Текст книги "Записки графа Сегюра о пребывании его в России в царствование Екатерины II. 1785-1789"
Автор книги: Людовик-Филипп де Сегюр
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Поляки явились толпами, разумеется более из страха, чем по привязанности к владычице Севера. Между ними были графы Браницкий, Потоцкий, Мнишек, князь Сапега, княгиня Любомирская. В это время распространился слух, что десять русских полков вступят в польскую Украину, и это известие не мало напугало поляков.
По случаю глупостей, наделанных недавно в России несколькими молодыми французами и также из опасения, чтобы это не повредило моим намерениям сблизить Россию с Францией и рассеять предубеждение императрицы против нас, я принужден был просить г-на Верження и отца моего, чтобы они реже и осторожнее дозволяли нашей молодежи выезжать в Россию. Они меня поняли, и поэтому в Киев прибыли только два француза, оба достойные люди: Александр Ламет и граф Эдуард Дилльон. Лафайет тоже объявил свое намерение явиться ко двору Екатерины, но так как он был выбран в члены собрания государственных чинов, то и не мог исполнить своего намерения. Императрица сожалела об этом: она очень желала познакомиться с ним. Императрица с отличным благоволением приняла Эдуарда Дилльона и особенно Александра Ламета. Умная, славолюбивая государыня любила покорять себе внимание людей, особенно достойных такой победы; она знала, что люди, известные по имени, достоинствам, подвигам, талантам, сочинениям или успехам в свете, распространяют славу монархов, польстивших их самолюбию. Раз ей случилось очень забавно обмолвиться в разговоре с Ламетом. У них как-то зашел разговор о дяде Ламета, маршале де-Брольи (de Broglie). Отдав справедливость подвигам и способностям этого известного полководца, она сказала: «Да, мне всегда было жаль французов, что этот знаменитый маршал, слава и украшение своего отечества, не имеет детей, которые наследовали бы славу его имени и были бы так же известны в летописях войны». На это Ламет отвечал: «Замечание это было бы очень лестно для маршала, но к счастью, оно ошибочно. Ваше величество имеет о нем неверные сведения: дядя мой так же счастлив в женитьбе, как и на военном поприще; у него большое семейство: он отец двадцати двух детей».
В Киеве увидал я многих генералов, с которыми не был знаком в Петербурге, потому что они были постоянно на службе или жили в своих поместьях, в удалении от двора. Двое из них особенно меня поразили, один живостью нрава, а другой странностью и оригинальностью, которою он обыкновенно прикрывал свои дарования, возбуждавшие зависть в его соперниках. Первый был генерал Каменский[80]80
Каменский, граф Михаил Федотович, фельдмаршал род. въ 1738 году; убит в своей деревне 12 августа 1809 года.
[Закрыть], человек живой, суровый, буйный и вспыльчивый. Один француз, напуганный его гневом и угрозами, пришел ко мне искать себе убежища; он сказал мне, что, определившись в услужение к Каменскому, он не мог довольно нахвалиться его обхождением, покуда они были в Петербурге, но что скоро господин увез его в деревню, и тогда все переменилось. Вдали от столицы образованный русский превратился в дикаря: он обходился с людьми своими, как с невольниками, беспрестанно ругался, не платил жалованья и бил за малейший проступок иногда и тех, кто не был виноват. Не стерпев такого своеволия, француз убежал и приехал в Киев, но и здесь клевреты генерала его преследовали. Один из них, который был добродушнее прочих, предупредил его, что генерал поклялся отделать его хорошенько, если он попадется ему в руки.
Рассказ этот возмутил меня. Я отправился к его гонителю и объявил ему, что не потерплю такого обхождения с французом. Мы горячо поспорили. Каменский находил странным, что я вмешиваюсь в дела его слуг и защищаю мерзавца, и объявил, что, несмотря на меня, разделается с ним. «Если так, генерал, – сказал я, – то я имею полное право взять вашу жертву под защиту. Я посланник и француз. Если вы решительно не захотите дать мне обещание прекратить преследование человека свободного по законам своего отечества и с которым вы не можете поступать, как с рабом, то я, как посол, сейчас же иду жаловаться к императрице, а потом, как французский офицер, потребую от вас удовлетворения за обиды, которые буду считать лично мне нанесенными, потому что я беру этого человека под свое покровительство».
