Текст книги "Шаги по земле"
Автор книги: Любовь Овсянникова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Вечер, горит керосиновая лампа, и вездесущие сквознячки, прорываясь то в щели окон, то в дверь, запрыгивают на мой стол, отскакивают от него, вьются у стен и играют пламенем ламп. Оно приседает и пляшет в стеклянной колбе, а я, посматривая на него, выполняю первое в жизни домашнее задание по русскому языку – это начало второго класса. Открыта новенькая, приятно пахнущая бумагой и промокашкой тетрадь… Рядом, слева, папа – помогает. У меня не все получается – раз, второй и третий я допускаю ошибки, делаю помарки, начинаю писать упражнение наново. Но не хочется нести в школу такую мазню, и я бросаю упражнение на половине сделанного, принимаюсь переписывать его в новую тетрадь. Снова раз, два, три – неудача… То вырванные страницы, то и вовсе испорченные тетради. У меня начинается истерика, слезы.
– Ты не спеши, – откуда-то сбоку подсказывает мама. – Сделай сначала все в черновике, а потом перепишешь.
Однако ступор, неуемная злость на себя, желание быстро получить результат, отсутствие терпения – мешают… Рев и слезы продолжаются на фоне тихих папиных утешений, подбадриваний.
Вдруг я замечаю, что ему это стоит трудов! Я вижу, как папа ищет новые слова, старается. Становится стыдно и стыд приводит меня в норму – нельзя затруднять родителей, они и так много работают, устают.
С трудом я собралась, и наконец у меня все получилось. Это был последний раз, когда родители помогали мне делать уроки – после этого я изменилась в характере, стала терпеливее и больше не нуждалась в помощи.
10. Мужчины за прилавкомКуда бы в свободное время ни шел отец, он брал меня с собой. Помню его завод, гудение вращающихся механизмов, запах мазута, людей в спецодеждах и с черными руками. Завод выпускал запорные вентили для нефтегазовой промышленности, поэтому тут был литейный цех, кузня, механический цех, где на простеньких токарных станках женщины лерками нарезали резьбу на шпильках, сборочный цех, слесарный. В последнем работал папа. Там стояла тишина и было сравнительно чисто, пахло металлическими опилками. На папином столе возвышался закрепленный верстак и лежали чертежи, а еще блестящие штангенциркуль и микрометр – инструменты, невиданные по притягательности и угадывавшейся за этим точности.
Был у завода и свой универсальный магазин, где продавались продукты, одежда, обувь, игрушки, да просто все-все в одном зале. Продавцом там работал мамин двоюродный брат Янченко Григорий Назарович, он же – мой крестный. Завидя нас с папой, он улыбался, протягивал через прилавок руки, папе – для пожатия, мне – чтобы вручить пряник. Дядя Гриша в войну был моряком, поэтому неизменно ходил в тельняшке. А летом, хороня голову от солнца, надевал белую бескозырку с лентами. Он был красив, хорошо пел и плакал, когда выпивал водки. Его сын Павел позже учился со мной в одном классе.
В выборе типично женской профессии Григорий Назарович был не одинок. После Победы к мирной жизни вернулось много мужчин, покалеченных войной, непригодных к тяжелому или подвижному труду. Более подготовленных из них рекомендовали на командные должности, например, председателями сельпо, бригадирами на стройки, завхозами в учреждения, экспедиторами, ну и продавцами.
Такой же универсальный магазин был и в центре села, располагался в одноэтажном добротном здании напротив сельсовета. И торговал там тоже мужчина по фамилии Пышный – хоть и при хорошем росте и стройной фигуре, отличался он хилостью, бесцветностью, совсем не такой красотой, как мой крестный. И был, наверное, совсем молоденьким, глупым еще, неженатым.
Однажды прямо с утра мама послала папу в этот магазин по какому-то срочному делу, за покупками. Он прихватил меня на руки и пошел. Но магазин оказался закрытым.
– Похоже, мы рано пришли, – сказал папа. – Подождем?
