Текст книги "Шаги по земле"
Автор книги: Любовь Овсянникова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
Но, к сожалению, обильными приливаниями и обмываниями покупки нашей машины дело не обошлось. Людская зависть не угомонилась, и после короткого перерыва пошла полоса вредительства: хулиганы то разбивали зеркала заднего вида, то снимали щетки на переднем стекле, то царапали кузов машины. И вот однажды папа застал своего давнего обидчика – со времен детства, когда он не знал русского языка и его задразнивали халдеем, – за попыткой продырявить колесо. Фамилия его Соболь. Теперь это был хилый мужичонка со зловредным характером, который отирался на мельнице, где папа часто ремонтировал оборудование. Толку из этого Соболя не вышло, ни в чем он себя проявить не мог, только от своей зловредности заболел туберкулезом и размахивал им как победным флагом.
На месте папы реакция любого человека была бы естественной – заехать хулигану в рожу. Папа тоже так сделал. Это было неправильное решение, ведь у нас больше принято сочувствовать больным, входить в их положение и оправдывать во всем. Да и жена Соболя оказалась слишком вздорной теткой, без совести, под стать мужу…
Возник скандал, дело повернули так, будто папа избил умирающего человека, который даже еще не успел нанести вред. И за поспешное упреждение злодеяния слишком решительными методами папе пришлось отвечать по суду полутора годами заключения. Некстати это случилось, если беда вообще может быть кстати. Мы переживали ответственный и трудный момент – мама не работала, между тем сестра окончила школу и, поступив на дальнейшую учебу, готовилась жить в городе, семья нуждалась в деньгах. А тут такое…
Было обидно. Во-первых, казалось, что наказали не папу, а всех нас – его семью. Фактически так и получалось. Во-вторых, мы только начинали новый виток жизни, более спокойный, без Александры и ежедневных скандалов, связанных с ее поведением. Мама волновалась за нее, но все же наслаждалась тихими вечерами, а я просто блаженствовала. Прав папа был или нет, можно было его понять или не стоило понимать – не мы решали. Папин обидчик, когда-то несносной вредности ребенок, а теперь желчный больной, продолжал издеваться над людьми, доводить их до греха и потом наслаждаться расплатой за него. Воистину, надо сторониться тех, на кого Бог накладывает видимые метки, делает он это не зря, а добрым людям для подсказки.
В весну, предшествовавшую описываемым событиям, была одна тихая радость души и памяти – впервые зацвела яблонька, последней посаженная в нашем саду дедушкой Яковом, маминым отцом. Так долго она росла, маленькая, с довоенных лет – и вот одарила цветением. Мы ждали плодов. Как жаль, думала я, часто навещая ее и всматриваясь в завязь, что дедушка не оставил записей о названиях сортов деревьев, о том, где брал саженцы, не оставил истории сада и тем обезличил этих моих дорогих друзей. А я бы, ввиду уникальности каждого деревца, даже дала бы им имена. Эту яблоньку, растущую за сараем пониже пепенки, я назвала бы, например, Юной – за возраст, Тишей – за нрав, Даей – за щедрость. Нашла бы имя!
Наконец в июле на этой яблоньке созрело десятка полтора преогромных краснобоких яблок с чудным ароматом. И мама их бережно сорвала. Но не съела сама. Одно дала мне – я половинкой поделилась с нею, и это был не просто сладкий сочный плод, а вкус и кровь солнца, его тепло и свет, переданные нам дедушкой из его счастливого давнишнего лета, – а остальные отвезла в подарок папиному адвокату. Наивная мама, ясная душа, не имея ничего другого, этим безгрешным жестом просила помощи и надеялась получить ее.
