
…Память уныло считает десятки бесплодно и бессмысленно погибающих русских людей, и сердце угрюмо сжимается великой, неизбывной, на всю жизнь данной тоскою.
В ущелье
В горном ущелье, над маленькой речкой – притоком Сунжи – выстроили рабочий барак, – низенький и длинный, он напоминает крышку большого гроба.
Он ещё не докончен; десяток плотников возится около него, сшивая из тонкого тёса жиденькие двери, сколачивая столы, скамьи, прилаживая рамы в пустые квадраты маленьких окон.
В помощь плотникам и для охраны барака ночами от вороватых горцев молодой, крикливый студент-путеец, заведующий постройкой, прислал в ущелье троих сторожей: отставного солдата Павла Ивановича, меня и ещё какого-то вихрастого человека с казачьим лицом.
Мы трое – люди «худые», а плотники – солидны, сыты, все в крепкой одёже, все – пожилые, и есть в них что-то общее, тяжёлое – кабанье. Они не ответили на приветствие наше, смотрят на нас неласково, подозрительно, и мы, обиженные холодной встречей, держимся в стороне от них: набросали в узкую речку камней и, устроив брод, перешли на другой берег, на солнце, в хаос серых обломков горы.
Старшой у плотников – костлявый старичок, в белой рубахе и штанах. Точно к смерти оделся. Он ходит без шапки, у него жёлтая – во всю голову – лысина, широкий, серый нос; старая кожа на лице и шее ноздревата, как пемза, глаза мутнозелёны. Но за тёмными губами – плотный ряд мелких зубов, серые волосы бороды, подстриженной по-татарски, густы и, видимо, мягки. Он не работает, а всё время неутомимо ходит около барака по золотой стружке, заткнув за пояс очень отогнутые большие пальцы рук. Измеряя барак, людей, работу неподвижным взглядом немых глаз, он поёт гнусаво, подхалимисто, но внятно:
Боже, боже, мой отец!
Дал ты тяжкий мне венец!
Буду я тебя просить:
Как же мне его сносить?
Нам делать нечего, и мои товарищи маются-страдают в скуке безделья; один полез зачем-то на гору, слышно, как он там посвистывает и ломает тяжёлыми ногами сухие ветви. Солдат устроил в щели, между камней, пышное ложе из мелких веток, лежит на животе и непрерывно курит крепкий горский табак из хорошей фарфоровой трубки, мутносонными глазами поглядывая на игру реки.
Я сижу над рекою на камне, опустив в холодную воду ступни ног, зашивая рубаху.
Гулкое эхо тревожно носит по ущелью чужие ему звуки: хряские удары топоров, плач пилы, всхлипывание рубанка, говор людей.
Из туманно-сизой глубины ущелья тянет сыроватый ветер, на горе за бараком тихонько шумят стройные лиственницы.
С высоты густо льётся пьяный, жирный запах гниющей хвои, смолы, прелой земли, там, в тихой мгле, всё время неясно звучит мягкий, усыпляющий шопот.
На сажень ниже барака бежит по камню, торопливо и звонко, пенно-белая река, звуков – немного, но кажется, что всё вокруг поёт и говорит, заставляя людей молчать.
Наш склон залит солнцем, всё выгорело на нём, он покрыт золотисто-рыжей парчой и дышит сладким запахом иссохших трав. Из тёмных щелей между камнями огненными копьями напряжённо поднялись на длинных стеблях красные конусы странных цветов, – это бесстыдные цветы упрямого растения, которое зовут каменоломкой. Глядя на них, хочется громко петь, телом овладевает сладкая истома.
Хороша река, – вся в трепетном кружеве снежной пены, она бежит, играя, по цветным камням, округлённым ею, камни шелковисто просвечивают сквозь янтарное, на солнце, стекло воды, точно пёстрый ковер или дорогая шаль из Кашмира.
Устье ущелья выходит в долину Сунжи, там строят железную дорогу на Каспий, в Петровск; оттуда врывается в горы глухой гул, точно выстрелы из пушек, лязг железа о камень, свист рабочего паровоза, сердитые крики людей.