– Дя, – поддержала я разговор, сидя у него на руках.
Но время шло, а магазин не открывался. Около него уже собралось много людей, начинало проявляться нетерпение, потом тревога. Наконец кто-то обратил внимание, что магазин заперт изнутри, и, не раздумывая, побежал в сельсовет. Оттуда пришел начальственный человек в сопровождении участкового милиционера. Они вскрыли магазин и нашли там повесившегося продавца Пышного. Как только стало известно столь печальное обстоятельство, папа заслонил мою спину ладонью, прижал к себе и поспешил прочь, чтобы я не увидела мертвеца.
Причиной самоубийства посчитали растрату. Видимо, Пышный допустил ее не по халатности, а намеренно и испугался предстоящей ревизии, о которой его уведомили накануне. Однако скоро стало известно, что растрата оказалась не столь значительной, чтобы расставаться с жизнью. И следствие начало искать другую причину. Оказалось, к растрате Пышного привела любовь, а к самоубийству – коварство возлюбленной. Он дарил ей дорогие подарки, она их принимала, а когда позвал замуж – отказала.
– Еще раз подтвердилась истина, что отчаяние души от чего-то одного не возникает, – сказала тогда мама, когда они с папой, как всегда, за ужином обсуждали сельские новости.
Память сохранила еще одну сценку, произошедшую сразу же, как мы с папой возвращались домой. А может, в другой день? Опять он шел по главной улице села, нес меня на руках. И вот во дворе одной солдатской вдовы послышался шум, крики. Что такое? Папа остановился около их калитки, прислушался, не нужна ли помощь. Ведь женщина жила одна с двумя взрослыми детьми: дочерью, работавшей модисткой в местном ателье, и сыном. Но сын служил срочную службу в армии, и вдовий дом остался без защитника.
Вдруг из дому, закрывая голову руками и пригибаясь, выбежала эта модистка, дочь вдовы, а за ней – сама вдова с качалкой, которой охаживала дочку.
– Ах ты негодная! – кричала бедная мать. – Ты зачем его морочила? Зачем принимала подарки! Бесстыдница! Как теперь людям в глаза смотреть? Уезжай отсюда, от позора!
– И уеду, уеду! – выкрикивала модистка, убегая по грядкам за огород, где дальше шел колхозный сад и не было людей.
Конечно, со временем они помирились, но девушка из села уехала. Иногда она приезжала к матери в гости – вызывающе красивая, в безукоризненного пошива платьях, с накрашенными губами. Даже помню ее зимние пальто, сшитые по моде, чудно сидящие на точеной фигурке. В таком позже фотографировалась молодая Людмила Гурченко.
11. Радости и печалиМного диковинного случалось в наших краях, великого и мелкого, касающегося всего народа и жизни отдельного человека. Люди работали, с вдохновением поднимали страну и созидали ее, но более значительно то, что они не черствели сердцем и не уставали удивляться, по-молодому живо реагировали на неожиданные явления. И сердца их были открыты друг другу.
Однажды, когда я гуляла во дворе, над нашим домом возник сильный гул, причем нарастающий, и рядом метнулась густая пикирующая тень, проехалась по земле, словно сметая с нее все, приглаживая, приплюскивая. Стало страшно, я невольно присела, прижалась к земле и посмотрела на небо – там неслось что-то серое, огромное и явно неживое. А вокруг уже стоял крик: «Самолет! Кукурузник!» – и публика бежала на толоку через нашу усадьбу, по стежке, что шла вдоль вишневой межи. Когда вокруг люди, то и горе не беда, можно заплакать и плач твой будет услышан. На мой рев из дома выскочил папа.
Ему звук, напугавший меня, не был в новинку, он на него даже внимания не обратил. Я же не знала, как сказать о нем, только показывала на небо и повторяла: «Там – „уууу“» – и округляла глаза, изображая удивление и страх.