Частное столкновение со мною не устрашило бы генерала, но, боясь прогневать императрицу, он усмирился. Он обещал исполнить мои требования, и мы расстались.
По прошествии многих лет этот же самый Каменский доказал мне свое злопамятство самым грубым образом. В первую войну французов с русскими, завершенную славным Тильзитским миром, сын мой, генерал Филипп Сегюр, после блистательного дела слишком далеко погнался за отступавшим неприятелем, был окружен и схвачен; его привели к генералу Каменскому. Каменский спросил его имя и хотел получить от него сведения о положении и числе французских армий. За его отказ он отплатил ему самым неприличным обращением. Он хотел заставить его пройти двадцать лье в снегу по колена, не дав ему времени оправиться и перевязать свои раны. Но русские офицеры, возмущенные жестокостию генерала, дали моему сыну кибитку, и чрез несколько дней он приехал в главную квартиру Апраксина, который своею любезностью и внимательностью заставил забыть дурное обращение мстительного москвитянина. Впоследствии мне рассказывали, что этот же самый Каменский под старость нисколько не стал мягче и будто бы погиб жертвою своей жестокости.
Генерал Суворов в другом отношении возбуждал мое любопытство. Своею отчаянною храбростью, ловкостью и усердием, которое он возбуждал в солдатах, он умел отличиться и выслужиться, хотя был небогат, не знатного рода и не имел связей. Он брал чины саблею. Где предстояло опасное дело, трудный или отважный подвиг, начальники посылали Суворова. Но так как с первых шагов на пути славы он встретил соперников завистливых и сильных настолько, что они могли загородить ему дорогу, то и решился прикрыть свои дарования под личиною странности. Его подвиги были блистательны, мысли глубоки, действия быстры. Но в частной жизни, в обществе, в своих движениях, обращении и разговоре он являлся таким чудаком, даже можно сказать сумасбродом, что честолюбцы перестали бояться его, видели в нем полезное орудие для исполнения своих замыслов и не считали его способным вредить и мешать им пользоваться почестями, весом и могуществом. Суворов, почтительный к своим начальникам, добрый к солдатам, был горд, даже невежлив и груб с равными себе. Не знавших его он поражал, закидывая их своими частыми и быстрыми вопросами, как будто делал им допрос; так он знакомился с людьми. Ему неприятно было, когда приходили в замешательство; но он уважал тех, которые отвечали определительно, без запинок. Это я испытал, будучи еще в Петербурге: я понравился ему моими лаконическими ответами, и он не раз у меня обедывал во время краткого своего пребывания в столице. Помнится мне, что раз я спросил его: Правда ли, что в походах он почти не спит, принуждая себя к тому даже без надобности, ложится не иначе как на солому и никогда не снимает сапог. «Да, – отвечал он, – я ненавижу лень. Чтобы не разоспаться, я держу в своей палатке петуха, и он беспрестанно будит меня; если я вздумаю иногда понежиться и полежать покойнее, то снимаю одну шпору». Когда ему дали чин фельдмаршала, то он в ознаменование этого события, устроил престранную церемонию, в присутствии своих солдат. Он велел поставить вдоль стены столько стульев, сколько было генералов старше его по службе и, сняв мундир, начал перепрыгивать через каждый стул, как школьники, играющие в чехарду; показав этим, что он обогнал своих соперников, он надел фельдмаршальский мундир, со всеми своими орденами, и с важностью приказал священнику отслужить молебен. Рассказывают, что, получив от императора почетнейший из австрийских орденов, он также сам совершил свое посвящение в кавалеры его перед огромным зеркалом, с самыми странными причудами. Известно, что во время похода в Швейцарии, будучи принужден, по ошибке Корсакова[81]81
Александр Михайлович Римский-Корсаков, генерал от инфантерии, род. 1763 г., ум. 1840 г.
[Закрыть], отступить от Массены, он приказал вырыть яму и, встав в нее, закричал солдатам, что если они хотят бежать и не станут грудью против неприятеля, то пусть прежде зароют его и попрут прах его ногами. В бытность мою в России Суворов еще не достиг высших военных чинов. Мы видели в нем славного воина, генерала, отважного в армии и весьма странного при дворе. Когда Суворов встретился с Ламетом, человеком не слишком мягкого нрава, то имел с ним довольно забавный разговор, который я поэтому и привожу здесь: «Ваше отечество?» спросил Суворов отрывисто. «Франция». «Ваше звание?» «Солдат». «Ваш чин?» «Полковник». «Имя?» «Александр Ламет». «Хорошо». Ламет, не совсем довольный этим небольшим допросом, в свою очередь обратился к генералу, смотря на него пристально: «Какой вы нации?» «Должно быть русский». «Ваше звание?» «Солдат». «Ваш чин?» «Генерал». «Имя?» «Александр Суворов». «Хорошо». Оба расхохотались и с тех пор были очень хороши между собою.