До выхода в долину не больше ста шагов, и когда, выйдя, взглянешь влево – видно ровную степь Предкавказья, ограждённую стеною синих гор, над ними – среброкованное седло Эльбруса. Степь почти вся в сухом жёлтом свете, она кажется песчаной, кое-где среди неё вспухли сады, и от их тёмных пятен жёлтый свет ещё горячей. Кусками сала или сахара разбросаны белые хаты хуторов, около них чёрные тополя, игрушечные люди, чуть передвигаются маленькие волы, и всё тает в струях знойного марева.
Степь точно шелками вышита; когда смотришь на неё и в синеву над нею – невольно, сами собою напрягаются мускулы, хочется встать и, закрыв глаза, – идти, без конца идти, с тихой, о чём-то грустном, песней на устах.
С правой руки – извилистая долина Сунжи, снова горы, синее небо над ними, сизая мгла во впадинах гор и неугомонный шум работы – глухие выстрелы, мощные взрывы освобождённой силы.
Но – пройдёт минута, эхо нашего ущелья спрячет все звуки в лесу и морщинах камней – снова ущелье тихо и ласково поёт свою песню.
Если смотреть в его глубину, оно, суживаясь, поднимается всё выше в сизый туман; туман, густея, закрывает его синим занавесом, а ещё выше, под самым небом, тоже синим, тает-плавится на невидимом солнце ледяная вершина Карадага, а над нею – светлая, непоколебимая тишина небес.
Преобладает сизовато-синий странный цвет, и, должно быть, от него всё время волнует душу незнакомое ещё беспокойство, что-то неясное тревожит сердце, горит в нём пьяным пламенем, будит непонятные мысли и куда-то зовёт.
Старик в белом смотрит из-под руки в нашу сторону и тянет, скрипит надоедно:
Ай, – кто по лево стороне,
Идёт прямо сатане.
Кто ж по право стороне,
У того финик в руке…
– На-ко вот, – слыхал? – сквозь зубы говорит солдат. – Финик, чу… Мнеманит, видать, а то – молокан. Хоша – это всё едино у них, разобрать нельзя. Баловники. Финик!..
Мне понятно раздражение солдата, – назойливое, однотонное пение старика не к месту здесь, где всё поёт само для себя так славно, что не хочется слышать ничего, кроме мягкого шороха леса, звона реки. Но особенно неуместными кажутся слова: финик, менонит…
Солдат не нравится мне, он тоже чему-то мешает. Это человек средних лет, коренастый, квадратный, обесцвеченный солнцем. Его полинявшие глаза смотрят с плоского лица невесело, смущённо. Нельзя понять – что он любит, чего ищет? Обойдя весь Кавказ кругом от Хасав-Юрта до Новороссийска и от Батума до Дербента, трижды перевалив через хребет по Грузинской, Осетинской дорогам и по Дагестану, он говорит, неодобрительно усмехаясь:
– Нагромоздил господь…
– Не нравится?
– Да – на что это? Лишнее всё…
Медленно ворочая жилистой шеей, он оглядывается, добавляя:
– И леса не такие.
Калужанин, он служил в Ташкенте, дрался с текинцами, был ранен камнем в голову, – рассказывает он об этом, виновато усмехаясь, опустив стеклянные глаза:
– Досадно сказать – баба меня тяпнула, – там, брат, у них и бабы воюют завсяко-просто, не то ли что! Деревня эта ихняя – Ахал-Тяпа – взята была, перекололи их невесть числа сколько, прямо – гроздьями лежат, кровища везде – идти мокро! Ну, и мы, – наша рота, – лезерв, тоже входим в улицу, вдруг как меня хватит по башке! Оказалось – баба с крыши камнем. Сейчас её прикололи…
Он нахмурился и строго сказал:
– А что бабы у них бреются – это враки. Я – глядел: приподнимешь штыком подол у которой убитой – всё как следует. Баба, всё больше, – сухая и хоша козлом пахнет, ну – ничего всё-таки…
– Страшно на войне?
– Не знаю. Другие, которые в сражениях бывали, говорят – страшно. Текинец – злой очень и – не даётся. Ну, я этого тоже не знаю, я всё в лезерве был, наша рота в самую штурму не ходила, а, лёжа на песочке, издаля пуцала. В лезерве – не страшно, а просто – тяжело очень. Там – сплошь песок, и – нельзя понять, из-за чего драка затеялась? Диви бы хорошая земля, ну, тогда, конечно, есть интерес отнять. А то – голым-голо! Рек – тоже не полагается, а – жарища, и до смерти пить охота. Многие даже и помирали от жадьбы к воде. Растёт там, братец мой, вроде проса, называется – джугара, пища противная на вкус и обманная, – сколько хочешь ешь, сыт не будешь.