Минута – и папа во всем разобрался. Посадив меня на плечи, он побежал, пересекая огород, далее по толоке к приземлившейся за чертой села огромной машине, похожей на бабочку, – самолету. Ее уже окружили сельчане, взрослые и дети с сияющими глазами – смотрят с полным поглощением, забыв оживленно обмениваться впечатлениями, не замечая остальных. Несущийся по большаку грузовик затормозил, его водитель, на ходу прилаживая картуз на топорщащиеся волосы, спешит и себе присоединиться, увидеть редкое событие. Даже птицы встревожились – летают вокруг собравшихся людей стайками, чирикают, а где-то в отдалении сидит главный птичий «наблюдатель», бдящая ворона, и угрожающе кричит своим скрипящим, словно ржавым, голосом.
Между тем мотор самолета смолк, и в тишине с шуршанием отодвинулась дверца кабины, выпуская на волю пилота. Он спрыгнул на землю, странно одетый, похожий на новогоднего медвежонка, – комбинезон, шлем. Не реагируя на собравшихся, начал осматривать машину, словно искал поломку и пытался ее устранить. Сколько это продолжалось?
Папа носил меня вокруг самолета со словами:
– Я на фронте и не такие видел, а ты посмотри, посмотри, – и объяснял: – Это крылья. Видишь?
– Вижу, – соглашалась я. – А почему они не машут?
– Самолет опирается ими о воздух.
– Опира-ается… – в моем голосе чувствуются нотки бабушек, которые меня нянчили. – Тогда конечно.
Пилот устранил недостаток, все починил и только тогда весело оглядел толпу.
– Ну что, покатать кого-нибудь? – спросил с озорной насмешливостью.
Желающих не нашлось, дети начали прятаться за взрослых – маленькие стеснялись, а старшие, которые помнили войну, не рискнули – самолет-то, видишь ли, барахлил.
– Что же вы за казаки такие, что боитесь?
– Мы не казаки, – послышался писклявый мальчишеский голос.
– А кто же?
– Мы партизаны нашей советской армии освободителей.
– Ну как знаете, товарищи партизаны, – сказал пилот с усмешкой и полез обратно в кабину.
Неуверенно разогнавшись по толоке, самолет грузно поднялся в небо и улетел. Мы смотрели вслед, про себя просили высшие силы, чтобы ему ничто не помешало. Кто-то махал рукой, старушки вытирали глаза кончиком подвязанных под подбородком косынок.
– Скоро будут такие самолеты, что не смогут сесть на землю без твердого покрытия, – говорит папа, ведя меня домой.
Опасность миновала, поэтому я слезла с папиных плеч и шагала рядом, чувствуя гордую причастность к небу, воздуху, необъятным просторам своей страны. Да и пацаны, заявившие, что они партизаны советской армии освободителей, придали мне отваги – с ними не пропадешь.
Ближе к осени после этого события, радостного невиданными обещаниями, пропитанного надежным грядущим, окутанным светом не просто солнечным, а сотканным из более сверкающих лучей, случилось другое – полностью ему противоположное.
Прохладным сумеречным рассветом, сокращая путь огородами, к нам прибежала тетя Нюра, новая жена дяди Гриши Трясака, папиного кума.
Похоронив первую жену на заречном хуторке и оставшись вдовцом с двумя подростками, папин кум женился на ее младшей сестре, полагая, что родная тетка будет милостива к сиротам. Но скоро у нее родилась дочь Людмила и сироты перестали быть племянниками, а превратились в ненавистных пасынков. Мои родители осуждали и дядю Гришу и тетю Нюру, но кумовство поддерживали, тем более что Трясаки стали еще и соседями – выстроили новый дом недалеко от нас.
И вот эта преемственная кума, обезумевшая от тревоги, явилась к нам с дочкой на руках, крича, что с нею происходит что-то неладное. Симптомов я не помню, но девочку положили у нас в зале на кушетку, освободили от повивала, развернули и собирались бежать за врачом, как тут она вздохнула в последний раз и замерла навсегда. Младенческое. Теперь-то известно, что это не отдельная болезнь, а судорожная реакция на резкое повышение температуры при простуде, реже она случается от других причин. А в те годы даже врачи не знали происхождения этого грозного явления и с его симптомами посылали больных к бабкам, которые их «заговаривали». Чаще всего это срабатывало, и вера в бабок-шептух держалась прочно.