Князь Потемкин постоянно почти находился в отсутствии, занятый приготовлениями великолепного зрелища, которое намеревался представить взорам своей государыни при вступлении ее в области, ему подчиненные. Даже заочно не смели гласно осуждать его, лишь тайком бессильная зависть подкапывалась под его славу. Порою до слуха императрицы доходили легкие жалобы и намеки на своевольное управление, гордость и несправедливость могущественного любимца. Один только фельдмаршал Румянцев высказывал прямо и благородно свое мнение и свое неудовольствие. Скоро князь приехал. Тогда снова послышались одни похвалы, снова стали оказывать ему одни почести, с самою усердною лестью. Вместе с ним прибыл и принц Нассау-Зиген, и мы встретились, как старые товарищи по службе. Я представил его императрице, и он благодарил ее за подаренную ему землю в Крыму и за дозволение выставить русский флаг на своих судах. Ее величество пригласила его путешествовать с нею. В ожидании разрешения от моего двора, я уполномочил его носить мундир, присвоенный русским дворянам. Наконец и князь де-Линь возвратился из Вены. Своим присутствием он оживил все наше общество, рассеял скуку и придал жизни всем нашим увеселениям. Тогда нам стало казаться, что жестокая стужа не так сильна, и что скоро пробудится веселая весна.
Раз или два в неделю императрица имела собрание при дворе и давала большой бал или прекрасный концерт. В прочие дни стол ее накрывался на восемь или на десять приборов. Трое послов, ее сопровождавших, были ее постоянными гостями, также князь де-Линь и иногда принц Нассау. Вечера мы всегда проводили у нее; в это время она не терпела принуждения и этикета; мы видели не императрицу, а просто любезную женщину. На этих вечерах рассказывали, играли в биллиард, рассуждали о литературе. Однажды государыне вздумалось учиться писать стихи. Целые восемь дней я объяснял ей правила стихосложения. Но когда дошло до дела, то мы заметили, что совершенно напрасно теряли время. Нет, я думаю, слуха, столько нечувствительного к созвучию стиха. Ум ее, обширный в политике, не находил образов для воплощения мечты. Он не выдерживал утомительного труда прилаживать рифмы и стихи. Она уверяла, что попытки ее в этом роде будут также неудачны, как попытки славного Малебранша, который говорил, что сколько ни старался, – не мог сочинить более двух стихов:
Безуспешность этих опытов, казалось, раздосадовала государыню. Фитц-Герберт сказал ей: «Что же делать! Нельзя же в одно время достигнуть всех родов славы, и вам должно довольствоваться вашим двустишием, посвященным вашей собаке и вашему доктору:
Итак, я отказался от этих уроков поэзии и объявил августейшей моей ученице, что ей надо ограничиться одной прозою.
Князь де Линь не допускал, чтобы скука хоть на минуту водворилась в нашем маленьком кружке. Он беспрестанно рассказывал разные забавные анекдоты и сочинял на разные случаи песенки и мадригалы. Пользуясь исключительным правом говорить что ему вздумается, он вмешивал политику в свои загадки и рассказы. Хотя веселье его доходило иногда до дурачества, но порой под видом шутки он высказывал дельные и колкие истины. Он был привычный царедворец, расчетливый льстец, добр сердцем, мудрец умом. Его насмешки забавляли, но никогда не оскорбляли. Однажды он презабавно подшутил надо мною и Кобенцелем. Страдая вместе с нами легкою лихорадкою, он как-то вздумал укорять нас, что мы напрасно не лечимся и что мы ужасно переменились в лице, жалеть о нас и наконец объявил, что решится показать нам пример: будет лечиться и употребит все средства, чтобы поскорее выздороветь и быть в состоянии продолжать путь. Убежденный его доводами, Кобенцель, у которого болело горло, пустил себе кровь; я также принял какие-то лекарства. Несколько дней спустя мы сошлись у императрицы, и она сказала князю: «У вас сегодня совсем здоровый вид; я думала, что вы больны. Был у вас мой доктор?» – «О, государыня, мои болезни не бывают продолжительны, у меня есть особенное средство лечиться. Как только я занемогу, я тотчас обращаюсь к своим двум друзьям: пущу кровь Кобенцелю, а Сегюру даю слабительного, и после этого я здоров».