Ах, яблонька моя стройная, деревцо молчаливое! Какая судьба тебе выпала долгая, да многотрудная. Спасибо тебе за дружбу со мной – во всю юность мою и молодость! Спасибо, что трудилось ты у порога нового родительского дома и привечала моих родителей до самого ухода в мир иной, дарила яблоки, сколько могла, а потом сложила голову из-за тяги своей вверх, к жизни и солнышку, из-за стремления к небу… Видишь, помешало это новым хозяевам, беспамятному племени, черствому. Срубили тебя безвременно… Нет тебя больше для глаз моих, и не обо что опереться, всходя на крыльцо. Живешь в памяти моей, словно убежала ты от горестей в мои лучшие годы. Яблонька дорогая, сыплющая плодами под порог, подставляющая ветки под мои наспех сброшенные одежды, дающая тень маленькой кухоньке в жаркие дни, я помню тебя, как нечто лучшее из всей жизни, что досталось подарком от предков.
И те яблоки были зря отвезены адвокату. Горе сироте… Редко-редко Бог помогает тому, кого оставили родители. И тут не помог он маме. Отдала она адвокату еще одну драгоценность – папину медаль за ударный труд по восстановлению разрушенного войной народного хозяйства. Я затрудняюсь вспомнить ее правильное название, но была она уникальной, номерной, еще сталинского времени, по достоинству и всем льготам приравнивалась к трудовому ордену. К тому же – за нее доплачивали на производстве, где она была заработана. Такая медаль выпускалась в истории нашего государства один раз, и награжденных ею было совсем не много людей. А мама отдала ее вместе с удостоверением. Спасала мужа… Но и славная медаль не помогла.
После, возвратившись домой, папа искал ее, пытался вернуть от того адвоката – тщетно. Кто же отдаст уникальнейший раритет, чудом свалившийся с неба? Небось, злодей понимал, что перепало ему настоящее бесценное сокровище. Потерял папа и свидетельство своих заслуг, и доплату за них, которую вновь бы получал, восстановившись на работе. Как трудно достигается признание заслуг, своего вклада в общее дело – частью жизни, здоровья, обмороженными руками и ногами, недоеданием, потом и кровью! – и как легко все теряется, если не ценишь себя и своих близких! Папина глупость, затяжное головокружение от того, что он уцелел на фронте, попытка наверстать отнятую войной юность и повеселиться безоглядно, прожить остаток молодости так, чтобы забыть фронт, бои, все невзгоды, – все это так дорого нам обошлось, что сказать о том – слов не хватает.
Как получилось, что мама осталась без работы, когда над папой нависло несчастье, не знаю. Но что толку гадать? Просто беда не ходит одна. Заметалась моя хрупкая мамочка, затревожилась, закрутилась белкой в колесе: тут дочь учить надо, в городе содержать, а денег в доме нет, работы нет. Не вняли они с мужем советам старого деда Барана, опять не накопили денег ни на черный день, ни на светлый. И помощи ждать не от кого, даже пожаловаться – некому. Не только потому, что папа был виновен, по иной причине – одна моя мама на земле осталась, одна-одинешенька.
10. Пироги бабушки БаранкиВ тот период мы с мамой сильно голодали, хотя об этом никто не догадывался. И только скупая и не подельчивая бабушка Баранка понимала наше состояние и делилась, чем могла. А чем она могла поделиться, если сама считалась нахлебницей у дочери? Только тем, что сама выращивала на огороде.
Однажды я прибежала к ним в тот момент, когда бабушка вынимала из духовки свежую выпечку, обязательно еженедельно приготовляемую для семьи. Видимо, взгляд мой был столь красноречив, что она не выдержала – сдерживая руку, отломила от слипшихся изделий три пирожка и дала мне. Как же бежала я с тем угощением домой, как прикидывала, сомневалась, мечтала съесть его! Но нет, положила в пустой кухонный шкаф, где ничего больше не было. А потом один съела, спустя время съела еще один. Маме оставила последний. И угрызалась, что не удержалась, когда мама ела его, бережно подставляя вторую руку гостью под подбородок – ловила крошки.
А еще в то лето бабушка Баранка давала нам свекольную ботву для борщей, когда мама не могла купить капусту. И не знала старушка, что из всех ее дел и поступков, только эти будут помниться и через полвека, с благодарностью – скуповатой и искренней, как ее щедрость.