На смерть Люды ее мать среагировала истерикой. Я помню, что она, почувствовав нехватку воздуха, метнулась на улицу, повернула за угол, выбежала в торец дома и упала с остановившимся сердцем. Ее долго не удавалось привести в чувство. Мама обтирала лицо и шею влажным полотенцем, била по щекам, дула на нее, а папа делал искусственное дыхание – широко разводил руки, а потом скрещивал и с силой прижимал к груди. Эти манипуляции, интенсивные и энергичные, умелые, множество раз применяемые папой на войне, не помогали, тетя Нюра не дышала.
– Ну не может же быть, чтобы они обе умерли одновременно, – шептала мама.
– Откачаем, не сомневайся, – отвечал папа. – Заведем машину.
И попытался восстановить ее дыхание по-другому – он набирал в легкие побольше воздуха и выдыхал ей в рот, а через мгновение сильно нажимал на грудь. Это длилось долго и казалось безрезультатным, но папа не останавливался. Наконец, тетя Нюра всхлипнула и задышала, а скоро и открыла глаза. Папа оживил ее.
12. НашествияА как помнятся нашествия! Они были трех видов. Погорельцы и цыгане всегда появлялись со стороны Симферопольской трассы. Только погорельцы с неподдельно уставшим видом шли пешком, а цыгане возникали богато: ехали в крытых по типу шатра кибитках, вальяжно развалившись. Были и другие различия. Погорельцы просили еды, одежды и ночлега, им не отказывали, их не опасались. А вот цыгане… Цыгане учиняли в селе сущий переполох: ловили кур, которые тогда были почти ничейные и свободно бегали по пустырям, сами зная, в какой курятник идти на ночь; воровали белье, вывешенное на просушку; проникали в дома и полностью обносили их. При этом крыли матом любого, кто пытался сопротивляться, запугивали, проклинали, избивали. Погорельцам следовало помогать, цыган же – бояться и ненавидеть.
Третий вид нашествия – старьевщики. Они разъезжали по улицам с криками «Тряпки! Жестянки!» и собирали старые домашние тряпки, посуду, утварь, а взамен выдавали надувные шары со свистками, юлы, раскрывающиеся при вращении тюльпаны с дюймовкой внутри или леденцы «петушок на палочке». Старьевщики были настоящим бедствием, потому что порой ради игрушки дети выносили и отдавали им нужные в доме вещи. Что это были за люди, откуда приезжали – никто не знал.
Правда, и исчезли они раньше других. За ними перестали появляться погорельцы – люди, сильно пострадавшие от войны, все потерявшие. Окрепшее государство помогло им закрепиться на местах, обрести кров и работу. А вот от цыган миряне отбивались долго, и в этом им помогали постановления правительства.
Мое окружение
1. РодителиМама…
Мама не то чтобы помнится меньше, она просто всегда была рядом, как солнце, окружающее пространство, воздух, как что-то обязательное, неизбежное быть. Она стелила постель, готовила еду, убирала в доме, работала в огороде, где папа был ей плохим помощником. Изредка наказывала меня, а папа миловал. Мамина строгость и требовательность и папина мягкость – каждый отдавал то, чем был богат. И в сумме это представляло полный счастья мир.