Императрица похвалила его средство, намеревалась его испробовать и вдоволь посмеялась над нашею покорностью.
Общество в Киеве представляло три различные картины. У императрицы можно было видеть то великолепнейший двор, то самый тесный кружок. Дом, где жили Кобенцель, Фитц-Герберт и я и где мы принимали и русских, и иностранцев, принял вид какой-нибудь европейской кофейни, которая была всегда полна и в которой сходились разноплеменные люди; здесь раздавалась речь на различных языках и употреблялись блюда, фрукты и вина разных стран. Время проходило в общей беседе или в частных толках о разных предметах – от важнейших до самых обыкновенных.
Напротив того, если кто подымался в Печерский монастырь, чтобы посетить Потемкина, который там расположился, то подумал бы, что он присутствует при аудиенции визиря в Константинополе, Багдаде или Каире. Там господствовало молчание и какой-то страх. По врожденной ли склонности к неге или из притворного высокомерия, которое он считал уместным обнаруживать, этот могущественный и прихотливый любимец Екатерины, изредка показываясь в фельдмаршальском мундире, покрытом орденами с бриллиантами, весь в шитье и галунах, расчесанный, напудренный, чаще всего ходил в халате на меху, с открытой шеей, в широких туфлях, с распущенными и нечесанными волосами; обыкновенно он лежал развалясь на широком диване, окруженный множеством офицеров и значительнейшими сановниками империи; редко приглашал он кого-нибудь садиться и почти всегда усердно играл в шахматы, а потому не считал себя обязанным обращать внимание на русских или иностранцев, которые посещали его.
Я знал все эти странности. Но так как большая часть из присутствовавших не знали об искренней взаимности, которая водворилась между нами, то, признаюсь, мое самолюбие иногда страдало, когда мне приходило на мысль, что иностранцы увидят посла французского короля принужденным подчиняться, вместе с прочими, высокомерию и причудам Потемкина. Но, чтобы не возбудить ложных толков, я поступил следующим образом: когда я приехал к нему, и обо мне доложили, я вошел и, видя, что князь сидит за шахматами, не удостоивая меня взглядом, я прямо подошел к нему, обеими руками взял и приподнял его голову, поцеловал его и попросту сел подле него на диван. Эта фамилиарность немного удивила зрителей; но так как Потемкину она не показалась неуместною, то все поняли мои отношения к нему. Из уважения ли ко мне, или к достоинствам Ламета и Дильона, которых ему расхвалили, он принял их довольно любезно и вежливо.
Вскоре после того прибыл в Киев один испанец, которого имя впоследствии получило жалкую известность в политическом мире; он назывался Миранда. Это был человек образованный, умный, вкрадчивый и смелый. Рожденный в Америке, он был в родственных отношениях с семейством Аристегитта, которое я узнал в бытность мою в Каракасе, и о котором упоминал в начале записок. Во время войны[84]84
За независимость Американских штатов, когда Испания вместе с Францией действовали против Англии.
[Закрыть] испанское правительство открыло, что Миранда, изменив своему долгу, передал английским адмиралам планы и карты Кубы и других испанских колоний. Его хотели захватить; он убежал, но был лишен чинов и преследуем испанскими властями. Он получал от англичан жалованье, бродил по Европе, замышляя отмщение за неудачу своих честолюбивых планов и выжидая удобного случая, чтобы возвратиться в Каракас и возбудить там восстание. Я тогда не знал всех этих обстоятельств. Но так как Миранда явился ко мне без всяких рекомендательных писем, то я отказался представить его императрице. Однако это его не остановило. В Константинополе он познакомился с принцем Нассау, который ввел его к Потемкину; очаровав последнего умом своим, он через него добился тайной аудиенции у императрицы.
Явясь пред государыней, он прикинулся угнетенным философом, жертвою инквизиции и успел снискать ее внимание, так что, когда он уехал в Петербург, императрица приказала своему вице-канцлеру принять его достойным образом, как человека, которого она уважает. Из дальнейшего рассказа видно будет, сколько хлопот доставило мне его присутствие по возвращении моем в столицу.