А мои летние каникулы продолжались. Просеиваясь сквозь облака, и на мою голову падали с неба раскаленные солнечные капли и где-то ветры трепали верхушки трав, до меня донося их благоухание. Птичьи хоралы, неслышные днем, в гуле машин, в расплавленном золоте светила, прорезали вечернюю тишину и беспокоили слух до ликования, до желания молчать. От всего этого я выскакивала на толоку и бежала вдаль, пока от учащенного дыхания не начинали трепетать ноздри. И я останавливалась в полном недоумении – как хорошо здесь! Почему вокруг все так прекрасно, так радостно, а у нас – беда. Уже были сумерки, когда я возвращалась домой, встречаемая тополем за сараем, который шумел и шумел листьями кроны.
11. Печеная картошкаДнем я оставалась во дворе, гуляла сама. Не хотела бежать в компанию уличных друзей – боялась вопросов-расспросов, на которые не знала бы, что сказать. И хотя в душе жила спокойная уверенность, что все они сочувствуют мне и ни о чем не спросят, но и это казалось тяжким бременем. Обида многоголоса, тут она звенела приблизительно такими нотами: зачем еще и их я буду утруждать тем, чтобы сдерживаться и не спросить, о чем хочется, зачем буду зависеть от их капризной доброты, показного воспитания? Предвзятая ко всем, более счастливым, я даже добро готова была воспринимать в штыки.
И вот однажды я бродила по нашему мальвово-мятному палисаднику – с рядом непоказных лилий у кромки и заплаткой мыльницы вдоль акаций, каким его сделала мамина мама и каким он сохранялся со времени ее смерти, – проверяя распустившиеся мальвы, каким цветом они зацвели. Заодно подбирала абрикосовые косточки со сладким ядрышком, оставшиеся от упавших в прошлом году плодов. Сквозь прутья желтых акаций я увидела, как мимо прошел Леня Ошкуков, ведя за руку младшую сестру. Был он двумя годами старше меня и в основном общался в компании своих одноклассников – Сергея Бараненко, Толи Короля. Как он увидел меня в лесу из густых стволов и разросшихся листьями мальв, да еще и из-за густой изгороди из акации, не знаю.
– Ты почему дома сидишь? – спросил он, остановившись у ворот. – Приходи на толоку.
– Не хочу, – буркнула я.
– Никого не бойся, – заулыбался мальчишка. – Я буду тебя защищать. Никому в обиду не дам, – я с удивлением посмотрела на него – неказистого, ниже меня ростом, просто птенца – и мне стало жалко его. Как же он хочет помочь, если такой маленький готов ради меня встать против всего мира! Не могла я не поддержать его в этом порыве.
– Ладно, приду! – пообещала.
И Леня оставшуюся часть лета не отходил от меня, кормил печенной в костре картошкой и, присев рядом на корточки, смотрел мохнатыми глазами, как я ем. Курчавая головка его умильно склонялась набок, а длиннющие русые ресницы смущенно трепетали, придерживая льющуюся из глаз нежность. Надо было видеть, как бережно он вынимал новые картофелины из костра, отряхивал с них золу, чистил и обсыпал солью, как подавал мне – от той еды в меня переливалась вся доброта мира, искренность юной отзывчивости, еще не понимающей себя, своего очарования и бесконечной ценности.
Я знаю, знаю, что нет ничего более мужественного, чем накормить голодного и посидеть молча с горюющим. Все это давал мне мой скромный друг, не замечаемый раннее, неожиданно возникший, чтобы утешить мое исстрадавшееся, замкнувшееся в одинокости сердце.
К началу учебного года мама нашла работу, но Лени уже не было со мной, их семья уехала из Славгорода.
12. Вторжение мышиБез отца наш просторный, гулкий дом сразу осиротел. Отсырели дальние углы, просел пол, опустился потолок, стены отодвинулись от нас, двух растерявшихся людей, комнаты утратили теплую атмосферу жилища. Казалось, теперь здесь, потеснив нас, законных обитателей, воцарилось что-то временное, наравне с нами жаждущее счастливых перемен, словно то сам дом тосковал о хозяине.