Мир мамы был шире, глобальнее, а потому незаметнее и спокойнее, как космос вокруг нашего дома. Кроме того, он был своеобразным и, возможно, трудным для окружающих, ибо во многом состоял из вросшей в мамину кровь, неистребимой памяти о трагедии с родителями. Она не могла отрешиться от увиденного тогда, когда на ее глазах убивали мать, одного из братьев под дулом автомата уводили на расстрел, а другому, убежавшему, стреляли в спину. И посреди этого шабаша смерти стояла она, одна с маленьким ребенком на руках – открытая, беззащитная, без упований на Бога, казалось, отвернувшегося от нее, без веры в чудо. Можно ли представить что-то страшнее и безысходнее того ее положения, тех переживаний? И можно ли после таких потрясений и потерь считаться живой: глазам – любоваться красками, ушам – слушать музыку, устам – произносить что-либо, отличное от проклятий, обонять аромат цветов?
С той поры у мамы возникли мигрени, и ровно три дня в каждый месяц они терзали ее мозг, как некогда орел терзал печень Прометея. Как ни странно, но в эти мучительные для плоти дни ее исстрадавшаяся душа отдыхала, и, черная от боли, мама чуток веселела, начинала больше разговаривать.
Мама вообще забывалась в физическом изнурении себя, в труде, в простой пахотне до седьмого пота – в доме, в огороде, на рабочем месте. Когда ныли кости и нестерпимо болели сухожилия, мысли отступали, память переставала транслировать в воображение вмявшиеся в нее картины немецких зверств, не выдерживаемые рассудком.
В миг трагедии, разыгравшейся в их дворе, всей своей сутью мама поняла, что если уж родной кров не спасает, не укрывает от беды, то избавления нет нигде – хоть беги, хоть кричи, хоть плачь. И наступило оцепенение, непонимание того, что надо жить, хоронить родителей (ибо отца тоже расстреляли), дедушку. А потом надо будет вставать по утрам, есть, пить… Зачем? Во имя какого будущего? А если завтра все повторится и рядом с ней не станет мужа, дочки, чудом уцелевших сейчас и вынужденных прятаться по степным оврагам братьев?
Та трагедия, неописуемая словами, которую эмоционально тупые люди не могут даже представить, навсегда закрыла маме пути в радость, в жизнь с приятными заботами, обесценила в ее глазах мечту, надежду, даже любое спокойствие, обрекла на вечную тревогу сердца. Ибо она теперь знала не из книг, не от всеведущих стариков, а из собственного опыта, что высокие порывы, движения искренней души, да и потребности тела – смешные иллюзии, эфемерные, хрупкие, которые легко и беспрепятственно могут быть уничтожены вероломной вражьей силой. Боль, пронзившая маму тогда, вырвавшаяся мольбой «Дайте умереть!», не унималась, и она могла различать лишь промельки счастья, как случайные блики, прорвавшиеся в нынешнюю жизнь из счастливого прошлого, из детской сказки.
Я воспринимала эту действительность так, что маму нельзя обижать, при ней не полагалось шалить, шумно радоваться – это был грех. Мама – тоненькая тростинка – легко от всего этого страдала. Она молчала, иногда плакала. Но это было громче крика и рыданий. Наоборот, маму полагалось защищать и оберегать.
На фоне молчаливой, безучастной мамы ярко помню ее брата Петра, того самого, ради которого пожертвовала собой моя бабушка.
Наблюдая за молоденьким дядей Петей, я думала, как это страшно, когда в твой дом, в твою крепость приходят враги и убивают! И с усилиями стараясь представить, как это было. Вообразить не удавалось, виделись только расширенные ужасом мамины глаза, вязкая кровь у простреленного виска бабушки да мелькающие пятки убегающего мальчишки. И спасения им ждать было неоткуда, – продолжались мои рассуждения, – ведь на огромном пространстве вокруг них немецкие убийцы, свалившиеся на нашу страну как саранча, засуха, шквальный ветер, держали людей в страхе. Только природа все же побушует и отступит, а эта беда была из тех, которые со временем становятся невыносимее.
Когда пришли немцы чтобы увести со двора мужчин, бабушка Липа своей утонченной интуицией почувствовала неладное, поняла, что их забирают на расстрел, и попыталась спасти сыновей. Она оказала сопротивление карателям, за что и погибла на месте. Ее подвиг не пропал даром – в этой суматохе младшему из мальчишек, Петру, удалось вырваться и спастись.