В те дни, в которые князь Потемкин не принимал гостей или, лучше сказать, не разыгрывал роль азиатского владыки, я любил бывать у него по-домашнему, видеть его, окруженного любезными племянницами и друзьями. Это был другой человек, правда, всегда причудливый, но остроумный и умевший всегда придать занимательность разговорам самым разнообразным.
Правила русских таможен были тогда чрезвычайно стеснительны, строги и соблюдались с чрезмерной точностью. Даже посланники принуждены были давать курьерам своим посылки определенной величины, чтобы ни под каким видом, вместе с депешами, не замешались какие-либо запрещенные товары. Но те, которые писали законы и должны были наблюдать за исполнением их, чаще других их нарушали. Привожу для доказательства следующий, довольно странный случай. Когда мой камердинер Еврар, которого я послал курьером в Версаль с подписанным торговым договором, возвратился с этим актом, ратификованным моим двором, то русское правительство, зная, что он везет подарки короля русским министрам, дало приказание пограничной таможне пропустить его без осмотра. Зная об этом распоряжении, он воспользовался им и, без моего ведома, приехал в Киев в карете, набитой кружевами и разными запрещенными вещами. Раз, завтракаю я у Потемкина с его племянницами и несколькими посторонними лицами и вдруг замечаю, что некоторые из присутствующих беспрестанно уходят в соседнюю комнату и тщательно притворяют за собою двери. Всякой раз, как я пытался тоже войти туда, одна из племянниц князя задерживала меня под каким-либо предлогом. Это еще более подстрекало мое любопытство; я при удобном случае ускользнул, поспешно отворил дверь и увидел на большом столе, окруженном любопытными и покупателями, целую огромную кучу разных запрещенных товаров, которые мой камердинер показывал, всячески выхваляя их достоинство и объявляя цену. Мое появление поразило всех. Князь, любопытные зрители, покупатели, все были виновны и пойманы на деле. Мой торговец, озадаченный, начал поскорее сбирать свои вещи. Я принял на себя гневный вид, выбранил контрабандиста и объявил ему, что отказываю ему от места. Напрасно дамы старались меня уговорить и упрашивали простить его; я целый час крепился, но наконец должен был уступить, когда сам князь, первый министр, просил у меня помилования виновного. «Что же делать, – сказал я, – когда, к удивлению моему, вы сами в числе виновников и укрывателей?»
Среди всех этих веселых собраний, праздников, балов, забав, торжеств, политика не оставалась в бездействии, и со стороны Константинополя поднималась буря, предвестница тех, которые почти целые тридцать лет волновали и тревожили Европу. Все тогдашние политики боялись, чтобы разрыв России с Портою, возбудив соперничество прочих держав, не произвел всеобщей европейской войны. В самом деле, казалось ясно, что если император и императрица попытаются нарушить политическое равновесие и увеличить свои государства обширными турецкими владениями в Европе, то Франция, Пруссия и Швеция всеми силами воспротивятся этим завоеваниям, даже если бы Англия соединилась с двумя империями в надежде воспользоваться этим переворотом и овладеть Архипелагом.
Уму человеческому не суждено предвидеть происшествий самых близких. В то время никто не думал о последствиях легких смут, тогда волновавших Францию. Все, напротив того, полагали, что ее внутренние беспокойства, происшедшие от дурного состояния финансов, ослабят вес ее в европейских делах, так что всех тревожил один лишь Восток. Двор Екатерины становился средоточием политики; к нему обращены были взоры всех государственных людей. Екатерина II, при всей проницательности своего ума, жестоко ошибалась тогда насчет положения французского правительства, которому предвещала она славу и счастие.