Мама, счастливым и неожиданным участием соседа Ивана Тимофеевича Козленко, устроилась работать заведующей пекарней. Звучало это красиво, а на самом деле ей приходилось самой разгружать машины с мукой, носить на плечах 70-килограммовые мешки, вручную замешивать тесто в чанах, стоять с длиннющим рогачом у раскаленной печи, усаживая в нее или вынимая сковородки с хлебами. Не женская это была работа, трудная.
Не легче была и другая ловушка – долгие, не заполненные вечера. Больше не надо было спешить с обедами и ужинами, стирать измазанные мазутом рабочие одежды, убираться после ежедневных папиных купаний. Нам двоим на быт много времени не требовалось. Куда себя деть? К чему приложить руки? Телевизоров тогда не было, а хоть бы и были, то вряд ли это развлечение, пассивное и пустое, смогло бы отвлечь и успокоить ее душу.
Однажды маме попалась книга по рукоделию, и она увлеклась вышивкой. Придумывала сама или переснимала из женских журналов бесхитростные рисунки, переводила их на ткань и покрывала гладью из красивого китайского мулине. Она расцвечивала вышитыми узорами все, что попадало под руку: скатерти, портьеры, подзоры простыней, уголки наволочек. Вышитые, они сразу переставали ее интересовать и валялись измятой кучей в нижнем ящике комода, словно хлам, отслуживший свою службу.
Я подражала маме, но мне вышивка гладью не давалась: то стежки не ложились ровно и плотно, то вовсе разбегались в разные стороны, не передавая объем рисунка наложением ниток в несколько слоев. Я окончательно прекратила попытки, когда не осилила вышить желтеющий листочек с подсыхающим, завернутым трубочкой краем. Ни форма, ни цвет мне не покорились.
Зато получалась вышивка крестиком, более простая по исполнению. Мне понравилось выдергивать из ткани ниточки через равное количество остающихся – в одном направлении и в другом, вдоль долевой нитки и поперек, покрывая нужный кусочек клетками, по которым затем вышивались узоры.
Если фантазия и творчество мамы заключались в овладении техникой вышивания гладью, в передаче на ткани реальной гаммы цветов и даже рельефа узора, то я нашла другое занятие – преобразовывала в узоры различные картины. Никто меня не учил этому, сама додумалась, завораживаясь расчерчиванием картинки на квадратики, а затем повторением каждого квадратика нитками на самодельной канве.
По вечерам, занимаясь своими делами, мы большей частью молчали. Тихо мурлыкал старый сибирский кот, урчал репродуктор. Вечерами по радио транслировали концерты по заявкам радиослушателей, передачи познавательного характера, в частности, о музыке. Из них я узнала, что такое нотный стан, месса, контрапункт и увертюра, какие есть темпы музыки, чем вообще музыка отличается от мелодии, а простой концерт – от большого. Я слушала рассказы о творчестве выдающихся композиторов, запоминала отрывки из их произведений, навсегда пленившись генделевской «Музыкой на воде» и моцартовской «Маленькой ночной серенадой». Узнала и о творчестве певцов-кастратов, о более поздних исполнителях светской вокальной музыки, научилась различать стили исполнения, выделять из них бельканто. В нашем доме звучали голоса Марио Ланца, Энрико Карузо, Козловского и Лемешева, а молодой Владимир Нечаев трогал сердца, возвещая: «Зацвела сирень-черемуха в саду». В те годы начала всходить звезда Людмилы Гурченко. И хоть это была эстрада, но и тут комнаты наполнялись приятными, содержательными мелодиями. Их безупречная гармония уносила нас с мамой в изысканные, вибрирующие выси, рвала на части наши исстрадавшиеся души, наполняла умы пониманием истин о жизни другой и прекрасной, где нет ни тьмы, ни холода, ни могильного безмолвия, ни сиротства.
Мама иногда подпевала, особенно, если это были грустные, щемящие мелодии. «Он уехал, он уехал, не вернется он назад» выводила она вместе с Изабеллой Юрьевой. Понравившиеся напевы подхватывала высоким голосом, однако не громким, а чуть слышным, и импровизировала в интонациях и переливах, создавая настроение светлой, неизбежной утраты, ухода всего прекрасного в мир памяти, за черту существования. Ее склоненная над пяльцами головка дополняла ощущение смирения перед властным, неумолимым роком.