Правда, трудная судьба все равно настигла его – с семнадцати лет он был угнан на каторгу в логово немецких нелюдей, где и оставался почти три года. А по освобождении его сразу же призвали на военную службу в Советскую Армию и демобилизовали только в 1950 году.
Он возвратился в родительский дом, где оставались мои родители, и постучал в окно поздним вечером. Приехал не один, а с армейским другом. Как мама их встретила, как расквартировала, не помню. Зато помню утро.
Слякотная пора, пол кухни устлан свежей деревянной стружкой, красивой на цвет, приятно пахнущей, – так делали всегда, когда на улице расползалась грязь. Если не было стружки, пользовались половой. Мама стоит у плиты, что-то готовит, помешивает в чугунном казанке. Я остановилась у входной двери, смотрела на присутствующих. Мне хотелось пойти гулять, но и побыть возле гостей, понаблюдать за ними – тоже хотелось. А гости сидели за столом в ожидании завтрака, теребили в руках чистые ложки. Дядя Петр расположился с торца, в углу, где обычно сидит папа, а его друг – напротив окна, спиной к маме. Они были одеты в солдатскую форму, румяные и возбужденные, потому что умылись около колодца холодной водой и хорошо растерлись полотенцем.
И вот мама наливает в глубокие тарелки (судя по тому, что они назывались полумисками, это были своего рода салатницы) молочный суп с домашней лапшой – неслыханная роскошь. Дядя и его друг принимаются за еду, наклоняются над тарелками, не отрывают взгляд от содержимого. Вижу: когда количество супа заметно уменьшилось, они заволновались, начали оглядываться по сторонам, осматривать стол, бросать тревожные взгляды на маму. Худенькие острые плечи дядиного друга еще больше заострились и поднялись вверх. И я необъяснимым разумением поняла, что они очень голодны, не наелись. Такого голода в человеческих глазах я ни у кого не видела – ни до этого, ни после.
– А больше ничего не будет? – наконец спросил дядя Петр, и это прозвучало так по-детски, так непосредственно, с такой доверчивостью и мольбой, что у меня от жалости к ним сжалось сердце.
– Нет, – растерянно сказала мама. – Больше ничего нет. Но я могу дать добавки.
– Ага! – дуэтом выкрикнули гости и протянули маме тарелки, не догадавшись пошутить, чтобы не выглядеть жалкими.
Мысли о страшной судьбе мамы и ее родителей, о том, что в нашем доме топтались немецкие душегубы, а вот за этим окном от их рук погибла моя бабушка, переплетались с наблюдениями за гостями. Наконец они достигли своего апогея, и многие страхи навалились на меня сразу: страх за молодого дядю с голодными глазами, страх нового нашествия фашистов, страх потерять родителей, остаться сиротой – и я разразилась отвратительным ревом и обильными слезами.
– Ты чего? – от неожиданности мама выронила ложку и та упала на плиточный пол, глухо звеня и подпрыгивая.
– Я не хочу-у-у…
– Чего ты не хочешь, – мама присела, положила руку мне на грудь.
– … чтобы убили бабушку и дядя Петя хотел кушать…
Под вечер гости уехали в город – устраиваться на работу, дядя Петр мечтал жить своей жизнью.
Кстати, именно с дядей Петром связаны мои первые впечатления от города и тамошних жителях. Он строил себе дом, нуждался в помощниках, и мои родители часто наезжали к нему на выходные, естественно, и меня брали с собой.
Собиравшиеся там люди не отличались приветливостью. Их высокомерие било по нервам. Сельчане стыдились такого поведения. Эти качества не делали горожан похожими на нормальных людей, особенно с точки зрения тех, кто воспитывался в чистой и доброй атмосфере древних традиций, среди полей и цветов.
Долго я скрывала открытие о неодинаковости двух культур, с которыми встретилась, полагая, что они объясняются только различиями бытования села и города. Но со временем оказалось, что дело вовсе не в уровне урбанизации места проживания, а в других факторах. Но не о них речь.