В Киеве получил я последнее письмо от Верження. Он поручал мне сообщить императрице решение короля собрать государственные чины всего королевства. Узнав об этом, императрица выразила мне свое удовольствие и с увлечением выхваляла эту меру; она видела в ней несомненный залог будущего восстановления наших финансов и учреждения общественного порядка. «Я, право, не нахожу довольно слов, – сказала она, – чтобы похвалить молодого короля, который для Франции является достойным соперником Генриха IV». Все иностранцы, находившиеся в Киеве, какой бы нации они ни были, поздравляли меня по этому случаю. Чувство человеколюбия, благородство мысли, желание искоренить злоупотребления и предрассудки, ослабить самовластие и достигнуть свободы, которая в собственном смысле есть справедливость, тайно волновали тогда все души, окрыляли все умы, оживляли все сердца. Для личных побуждений тогда еще не предвиделось ударов, их ожидавших впоследствии, и только одно общее благо было в виду и на уме у каждого. Счастливые дни, которые миновали навсегда! Какие благородные мечтания лелеяли нас в ту пору нашей неопытности! И для чего взрыв страстей и ярость духа партий с той поры иссушили души, отравили самые естественные чувства и далеко отдалили благополучие, к которому мы все, казалось, стремились, так согласно озаренные светочами разума и истины, вскоре превратившимися в факелы раздора. Я тогда чистосердечно разделял блестящие надежды большей части моих современников и не понимал темных предчувствий, которые созвание чинов внушало моему отцу. В письмах своих он говорил мне о грядущих несчастиях и о переворотах, почти неизбежных. Он писал мне: «Когда король пожелал узнать мое мнение о намерении созвать выборных из народа, я посоветовал ему обсудить хорошенько все возможные последствия такой меры, потому что в настоящих обстоятельствах, при всеобщем волнении умов, созвание чинов может послужить подготовкою к народному сейму, а кто мог взвесить последствия этого?» Происшествия оправдали предсказания старого министра. Но тогда они показались мне внушенными духом старины и предрассудков, который противился всяким нововведениям, даже полезным.
Через несколько дней после этого я узнал о смерти графа Верження: это было несчастье для Франции и, можно сказать, потеря для всей Европы, на которую он оказывал благотворное влияние духом согласия, дальновидностью и благоразумием. Граф Монморен, заступивший его место, в самых лестных выражениях изъявил мне благоволение короля к моей деятельности в России. Его величество поручил ему сказать мне, что он доволен мною во всех отношениях. Но вместе с тем мне было предписано употребить всевозможные старания, чтобы разведать причины важных недоразумений, возникших в Константинополе между Шуазелем и Булгаковым по поводу новых споров, которые могли причинить войну, несмотря на все наши старания. В то же время Шуазель писал мне, что Булгаков грозил турецкому министерству, безумно разжигая раздор, прекращенный нашим посредничеством, и притом еще не сообщал французскому послу известий о своих действиях. Я знал, что Шуазель обыкновенно видел во всем только дурную сторону и часто тревожился напрасно. Но в этом случае его жалобы были основательны. Он в этих затруднительных обстоятельствах вел себя с достоинством, ловко и благоразумно. Его объяснения были скромны и благородны; он высказывал свои мнения дивану решительно и вместе с тем осторожно. Действуя таким образом, он не устранял возможности примирения в случае искренности со стороны русских. Если же Россия захотела разрыва, то он уничтожал всякий основательный предлог к начатию войны, и в следствие этого несправедливые притязания высказались бы ясно, во всей их постыдной наготе.
Мое положение становилось щекотливо. С одной стороны, будучи в свите и в близких сношениях с императрицей, едва заключив выгодный торговый трактат с ее министрами, я легко мог навлечь на себя подозрение в потворстве выгодам России, по-видимому жертвуя для нее долгом из чувства благодарности. С другой стороны, я должен был избегать увлечения в разговорах, чтобы не оскорбить чем-нибудь гордости русских и не выйти из роли миротворителя, которую мне задали. Наконец, мне надобно было пользоваться временем, не дожидаясь наставлений моего двора; дело было спешное: молчание или медленность могли повредить ему. Побуждаемый такими обязанностями к мерам решительным, каковы бы ни были последствия их, я избрал те, которые мне казались сообразными с достоинством моего монарха и моего отечества. Поэтому, испрося совещания с графом Безбородком, заведывавшим иностранными делами, я объявил ему решительно, что король не может остаться равнодушным, когда русское правительство, испрося нашего посредничества, помощью которого оно достигло удовлетворения всех своих требований, вдруг, не известив нас, начинает снова прежний спор и следовательно не ставит ни во что недавний, формальный договор, утвержденный подписью ее величества. Я между прочим напомнил также о данном мне положительном обещании, что русское правительство не будет требовать от Порты торжественного признания прав императрицы на Грузию. Я сказал, что требовать этого признания теперь, без особенного предлога и без нашего ведома, значит – поступать наперекор, приязни, существующей между двумя государями, и что я приписываю это действие одной неблагоразумной поспешности Булгакова, который, вероятно, не понял или нарушил свою обязанность. Наконец, я объявил, что буду ждать решительного ответа, чтобы рассеять сомнения короля на счет этого непредвиденного происшествия.