Сердце мое в такие минуты сжималось и учащенно билось, протестуя против невыясненной, непонятной обреченности. Жалко было маму, хотелось сказать, что все обязательно будет хорошо, что завтра снова взойдет солнце и разгорится день, на улицах появятся люди, а потом вернется папа. Но я не могла найти правильные слова, понимая, кроме того, что озвучивать сжигающую нас боль, – безбожно. Так повторялось каждый вечер, и один был похож на другой. Прошло лето. Осень сначала принарядила пространства разноцветами, затем обнесла листву и разоблачила мир донага. Наступившая зима все длилась и длилась, и не было ей конца.
Однажды я подняла голову от законченной вышивки и, набрав полную грудь воздуха, приготовилась к вздоху облегчения, в котором было бы все: радость от проделанной работы, предчувствие конца зимы и морозов, кануна весны, а главное – внутреннего перелома от затянувшейся печали к жизни в согласии с миром. Может быть, это был бы последний мой горестный вздох, и я бы его не запомнила, как не помню свои последние детские слезы. Но сделать мне этот вздох не пришлось. Он застрял в горле комком удушья, первым почти взрослым потрясением, если учесть весь вал открывшихся за ним озарений: я увидела мышь, спокойно разгуливавшую на самом главном столе дома – гостевом, что стоял в зале.
Это был особенный стол, за которым мы усаживались только в праздники, когда собиралась вся большая родня: мамины братья и папина сестра. Тогда тут вспоминали войну: маминых расстрелянных родителей; папины фронтовые дороги и ранения, плен и побег из него; мытарства на оккупированной территории; фашистское рабство, в которое угодили мамины младшие братья. Собирающиеся за этим столом по крупицам перебирали пережитое, свои непомерные страдания и труды и поддерживали культ дорогих людей, кто не дожил до Великой Победы, кто отдал за нее жизнь и своим неприметным подвигом обеспечил нынешний светлый день.
И вдруг тут, на этом столе, разгуливает мышь – наглая, небоязливая, распоясавшаяся! Услышав мой всхлип, мерзкое создание остановилось и блеснуло бусинками глаз, словно увидело что-то постороннее в своей обжитой вотчине. Я почувствовала, что в этот миг сумма неживого перевесила сумму живого, а мышь лишь являлась доказательством этого. Она олицетворяла запущенность, заброшенность и развал, усугубляя их степень и значение. Казалось нелогичным, что она, теплая, изысканно-тонкая в своих муарово-дымчатых тонах, такая подвижная – принесла в дом атмосферу неодушевленности, усилила ощущение малости, ничегонезначащести наших с мамой душ, их затерянности среди множества ничтожных, ненужных явлений. И все страдания мамы, все мои усилия, вся наша печаль – лишь возня, никем не замечаемая, ничего не могущая изменить, ни к чему не приводящая. То, что мы чувствуем, – пустое? То, что мы делаем, – лишнее? То, на что мы надеемся, – иллюзия? Это невыносимо. Мы – часть чего-то основательно разрушенного, из чего уходит теплый трепет и в чем стираются следы жизни. Словно пылью, мы медленно покрываемся забвением. Утонувшие в водовороте чужих забот и стремлений, мы оседаем на дно, и нас заносит тиной, через которую все меньше пробивается света. И это не зима вовсе за окном, это – небытие. Наши лики, некогда счастливые, время укрывает паволокой своего безразличия.
И не столько сама мышь символизировала заигравший, забурливший хаос, отмену прежнего порядка, сколько ее тонкий дрожащий хвостик, закорючкой лежащий на столе. В ней вибрировало все: чувствительный носик, сканирующие пространство уши; взъерошенная, колышущаяся от подергивания кожи шерстка; пергамент набитого едой живота – абсолютно все, так отвратительно соединенное в сытом, округлом тельце, оканчивающемся длинным голым хрящиком, покрытом розоватой кожицей и редким безобразным пушком. Этот удивительно огромный атавизм, паразитирующий на самом паразите, жил своей угрожающей жизнью. Словно ядовитое орудие мести влачился он за мышью, словно зримый, материализовавшийся след ее пребывания там ли, сям ли, словно флаг страшных в своей неизбежности последствий ее нашествия. Не будь у мыши этого отвратительного, мерзкого органа, все мои ощущения не исполнились бы таким глубоким трагизмом.