Мои дорогие родители… Это родники, из которых ко мне текло первое знание. Но что умели они сами, что знали, что помнили из лучшей жизни? Мама – тяжкий труд, папа – безотцовщину и скитания, а вместе – войну, кровь и смерть… потери… потери… Для них самым радостным было осознание, что дети гуляют на природе, на своей земле, в безопасности. Этого хватало для счастья. И только улучшающаяся жизнь будила память о своих светлых минутах, таких далеких, почти сказочных, о стремлении их родителей дать им что-то еще, кроме практических навыков. Тогда они словно оживали и открывали для меня новые возможности узнавания.
Папа моего детского периода запомнился невероятно светлой особенностью, интуитивно представлявшейся незащищенной и романтической даже тогда – верой в индивидуальное могущество человека. Не вникая в подробности, что отдельная личность зависит от общества, он готов был и умел вознести на пьедестал добрую волю каждого живущего. И это помогало ему верить в героев, мечтать о хороших людях, о том, что я, такая умная девочка, обязательно добьюсь невероятных успехов – стоит только захотеть. Превыше всего он ставил человеческие желания и устремления, осознанные цели и верил, что они достижимы, независимо ни от чего. Его мечты были столь заразительны, что делали меня настойчивой в учебе.
Несмотря на мужской шовинизм, свойственный восточному человеку, на пренебрежение к женщине во всем, что выходило за рамки семьи и дома, он уважал в маме ее начинания и инициативы, а в нас, своих дочках, мечтал видеть классных специалистов, образованных знатоков избранного дела. Вот такая в нем была двойственность. Он гордился нашими успехами, и тем самым поощрял ко все новым достижениям. Поэтому-то я и стремилась не подвести его, соответствовать его ожиданиям. Постепенно это переросло в привычку информировать родителей об исходе своих важных дел, что со стороны могло показаться хвальбой, но на самом деле носило характер отчета в своей состоятельности, в исполнении их ожиданий, планов, упований, возложенных на меня.
Точно так мама запомнилась мне самоотречением, работой только на свой долг – жены и матери. Ей всегда хотелось размашистой деятельности, чтобы влиять на общественные процессы, быть значимой в более широких пределах, чем семья, – словно в противовес папиному невысокому мнению о гражданской сущности женщины. И у мамы это получалось, да и отец не возражал бы против такой ее жизни. Но неустроенный быт того времени – без коммунальных удобств, без домашних электроприборов, без многих и многих помощников в виде моющих и чистящих средств, удобной кухонной утвари, средств гигиены, даже без света и тепла в доме, без малейшего комфорта – сковывал ее порывы, пожирая свободное время и нагружая его физически тяжелым трудом. Поэтому мама и мечтала для меня о самом бесхитростном, она говорила: «Устраивай свою жизнь так, чтобы не стирать мужу рабочую спецовку и не топить печь углем».
По сути, ее мечты просто дополняли папины – ясно же, что образованный человек имеет шанс найти себе соответствующую пару и жить более благоустроенно. И мама не жалела своих сил, чтобы ее мечта сбылась. Как дорого это для меня было и есть!
В смысле воплощения мечтаний, вынашиваемых родителями в отношении меня; достижения мною результатов, оставшихся для них несбыточными; и покорения жизненных вершин, на которые они взойти не смогли, я чувствовала себя их непосредственным продолжением. Причем, преобладало главное: осознание непреложной нерасторжимости с ними не только по крови и плоти, но и по высшему человеческому началу – душе. Самую себя я идентифицировала с их объединенной сутью, с их единым духовным организмом, с их линией жизни. Я – это они оба, объединившиеся в одном существе. Моя ответственность за свою жизнь развивалась и шлифовалась, наконец достигла высокой степени требовательности только потому, что я – была не я, а отец и мать, вынесшие свои сокровенные чаяния из себя и поселившие в отдельный организм – в меня. Разве могла я их подвести, обмануть, разочаровать? Это означало бы собственное убийство, напрасную жизнь моего существа.