Рассказывает он нудно и бесцветно, с большими паузами, как будто ему тяжело вспоминать пережитое или он думает всегда не о том, что говорит. И, рассказывая, он никогда не смотрит в лицо собеседника – глаза его виновато опущены.
Тяжёлый, нездорово полный, он весь налит каким-то мутным недовольством, ленивым отрицанием.
– Это всё земли неудобные для жилья, – говорит он, оглядываясь вокруг, – это для безделья земли. Тут и делать ничего не охота, просто – живёшь разинув глаза, вроде пьяного. Жара. Духи-запахи, всё одно как аптека або – лазарет…
В этой жаре он, как очарованный, бродит, кружится восьмой год.
– Ты бы шёл домой, в Рязань, – сказал я ему однажды.
– Ну, там делать мне тоже нечего осталось, – странно расставляя слова, сказал он сквозь зубы.
Я заметил его в Армавире, на станции, где он, багровый с натуги, дико вытаращив глаза, топал ногами, как лошадь, и, взвизгивая, орал на двух греков:
– Рёбра вырву с мясом!
Тощие, копчёные, лохматые греки, оба на одно лицо, испуганно оскаливая белые, острые зубы, уговаривали его:
– Зито грисите?
Он бил себя кулаком в грудь, как в барабан, не слушая их, кричал всё яростней:
– Вы – где живёте? В России? Кто вас кормит? Россия, сказано, – матушка! А вы – что говорите?
Потом он стоял рядом с толстым седым жандармом в медалях и уныло жаловался ему:
– Все нас, земляк, ругают, а все лезут к нам, – греки эти, немцы, серба всякая! Живут, пыют-едят, а ругают! Ну – не досада?
Третий из нас был человек лет за тридцать, в казачьей фуражке и с казачьим вихром над левым ухом, круглолицый, большеносый, с тёмными усами на вздёрнутой губе. Когда суетливый студент подвёл его к нам и сказал: «Вот ещё этот с нами», – он взглянул на меня сквозь ресницы быстрым взглядом неуловимых глаз и сунул руки в карманы гурийских шаровар, с широкой мотнёй; а когда мы пошли, он, вынув левую руку, медленно провёл ею по тёмной щетине небритого лица и спросил звучно:
– Из России?
Ну, а то откуда? – недружелюбно молвил солдат.
Человек молча закрутил правый ус и спрятал руку. Широкоплечий, сложенный ладно, он был, видимо, очень силён; шагал широко и легко, как человек, привыкший одолевать большие расстояния, но ни котомки, ни узелка не было у него. Брезгливо вздёрнутая губа его и глаза, прикрытые ресницами, стесняли меня, настраивая подозрительно, почти враждебно.
Но в ущелье, идя впереди нас по каменной тропе, вдоль речки, он вдруг обернулся к нам и, кивнув головой на весёлую игру воды в реке, сказал:
– Сваха!
Солдат, приподняв белесые брови, подумал, поглядел вокруг, потом шепнул:
– Дурак!
А мне показалось, что человек сказал верно: эта бойкая, гибкая речка очень напомнила болтливую, весёлую бабёнку, которой нравится устраивать любовные дела, не только ради своих выгод, а больше для того, чтоб люди поскорей узнали великие радости любви, которыми она живёт не уставая и весело торопит всех приобщиться к ним.
Придя к бараку, человек с казачьим лицом снова поглядел на реку, на горы, в небо и всё одобрил сочным, круглым словом:
– Славно!
Солдат, сняв со спины тяжёлую котомку, выпрямился и спросил, упёршись руками в бока:
– Что – славно?
Тот посмотрел на широкую фигуру, обвешанную серыми лохмотьями, точно камень мохом, усмехнулся, говоря:
– А ты не видишь? Гора, в горе – дыра, – али плохо?
Он отошёл прочь, а солдат, глядя в спину ему, снова шепнул:
– Совсем дурак…
И громко, мрачно выговорил:
– Лихорадки, наверно, живут здесь здоровенные…
Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней.
Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне:
– Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные.
Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, – один глаз у него был больше, другой – меньше.
Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.
Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом – по женщине.
Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное.
Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде.
Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра.
Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником.
– А где тот? Зови его… – тихо говорит он.
Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче:
– Сколь велика сия дело…
Два женских голоса негромко и голодно тянут:
Тоску плоти смирю-у…
Тело духу покорю…
Душу вос-хва-лю-у…
Крепко плоть утолю…
Слова они выговаривают чётко и в конце каждого стиха медленно опускают куда-то во тьму, в землю, волчий звук:
– У-у…
Когда я позвал ужинать человека с вихром, он гибко вскочил на ноги, смял письмо, сунул его в боковой карман истёртого пиджака и сказал мне, улыбаясь:
– А я хотел к плотникам идти, – не дадут ли хлеба? Давно не ел…
И, подойдя к солдату, он повторил эти слова, как бы удивляясь их смыслу.
– Они – не дали бы! – убеждённо сказал солдат, развязывая котомку. – Они нас не любят.
– Кого – нас?
– А вот – тебя, меня. Русских. Они вон поют про финики, – это значит, они – сехта, называемая менмониты…
– Просто – молокане, – сказал вихрастый, подсаживаясь к огню.
– Ну, хоть молокане, всё едино! Немецкая вера. Все они преданы немцу, а до нас – неприветливы.
Вихрастый взял краюху хлеба, отрезанную солдатом от каравая, луковицу, кусок сала и, оглядывая всё это добрыми глазами, взвешивая на ладони, говорил:
– У них тут недалеко, на Сунже, своя колонка, – был я там. Люди – чёрствые, это верно. А русских здесь никто не любит и – за дело, плохой всё народ валится сюда из России…
– А ты откуда? – строго спросил солдат.
– Я? Положим – курский.
– Из России, значит!
– Ну, так что? Я себя хорошим человеком не считаю…
Солдат недоверчиво поглядел на него и сказал:
– Это – словесность, это просто – езуитство! Таких людей, чтобы хорошими себя не считали, – таких, брат, нету!
Вихрастый не ответил, набивая рот хлебом, солдат подождал, хмуро окинул его глазами и начал снова;
– А вид у тебя – будто ты с Дона…
– Бывал и на Дону…
– А на службе был?
– Нет. Один сын.
– Из мещан?
– Из купцов.
– А как звать?
– Василий, – не сразу и неохотно ответил курянин.
Было ясно, что он не хочет говорить про себя, и солдат замолчал, снимая кипящий чайник с огня.
Молокане зажгли за углом барака костёр, яркие отблески огня лизали жёлтый тёс стены, она качалась, таяла – вот-вот польётся золотым ручьём по тёмной земле.
Невидимые нами плотники всё громче пели, басы скучновато выводят:
Возопой, андел свят…
Высокие голоса недружно и холодно откликались:
Возопой!..
– Христу славу, андел свят,
Возопой!..
– Воспоём и мы с тобой, —
Андел свят…
Это пение, не мешая слышать плеск воды и шорох камня в мелком русле реки, было ненужно здесь и возбуждало досаду на людей не умеющих найти песню, которая звучала бы в лад со всем живым, что вздыхает вокруг них.
В ущелье совсем темно, только устье ещё не завешено чёрным пологом южной ночи, и синевато-светел блеск реки там, где она выбегает в долину, прикрытую густо-синим туманом.
Во тьме один из камней стал похож на монаха: стоя на коленях, согнув голову в острой скуфье, он молится, и лицо его закрыто руками.
Мне вспомнилось, как однажды в Задонске, на монастырском дворе, вот такой же тёмной и жаркой ночью, сидя у стены длинного здания келий, я рассказывал послушникам разные истории, – вдруг из окна, над моей головой, кто-то сказал ласково и молодо:
– Благослови вас матерь божия на доброе миру!
Окно закрылось раньше, чем я успел увидеть, кто сказал эти слова, но там был хромой, большеглазый монах, очень похожий лицом на Василия, – вероятно, это он пожелал добра людям: бывают такие минуты, когда всех людей чувствуешь как своё тело, а себя – сердцем всех людей.
…Василий не торопясь ест хлеб; отломив от краюхи небольшой кусок, он расправляет им усы и аккуратно прячёт в рот; около ушей под кожей у него катаются шарики.