Появление мыши было как гвоздь, вбитый в сердце больного именно тогда, когда после долгой и тяжелой болезни он встал, чтобы сделать первый шаг к свету и воздуху. И я заплакала.
– В чем дело, почему слезы? – мама прижала меня к себе, а я только показывала пальчиком на мышь, и не думающую покидать завоеванную территорию.
Мама и сама опешила, но не подала виду, только в мгновенной реакции бросила в мышь рабочие пяльцы, которые держала в руке. Они накрыли мерзкую тварь, забившуюся под плотно натянутой тканью. Несколько мгновений никто не двигался, а затем мышь сделала отчаянную попытку освободиться: она ринулась убегать, таща за собой свалившийся на нее груз. Но в то же время мама, пришедшая в себя, легко пристукнула ее любимой книгой по рукоделию. Испугавшись своего поступка, мама вскрикнула и отдернула руку. Но на белой поверхности вышиваемого ею узора уже расплывалось пятно от погибшего грызуна. Преодолевая омерзение, мама собрала пяльцы, то, что под ними осталось, использованную не по назначению книгу и бросила все это в печной огонь.
Мужество покинуло меня, я уже ничему не верила и продолжала плакать, тихо и безысходно.
– Мыши уже нет в доме, – говорила мама. – Перестань плакать.
– Она знает, что мы без папы-ы-ы… и опять придет…
– Причем тут папа? – осипшим от догадки голосом спросила мама. – Почему ты так говоришь?
– Нас защитить некому. Завтра их придет еще больше-е-е… – слезы ручьями текли по моему лицу.
Мне часто вспоминался папа, их с мамой общение, конечно, когда между ними восстанавливалась обычная дружба, сплотившая их когда-то и державшая всю жизнь вместе. Папа умел шутливо щипнуть маму за нос, сказать ободряющие слова, создать впечатление своей неунывающей силы. И мама, поддаваясь той магии, улыбалась и светлела лицом. А уже через минуту, словно стыдясь минутной радости, сгоняла с лица легкую тень беспечности и говорила о чем-то важном для семьи, что заботило ее.
– Сделаем! – говорил папа. – Что нам стоит дом построить? Нарисуем – будем жить. Да, доця? – обращался он ко мне.
А потом и папа терял задор и вздыхал.
Мне же за этим чудилась несказанность, непроизнесенность слов о том, что ими так много пережито сложного, даже страшного, бесчеловечного, что теперь, когда оно осталось позади, грех жаловаться, ибо все нынешнее, пусть многотрудное, изматывающее, все равно – счастливая жизнь. Воюя с проблемами, докуками, уставая и не отсыпаясь, они ни на миг не забывали, что солнышко улыбается им, приглашает радоваться.
И сейчас мама словно очнулась от долгого летаргического сна, в котором механически жила и двигалась. Она поняла, в какую бездну сиротства ввергла себя и меня заунывными песнями, молчаливыми, немыми вечерами, отчаянием своей души. Замкнувшись в горе, она оставила все остальное за гранью внимания, предоставив мне, например, наедине сражаться с призраками ушедшего тепла и благополучия.
– Мышей здесь больше не будет, я обещаю.
Слово мама сдержала.
На следующий день она достала из комода все, что успела вышить, выстирала его, накрахмалила, отутюжила и, переложив опилками кипариса и можжевельника, когда-то привезенными дядей Леней из Крыма, сложила в шкафу.
– Представляешь, сколько у нас будет обновок, когда вернется папа!
– Да, – улыбнулась я.
С тех пор мама не вышивала. Чем были заполнены наши вечера, уже не помню. Мы стали бывать в гостях, к ним тоже приходили почаевничать и поплести небылицы мамины родственницы: тетки и сестры второго и третьего колена. А вскорости вернулся папа.