В ответ на это русский министр сказал мне вот что: «Императрица готова повторить королю уверение в своей дружбе. Она осталась совершенно довольна договором, заключенным в Константинополе при посредничестве его величества, и требует только его исполнения, напрасно и давно ею ожидаемого. Порта, вместо того, чтобы, по обещанию своему, послать ахалцихскому паше фирман, приказала ему вступить в переговоры с грузинским царем Ираклием, которого продолжает называть своим данником. Она обещает Ираклию свое покровительство и защиту от лезгин, а между тем позволяет ему держать в своих владениях лишь небольшой отряд русских войск, да и то советует ему отдать их в распоряжение турецким властям. Ираклий, недовольный этими стеснениями, прекратил всякие переговоры с Турциею и известил нас о своих действиях. Вследствие того Булгакову повелено было, не посылая официальной ноты, жаловаться словесно и ускорить отсылку фирмана к паше, соответственно договору. Императрица ни в каком случае не уступит прав своих на Грузию, хотя и запретила Булгакову требовать формального признания зависимости этой области от России. Что же касается закубанских татар, которые беспрестанно делают набеги на наши владения, то мы весьма скромно говорим туркам: «Если это – ваши подданные, то накажите их; если нет, то предоставьте нам с ними справиться». Порта получила разрешение взять из Крыма соли на продовольствие 100 000 человек; но забирает на целый миллион. Запорожские казаки, поселенные на землях султана, должны были оставаться за Бугом, а им дозволили селиться близ Очакова. Впрочем последние два обстоятельства могут быть устранены частными сделками с турецкими властями и не послужат поводом к обоюдным несогласиям. Что касается до Булгакова, то он получит приказание оказывать должное внимание к французскому послу, и если он нарушит долг свой, то я его извещу о неудовольствии императрицы».
Вслед за тем я узнал, что настоящею причиною этих внезапных недоразумений с обеих сторон была неоткровенность во взаимных отношениях. Турки точно старались увернуться от исполнения своих обещаний относительно фирмана.
Русское министерство, осторожное в своих инструкциях, приказало Булгакову только жаловаться словесно и в умеренных выражениях. Но в то же время посол получал другого рода наставление от Потемкина, который втайне желал войны. Он надеялся предводительствовать войском и иметь таким образом возможность получить Георгиевскую ленту, которой одной только недоставало, чтобы удовлетворить его тщеславию.
Боялся ли Булгаков могущественного министра, или думал исполнить тайные замыслы императрицы, но он последовал увещаниям Потемкина, увлекся, принял грозный и высокомерный тон. Наконец, боясь сопротивления со стороны нашего посла, Булгаков, скрывая от него свои действия, от пустых переговоров дошел до важного спора, который усиливался при деятельных интригах со стороны Англии и Пруссии. Эти две державы, недовольные торговым договором, который я заключил между Францией и Россией, представили его турецкому правительству, как одно из следствий союза против него.
Но до самой крайности эти раздоры довели огромные массы войск, которые князь Потемкин подвинул к Черному морю, желая будто бы придать тем более величия и пышности зрелищу, представленному Европе в виде торжественного поезда императрицы. Султан с явным беспокойством замечал, что пограничные русские области полны пехотой и конницей и снабжены артиллериею, что войска эти превосходно обмундированы, что заготовлен огромный запас денег и продовольствия, и что все было готово к начатию войны и взятию Очакова при первом знаке, поданном Екатериною. Впрочем мое усердное вмешательство послужило в пользу: мне дали оправдания. К тому же австрийский император, казалось, не одобрял разрыва с Портою. Пруссия и Англия ясно выражали свое сопротивление честолюбивым видам России. По всему видно было, что императрица, будучи благоразумнее своего первого министра, в то время не желала войны и отложила до другого времени исполнение своего задушевного и обширного предприятия, которого целью было не покорение Константинополя, но создание греческой державы из завоеванных областей, с присоединением Молдавии и Валахии для того, чтобы возвести на новый престол великого князя Константина.