Солдат – поел, он ест мало и лениво; бережно достал из-за пазухи трубку, насовал в неё табаку, достал пальцами уголь из костра, закурил и, прислушавшись к пению молокан, сказал:
– Сыты, а – воют! Всё с богом спорятся.
– А тебе что? – улыбнувшись, спросил Василий.
– Не уважаю я этот народ. Не столь они праведники, сколько привередники… бог у них – первое слово, а второе – целковый…
– Вот ты как? – удивлённо воскликнул Василий и звучно засмеялся, со вкусом, сквозь смех, повторив:
– Бог – первое слово, второе – целковый! Это, земляк, очень верно! Ну, а всё-таки, – ласково заговорил он, – стеснять людей не надо. Ты – их будешь стеснять, они – тебя, – что толку? У нас и так рта открыть нельзя, – своё слово сказать – сейчас все кулаки в твои зубы…
– Положим – так, – примирительно сказал солдат, взял в руку квадратный отрезок тесины и внимательно стал осматривать его.
– А какой ты народ уважаешь? – спросил Василий, помолчав.
Солдат, окутав лицо своё серым облаком дыма, сунул отрезок в огонь.
– Уважаю я, – начал он внушительно, – русский народ, настоящий, который работает на трудной земле. А которые здесь – что такое? Здесь жить просто: и всякого злаку больше, и земля лёгкая, благодушная, – копнул её – она и родит, на – бери! Здесь земля – баловница! Прямо сказать – девка земля: раз её коснулся, и ребёнок готов…
– Так, – сказал Василий, прихлёбывая чай из жестяной кружки. – А я бы вот всех из России сюда перевёл.
– Это – для чего?
– Чтобы жить.
– А там – не умеют?
– Ты зачем сюда сошёл?
– Я? Я человек одинокий.
– А отчего ты одинок?
– Ну… так мне положено! Судьба такая, стало быть…
– Тебе бы подумать, – зачем она такая…
Солдат вынул трубку изо рта, отнёс руку с нею в сторону, а другою рукой удивлённо огладил своё плоское лицо. Он – помолчал и вдруг ворчливо заговорил обиженным голосом, неуклюжими словами:
– Зачем, зачем! Причинов для того многое количество! Напримерно: которые люди живут-думают несогласно со мной, то они мне все неприятны, и я от них отхожу прочь. Я – не поп, не становой или, там, что… Подумал бы! Ты один думаешь? Умник…
Он вдруг рассердился, сунул трубку в рот и замолчал, нахмурясь, а Василий поглядел на красное пред огнём его лицо и тихонько сказал:
– Вот то-то и оно, ни с кем не согласны мы, а своего устава у нас нету. Живём без корней, ходим из стороны в сторону, да всем мешаем, за то нас и не любят…
Солдат выпустил изо рта облако дыма и спрятался в нём. Хороший голос был у Василия – гибкий, ласковый, слова он выговаривал чётко и кругло.
В лесу назойливо кричит горная сова – пышная, рыжая птица с хитрым лицом кошки и острыми серыми ушами. Однажды я увидел эту птицу днём среди камней, над головою у себя, и очень испугался её стеклянных глаз: круглые, как пуговицы, они были освещены изнутри каким-то угрожающим огнём, с минуту я стоял, обомлев от страха, не понимая – что это?
– Откуда у тебя трубка такая хорошая? – свёртывая папиросу, неожиданно спросил Василий. – Старая, немецкая трубка…
– Не боись, не украл! – ответил солдат, снова вынув трубку и с гордостью оглядывая её. – Женщина одна подарила…
И, злодейски подмигнув, вздохнул.
– Рассказал бы – как? – тихонько предложил Василий и вдруг, взмахнув руками, потягиваясь, с тоской пропел:
– Ночи же здесь… не дай бог какие злые ночи! Будто хочется спать, а – не спится, и гораздо лучше спишь днём, в тени где-нибудь. А ночами – просто с ума сходишь, всё думается не знай о чём. И сердце растёт, поёт…
Внимательно вслушиваясь, солдат удивлённо открывал рот, белые брови его вползали всё выше.
– И у меня тоже! – тихо сказал он. – Всегда, почитай… Что такое?
Я хотел сказать:
«И у меня тоже, братцы!»