Мама очень любила искусства, ну конечно, какие были доступны ей – она играла на гитаре, иногда пела своим милым несильным голоском. Репертуар ее песен был классическим, ни в коем случае не тем вульгарным, какой позже демонстрировала передача «В нашу гавань заходили корабли»! В село в те годы, к счастью, не проникала субкультура подворотен, свойственная городу с его босяцкими стаями, хулиганьем и их низкопробной романтикой, в большинстве откровенно криминальной. Те русские романсы, которые исполняли окультуренные цыгане, в мамином исполнении были лишены флера салонных страданий и выражали поэзию молодой ранимой души. Конечно, позже мама слушала и Лялю Черную, и Вертинского, Аллу Баянову, но без пиетета. Сложными путями шла эта балаганщина на эстраду, преломляясь через кристалл советской традиции в творчестве Лидии Руслановой, Клавдии Шульженко, Марка Бернеса, Леонида Утесова, еще лучше очищаясь в более поздних исполнителях – Людмиле Гурченко и ее плеяде. И все же Надежда Обухова, Владимир Трошин, Георг Отс, Сергей Лемешев, Людмила Борисоглебская, Вера Красовицкая, Марина Черкасова и Иван Козловский оставались теми певцами, которых мама предпочитала слушать, – люди, пришедшие к песне от большого искусства.
Простенькое мамино пение тем не менее очаровывало слушателей, в немалой степени и за счет ее внешности. У мамы на правой щеке, на самом выпуклом месте, было три коричневых родинки, расположенные треугольником с одной вершиной, обращенной вниз, – мягкие, бархатистые, чудно сочетающиеся с нежной подкожной румяностью самих щек. Когда она говорила или пела, родинки двигались, и мамино лицо озаряла приятная ласковая полуулыбка.
Пение не было тем, что влекло маму сильнее всего, больше она обожала театр. Поэтому в молодые годы сама участвовала к художественной самодеятельности, где ставили серьёзные спектакли, и папу приобщила к этому. Позже, когда предприятия стали богаче и могли организовывать выезды трудящихся в областные театры Запорожья или Днепропетровска, мои родители не отказались ни от одной возможности поехать туда.
В равной мере они оба любили кино, не пропускали новые фильмы, что привозили в село. Чаще в эти дни они оставляли меня у бабушки Саши. Но после одного случая мои ночевки там прекратились.
У бабушки мне оставаться не нравилось, не знаю почему. Я просыпалась ночью, хныкала и не могла уснуть. А для ребенка бессонницы тяжелы. Естественно, часто случались слезы, кажущиеся со стороны капризами. Однажды, видя такое непонимание, я решила не останавливаться и плакать до победного конца с криками: «Хочу к маме! Хочу к папе!». Делать было нечего – бабушка разбудила своего холостого сына, и он среди ночи понес меня домой. Мы шли через все село, из одного края в другой, и я, сидя на его плечах, дрожала от страха – вокруг было темно и до неописуемой жути пусто. До сих пор явственно помню прикосновения того густого мрака, в котором не ощущалось ничего живого и он сам казался потусторонним.
Вот дядя минует более просторный центр, спортплощадку возле двухэтажной школы и углубляется в жилые кварталы, тенью пробегает короткие глухие проулки, где есть только хаты, сады, полоски межей из кустарников и темень, вокруг же – ни одного огонька, ни проблеска. Звезды над нами молчаливо затаились и наблюдали, как из ближних чащоб готово было выскочить мохнатое Хо и схватить нас. Но дядя увертывался, шел напрямик – через Дронову балку. Пересадив меня с плач на руку, он упругой припрыжкой спустился в нее. Как мне страшно! Внизу балки, где на самом донышке пологие округлости склонов резкой чертой нарушает прорытое паводками русло ручья, еще темнее, и возможно, вода стоит и лягушки прыгают.