Но они так странно всматривались друг в друга, точно каждый только сейчас увидал другого против себя. И тотчас же озабоченно, наперебой стали опрашивать один другого – кто, где был, откуда и куда идёт, – точно родственники, неожиданно встретившиеся и только сейчас узнавшие о своём родстве.
Над богатым огнём костра молокан протянулись чёрные, лохматые лапы сосен, – словно греются, ловят огонь, хотят обнять и погасить его. Иногда огонь потянет к реке, красные языки высунутся из-за угла барака, – кажется, что барак загорелся. Ночь становится всё гуще, душистей, всё ласковее обнимает тело; в ней купаешься, как в море, и как морская волна смывает грязь кожи, так и эта тихо поющая тьма освежает душу. Такими ночами душа одета в свои лучшие ризы и, точно невеста, вся трепещет, напряжённо ожидая: сейчас откроется пред нею нечто великое.
– Кривая? – тихо спрашивает Василий, а солдат не торопясь говорит:
– Сызмала, пяти годов упала с воза, ушибла глаз, вытек. Ну, это у неё не заметно: просто закрыт глазок. И вся она – аккуратная, круглая. Доброты в ней, гляжу, – как воды в ручье этом, неистребимо много! Ко всему свету добра: ко скоту, к нищему, ко мне. Защемило мне сердце: эх, думаю, чего с солдатом не бывало? Ну, пускай, хозяйская она любовница, а – попробую! Так, сяк – ничего! Выставит локоть супротив меня, и – кончено!..
Василий лежит на спине и, шевеля усами, жуёт былинку; глаза у него широко открыты, и ясно видно: левый глаз больше правого. Солдат сидит у его плеча, помешивая в костре обгорелым сучком, над костром летают золотые искры, какие-то серые мошки безмолвно вьются над ним, тяжёлыми хлопьями падают в огонь ночные бабочки и, потрескивая, сгорают. Я лежу и, слушая знакомую мне историю, вспоминаю людей, мимо которых когда-то прошёл, слова, коснувшиеся сердца.
– Вот раз я собрался с духом, застиг её в амбаре, прижал в угол и говорю: «Ну, говорю, так или нет? Как хошь, а я – солдат, человек нетерпеливый!» Она – бьётся: «Что ты, что ты?» И плачет, словно бы девица, и говорит сквозь слёзы: «Не тронь меня, не гожусь я тебе; люблю, говорит, я другого человека – не хозяина, а – другого», – тоже работником жил у них, ушёл он, сказал. «Жди, найду хорошее для житья место – вернусь, уведу тебя туда». Семнадцатый месяц нет ни слуха ни духа о нём, может – забыл, может – пропал, убил кто. «Ты, говорит, сам мужчина и должен понимать, что надобно мне сохранить себя до времени!» Мне, конечно, обидно, чем я хуже другого-то? Обидно, а – и жаль её, и грустно тоже, вроде как обманула она меня: всегда показывала себя весёлой, а у самой – вон что на сердце! И погас я, не могу её тронуть, хоть и в руках она у меня. «Ну, говорю, тогда – прощай, уйду я». – «Уйди, говорит, Христа ради, пожалуйста». К вечеру на другой день заявил я хозяину расчёт, а на заре, в воскресенье, собрался, ухожу, тут она мне и вынесла трубку эту: «Прими, говорит, Павл Иваныч, в память, ты, говорит, стал мне как брат родной, спасибо тебе!» Как пошёл я – чуть не заплакал, ей-богу! Так, братец ты мой, сердце защемило – беда.
– Это – хорошо! – тихонько сказал Василий. – Вот так всегда и надо. Да? Да! Сошлись. Нет? Нет! Разошлись. А стеснять друг друга – зачем?
Попыхивая серым дымом, солдат задумчиво проговорил:
– Хорошо-то оно, брат, хорошо, да больно грустно…
– Это – бывает! – согласился Василий и, помолчав, добавил: – Это частенько бывает с хорошими людями, в ком совесть жива. Кто себя ценит, он и людей ценит… У нас это – редко, чтобы умел человек себя ценить…
– У кого – у нас?
– Да вот – в России…
– Не уважаешь ты, брат, Россию-то, видать… Что это ты? – спросил солдат странным тоном, как бы удивляясь и сожалея. Тот не ответил, и, подождав с минуту, солдат снова начал вполголоса: