Текст книги "Избранное"
Автор книги: Луи Фюрнберг
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Мицкевич и тут не шевельнулся. Он сказал с усмешкой:
– Ну, а как райская птичка? Она залетела наконец в твои сети?
Одынец поджал губы.
– Разве я птицелов? – спросил он и, пожав плечами, вернулся к прерванной работе.
Чемодан решительно не желал закрываться. Сколько ни силился Одынец прижать крышку, чтобы защелкнуть замок, ничего не выходило. Он пробовал затянуть ремни, но покуда он затягивал один, крышка с другой стороны так приподнималась, что ему приходилось снова расслабить ремни, чтобы одолеть непокорную крышку. Мицкевич с улыбкой наблюдал за тщетными усилиями Одынеца, но на помощь к нему не спешил.
Наконец Одынец не выдержал, отпустил ремень, отчего крышка подлетела кверху, и с криком «А, пропади все пропадом!» бросился к дверям.
– Антон! – окликнул его Мицкевич. – Да что это с тобой? Ты нервничаешь. Я тебя просто не узнаю. Ты выходишь из терпения и не даешь мне спокойно помечтать. А все почему? О, я читаю у тебя в сердце.
Одынец остановился на пороге.
– Оставь свои шуточки, Адам, – сказал он полувозмущенно-полугрустно.
Мицкевич перевернулся на бок, подпер голову рукой и сказал, улыбаясь:
– Не послушался ты меня, Антон. Вспомни мои советы…
– А сам ты их придерживался? – спросил Одынец.
– Разве ты когда-нибудь уличал меня в непоследовательности? – ответил Мицкевич вопросом на вопрос. И поскольку Одынец промолчал, ибо как ему было догадаться с намека, куда клонит Мицкевич, последний продолжал: – Мы с тобой не созданы для драмы, где так много рассуждают и мало действуют. Разве ты сумел бы изображать муху в янтаре?
Одынец засмеялся, умиротворенный.
– Господи, какой вздор приходит тебе в голову! – сказал он.
– А теперь давай я тебе помогу, – сказал Мицкевич и соскочил с кровати. Он сбросил фрак и панталоны, которые тут же были запиханы Одынецом в чемодан. Даже объединенным усилиям чемодан поддавался очень туго. Чтобы затянуть ремни, им пришлось сесть на пол и упереться в него ногами. Но наконец они одержали победу. Мицкевич запыхался от напряжения.
– В море бы его кинуть.
Они разошлись по своим постелям и погасили свет.
В темноте Мицкевич снова завел свое:
– Ну, а как фрау Роза?
– Не мучь меня! – послышалось с постели Одынеца.
– У нее сегодня вечером были заплаканные глаза, я сам видел.
Одынец тяжело вздохнул.
– Ах, Антон, Антон! Что такое жизнь? Приход, уход, встреча, разлука. А писать она, по меньшей мере, обещалась?
– Ты уймешься наконец или нет?
– Доброй ночи, Антон, приятных снов. О ней.
Одынец отвечал только приглушенным рычанием.
12
Настало утро, а Мицкевич все еще не сомкнул глаз. Зато Одынец спал сладким сном – Мицкевич слышал его ровное дыхание. Но он не завидовал спящему. Он был почти счастлив, что сумел провести эту ночь без сна. И причина была вовсе не в чашке кофе, которую он против обыкновения выпил на ночь глядя. Нет, совсем по другой, более серьезной причине – и он знал по какой – так учащенно билось его сердце.
Кровать Мицкевича стояла так, что он мог лежа глядеть в окно. Он видел уголок неба, и ему захотелось увидеть больше. Он уже ощутил в себе простор нового дня, первого дня путешествия. Лошади были заказаны на восьмой час, сейчас не было еще и пяти. Он встал, торопливо оделся. Взгляд его упал на Одынеца, чья рука обнимала подушку. Легко угадать, что ему снилось…
Мицкевич на цыпочках вышел из комнаты, в сенях натянул мягкие дорожные сапоги. Они были сшиты из красного сафьяна.
Ощупью он спустился по лестнице. Ворота были открыты, за воротами его встретил ясный рассвет. Ослепленный, он закрыл глаза рукой. Рыночная площадь зияла пустотой. Взгляд Мицкевича скользнул по домам, еще скованным мирной дремотой. Ночью прошел дождь, он обмыл их стены, теперь утренний ветер подсушивал влажные пятна на фасадах. День обещал стать погожим.
Мицкевич тихо произнес:
– Приветствую тебя, ясное утро!
Глубокая радость захватила его, он невольно раскрыл объятья. Потом он торопливым шагом пошел по узким улочкам, чуть умерил свой пыл на перекрестке, завидев Фрауэнплан и дом Гете, и вскоре достиг парка.
Парк встретил его пением проснувшихся птиц. Волны совершенного счастья омывали его душу, и он продолжал свой путь вниз по долине, туда, где среди зеленой равнины, обрамленной деревьями и кустарником, в ослепительном свете утреннего солнца блистала серебряная лента Ильма.
Всепоглощающая мысль завладела им, и, исполненный блаженства, он твердил снова и снова: итак, мне дано было увидеть тебя, гений, узнать тебя, полюбить – несмотря ни на что, несмотря ни на что…
Капли росы висели на былинках, увлажняя его башмаки. Благоухали травы. На краю луговины перед небольшой возвышенностью, в мирном окружении могучих каштанов, лип и кленов, стоял Садовый дом. Плющ и дикий виноград, у которых зазубрины листьев уже налились осенней краснотой, карабкались вверх по окнам, отражавшим игру солнечных лучей.
Спал ли старец? Иди уже бодрствовал? Не скользил ли его всепроникающий загадочный взгляд по пышным кронам дерев, трепетавшим на утреннем ветру?
О, если бы ему дано было ощутить тепло сердца, заключившего его в свои объятия…
Перевод С. Фридлянд.
ТОВАРИЩ Н.
«Приходи к двум», – сказал товарищ Н. Он поднялся с кресла и протянул мне руку. Я шел по длинному коридору, который вел к лестнице административного корпуса, и думал: «Сразу видно…» «Сразу видно, – думал я, – чего стоят те люди, которые так преувеличивают». Не надо только все принимать за чистую монету: ведь в том, что они рассказывают, столько преувеличения! Выдумывают разные небылицы, брюзжат, вообще тяга к воркотне среди многих наших людей – неискоренима. Это зло досталось нам от прошлого, и мы должны его победить. Кроме того, во всем надо самому убедиться, а не слушать всякие россказни. Взять, к примеру, товарища Н. Товарищ Н. занимает очень ответственный пост, он – очень важный товарищ. Может быть, именно здесь зарыта собака. На тех, которые имеют вес, выполняют большие и трудные задачи, чего только не валят! Таковы люди. Речь идет о серьезных делах, а они лезут со всякими пустяками. Черт бы побрал этих несчастных обывателей! Изменять мир – это значит изменять также и человека. Мы должны воевать с мелочностью, от которой никак еще не избавятся многие наши товарищи. Эта мелочность – проклятое наследие прежних времен, она – часть того недоверия, которой раньше было броней против злобы и мерзости, окружавших человека. Раньше.
Но сегодня все это нам уже ни к чему. Взгляните на товарища Н. Его обвиняют в том, что до него не добраться, что он часто бывает высокомерен, что людей, добивающихся у него приема, он заставляет ждать днями, неделями. Говорят, он не отвечает на письма и даже на телеграммы. Глупости, чепуха. Вот вам наглядный пример.
Я явился к нему издалека ранним утром, чтобы сообщить ему нечто действительно важное, нечто имеющее непосредственное отношение к его высокой должности. Я вошел в приемную, спросил о нем, и первый же встречный, к которому я обратился, тотчас же мне отрекомендовался. «Я и есть Н.», – сказал он. И сказал так естественно, так скромно и учтиво, как и подобает хорошему начальнику или просто хорошему товарищу. Его уже дожидалось несколько человек, и поэтому он не смог сразу переговорить со мной по интересующему меня вопросу, «но к двум часам я к вашим услугам», – пообещал он. Без уверток, без длительных раздумий, без всякого высокомерия, а просто и по-деловому. Разве же был похож этот Н. на того человека, при имени которого товарищ X или товарищ Y буквально заходились от злости? Разве имел он что-нибудь общее с тем субъектом, о ком они говорили, лишь пренебрежительно отмахиваясь и выражая этим жестом чувство отчаяния и безысходности?
Коридоры в центральном административном корпусе нашего предприятия очень длинные и интересные, разумеется не для посторонних, которые в них быстро устают, а для «своих», тех, кто не утомляется никогда. Когда я время от времени прихожу в наш «дом», как мы его называем, я люблю побродить по этим длинным коридорам, разыскивая кого-нибудь или углубившись в размышления. Так как в нашем учреждении мы постоянно меняем «канцелярские диспозиции», мои здешние коллеги то и дело пребывают в процессе переселения. С первого этажа они едут на третий, со второго – на четвертый, справа – налево, слева – направо, из кабинета с двумя окнами переезжают в кабинет с одним окном, и всегда-то им нужен новый пейзаж. Это привносит в их чиновничью жизнь необходимое разнообразие, и таким образом они совмещают усилия духовные со столь важными усилиями физическими. Не зря говорят, что в здоровом теле здоровый дух. Тем, кто приезжает издалека или не бывал здесь давно, игра в прятки в нашей конторе доставляет немало радости. Понятно, что это сопряжено с потерей известного количества времени, однако какой поиск достоин этого благородного названия, если он не требует терпения, которое уже само по себе есть свойство положительное и которому – как и многим другим полезным вещам – нужно учиться.
И все же есть среди нас отдельные товарищи, которые не чувствуют особенностей нашего учреждения, его архитектурной прелести; они не ценят его способности консервировать дело, силы традиций, которая им правит и струится из всех пор его толстых кирпичных стен. Долог путь, который простирается перед нами и по которому мы пойдем, изменяя наших людей, – он куда длиннее коридоров нашего административного корпуса, в которых так приятно мечтать. Как можно утверждать, что среди нас находятся люди, проклинающие эти длинные коридоры и эти бесконечные переселения, говорящие о разбазаривании времени и бюрократизме и дошедшие даже до того, что они осмеливаются хулить традиции, наполняющие атмосферу «дома», таинственный шорох романтических протоколов в одиноких, зябнущих шкафах, затерявшихся в коридорах и давно позабывших, кто их хозяин. Очевидно, именно такие товарищи и рассказывают сказки про товарища Н., распространяют сомнительные истории про ненадежность и непунктуальность этого неустрашимого, добросовестного работника, который тащит на своих плечах груз, утяжеляемый происками нетерпеливых завистников и нарушителей дисциплины…
Колокол церквушки, расположенной напротив нашего административного корпуса, пропел девятый час, и, спускаясь по лестнице, я разделил свой день на множество цепных и важных частей, мысленно связывая одну часть с другой и восхищаясь великодушием товарища Н., который назначил встречу только на два часа, тем самым предоставив мне уйму свободного времени и возможность провести день с пользой, вплоть до моего возвращения в административный корпус, который стоит на высокой горе и красуется над всем городом.
Как приятно было выйти на улицу и дышать свежим воздухом, вобрать в себя раннее зимнее утро и светлое небо и, как всегда, приятно было нестись сломя голову по узкому, круто уходящему вниз переулку, мимо барочных домов и дворцов, которые тянутся до самого Кольца, а оттуда прямо на свою службу, где я являюсь должностным лицом. Приятно знать, куда направить стопы, вспомнить про табель прихода и ухода служащих, убедиться, что кабинеты на своих местах: здесь ты входишь, а там, после дружеских приветствий, начинаешь говорить скороговоркой, стремительно отдавать указания, и выполняешь свою работу бодро, как всегда в первую половину дня, и все это без мучительных раздумий и внутреннего самосозерцания, но с чувством, что ты среди друзей, доволен жизнью, которая меняется к лучшему и устраняет бесполезных, а всем полезным находит должное применение. Как красиво блестели светильники в лучах утреннего солнца, каким новым и чистым был красный бархат на банкетках и стульях, как ярко сверкали зеркала, какими чистыми были лестницы! А люди, люди! Самое прекрасное – это человек, самое прекрасное – это открытое улыбающееся лицо, самое прекрасное – это тепло распахнутых сердец. Можно жить среди нагромождения домов, быть стиснутым узкими улочками и уткнуться взглядом в глухую стену, а не в широкий ландшафт и тем не менее видеть весь мир. Вера в хороших люден, хорошие времена и замечательное будущее проникает с силой рентгеновских лучей даже сквозь самые толстые стены.
А что такое первая половина дня? Это, естественно, время полезной, превосходной работы. Крылатый конь из сказки, неудержимый порыв, чувство величия времени и пространства, звуки чудесной музыки! Поверьте мне. Но каким леденящим ужасом может обернуться утро в учреждении! Что может быть страшнее, чем клевать носом за столом и отчаянно натягивать цепь, к которой ты прикован и которая может называться рабочим временем. Может называться, но не должна! И темперамент здесь совсем ни при чем. Мы не носим больше парики, не закладываем гусиные перья за ухо. Папка с делом – это теперь не холодный и мертвый картон, а нечто очень живое. Кому не придет при этом на ум, что у вещей тоже есть своя жизнь, кто еще не слышал о том, что живое может существовать в разных формах? Цифра в плане – это же десятки тысяч людей, чьи горячие сердца громко стучат, это солнце, которое светит в детские лица, это конвейеры и громкие хоровые песни, это колосящиеся поля и рулоны тканей, это паровозы и корабли. Кто сегодня станет смеяться над папкой с бумагами?! Ведь как говорил Ленин? «Надо мечтать!» Так давайте же мечтать!
И был полдень, и солнце стояло в зените, и я распрощался с замечательным учреждением, в котором я действительно плодотворно трудился, и кивнул на прощанье, и вот я уже где-то в другом месте, проехав шесть станций на электричке, где-то в городе, и чувствую себя превосходно. Люди всегда довольны, когда у них есть какой-нибудь план и когда они этот план выполняют, они гордятся собой, испытывают удовлетворение, радуются, они ощущают себя полезными среди полезных, и им не нужно щипать себя за руку, чтобы убедиться, что они живы. Мчишься по городу, а в голове – Маяковский, каждая машина, которая проносится мимо, – моя машина, каждый полицейский – мой полицейский, каждый кооперативный магазин – мой магазин. Что за жизнь сегодня, что за цветение посреди зимы, прямо на асфальте, посреди Рыночной площади?! Как приятно смотреть на часы, что висят на угловом доме на Вассергассе, как приятно думать о времени, о боге часовых стрелок, о последнем и самом важном, что тебе еще предстоит: едва только стрелка полтора раза обежит циферблат, ты снова полезешь наверх, в административный корпус на горе, над которой солнце стоит уже высоко и где тебя уже поджидает товарищ Н., в конце длинного коридора, на четвертом этаже, в скромном кабинетике, до которого доносится стук молотков – это рабочие пристраивают к одним комнатам другие, чтобы было куда переселиться в случае надобности. Как скучна и монотонна была бы жизнь, если бы люди всегда сидели на одном и том же месте.
Но на одном месте они не сидят – они ездят, ходят, переселяются, бегают, совещаются, принимают решения, действуют, словом – живут. Они умеют мечтать, но не занимаются болтовней. И вот: круг замкнулся, полдень, дым отвесно валит из труб, а лица людей выражают радостный голод, который знает, что будет утолен. Прекрасны дороги, прекрасен город, о, вечно новые чары старого моста и тихо проплывающих, несказанно прекрасных кулис, на фоне которых стоит гора с замком! О, музыка пейзажа, не сравнимая ни с чем, даже с музыкой Моцарта!
И то, что ты сам находишься посреди всей этой красоты – не такой, как раньше, когда ты влачился, как унылая мелодия, когда у тебя все валилось из рук и из сердца, потому что ты не был частью этой красоты, а был оторван от нее, и каждый ветер сбивал тебя с ног, и каждая осень иссушала тебя, и каждая зима погребала тебя под своими снегами. Но сейчас – какое возрождение, какое воодушевление, какое аллегретто весны, сейчас, именно сегодня, на второй день рождества, и в любой день, что давно уже перестал быть безымянным.
Но вот я подымаюсь на гору, оставив за собой старый мост; нужно перевести дух, я ведь уже не мальчишка, и с моей стороны было бы неуместным кокетством, если бы я по-юношески взбегал на крутой холм, на одной стороне которого широким фронтом вздымается крепость, а на другой лепятся старые милые домишки, за ними расположен городской вал, а ниже – сады и еще ниже помолодевший, старый, невообразимо прекрасный город.
Итак, вперед, помаленьку, и все мысли о времени, чтобы ни минуты не упустить из драгоценной встречи, где речь пойдет об очень важных вещах, хотя осуществить их не так уж просто.
При этом ни на миг не прекращаешь думать обо всем понемногу, прясть бесконечные нити мыслей, даже если это сверкающие нити радостных мыслей, из которых можно соткать прекрасное платье для всех нас. Иногда вдруг возникает отзвук вчерашнего дня, замирающий, как струна арфы, например, перед домиком с saletto, маленьким итальянским балкончиком: в этот дом мы однажды чуть не вселились, но он был для нас слишком далек от центра.
Но довольно мечтать, дорога бежит вперед, вот я уже на площади, еще один поворот, мимолетный привет маленькой церквушке, часы которой показывают без двух минут два, и скорей в мощное здание, вверх по лестнице, как будто мне двадцать, а не вдвое больше. Эх, хватило бы сил пробежать еще немного!..
И гляди-ка: бегу, и как раз в эту минуту начинается сладкий колокольный перезвон, возвещающий два часа, и ты стучишься в дверь, стучишься в дверь товарища Н. и входишь…
И не правда ли, мои дорогие, не правда ли, дорогие мои друзья, мы с вами люди скупые на слова и не можем мириться с тем, что некто раздувается, как воздушный шар, и пишет роман, содержание которого не тянет даже и на рассказ, на анекдот, на короткую сценку?
Но кто поверит, что существуют мелкие вещи, о которых можно было бы написать толстенные книги, и бывают пустячные обстоятельства, в которых вдруг натыкаешься на самое главное, и хочется говорить ангельским языком, чтобы убедить всех, кого это касается, что речь здесь идет о всех нас, и что в Мельчайшем сокрыто Величайшее, и что мелкие жулики станут разбойниками, если их не ударить по рукам положенным образом и своевременно. И кто из нас мог бы разжалобиться, и кого из нас утешило бы, если бы нам четко и вежливо объяснили, что товарища Н. давно уже нет на месте, потому что он и думать забыл о том, что вызвал кого-то к себе к двум часам, он давно уж на заседании, а в шкафу висит пальто товарища Н., но, к сожалению, это только пальто, а не сам товарищ Н. собственной персоной. Вот если бы он сам висел в шкафу, лично товарищ Н., а не его пальто, то в этом было бы нечто варварское, но отчасти и примирительное, ибо самонаказание злодея есть торжество справедливости. На него навалились бы все его грехи, он сразу понял бы, что жить так дальше не годится, и ему стало бы ясно, каким унылым и ненужным товарищем он был. Он морально надломился бы под тяжестью не сдержанных им слов, нарушенных сроков, невыполненных обещаний и не смог бы ожить вновь, так как ему вдруг стало бы ясно его самое низкое и тяжкое преступление: он не уважал люден, время, товарищей, время товарищей, их существование, их работу, их усилия, их устремления, их надежды, их веру в серьезность слов товарища Н., что не могло быть ерундой, ибо речь шла о самом товарище Н., которого доверие масс удостоило такой важной должности.
Но товарищ Н. был на заседании, а разве заседание не столь же важно, как… Да, а как что?
Однако хватит, мы не собираемся выслушивать дальнейшие вопросы. Мы только хотим поднять палец, дорогие товарищи, длинный указательный палец, которым мы указываем на мелких и средних негодяев, чтобы своевременно предостеречь всех, кого это касается, и не дать им дорасти до крупных размеров, а разом накрыть их крышкой от пишущей машинки.
Давайте же, друзья, прогоним товарищей Н. ко всем чертям, потому что товарищам, которые не уважают других товарищей, делать в нашей партии нечего.
Перевод Ю. Гинзбурга.
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ
(Фрагмент)
1
Я лежу спиной к окну. Это и хорошо и плохо. Хорошо – потому что ничто не напоминает мне о лете, плохо – потому что не вижу неба. Но сегодня утром, когда мною занималась сестра, взгляд мой все же упал наружу. И утонул в густом молочном тумане, осеннем тумане. Итак, пока я лежал на спине, не смея и пальцем шевельнуть, наступила осень; сердце, эта дурацкая губчатая тряпица, – капризный пациент, я узнал его причуды на собственном опыте, да и как еще узнал!
Стало быть, наступила осень, а то, чему положено быть меж весной и осенью, так и не состоялось. Лета не было, пусть даже выдалось несколько солнечных дней, когда в море мелькали голубые вымпелы и датский маяк нет-нет да и мигал нам своими веками. Но этим все и ограничилось, лета, как такового, не было, оно так и не состоялось, за прилавком стоит старуха и тычет пальцем в табличку: «Выданный товар обмену не подлежит…»
Быть может, я слишком много брал на себя, а тем более поручения, которые не в моей натуре, ибо они требуют находчивости, а я ею никогда не отличался. Кое-какая эрудиция да чистейшее любительство не дают еще права на произнесение ученых речей и публичные выступления, а ведь именно этим я и перегрузил сердце, по собственному простодушию, в полной уверенности, что мне ничего не стоит к общему удовлетворению закатить речугу.
Это оказалось чистейшим недомыслием, что очень скоро и дало себя знать. Что же, собственно, со мной произошло? Голова вышла из строя, кровь в нее не поступала, а к этому присоединились стенокардические, по диагнозу врачей, боли под ложечкой, при малейшем волнении или напряжении дававшие себя знать. Даже под пихтами Веймарского дома и на Аренсхопском взморье самочувствие мое не улучшалось, и Боде Узе, приходивший обедать в наш приморский отель, посвежев после долгих часов отшельнического труда, удивленно и неодобрительно качал головой. Не работать, когда никто тебя не понукает, когда ты свободен от службы и находишься в отпуску? Казалось, он смотрит на меня с упреком. Низко же я, должно быть, пал в его глазах.
Видит бог, я не подвержен лени. Желание что-то создавать никогда меня не покидало, мозг мой работал, пусть и вхолостую, как это бывает с машинами. Долгие прогулки в дюнах должны были оказать благотворное действие, море было синим, седым и зеленым, оно волновалось либо лежало зеркально-гладкое, а на горизонта маячили тяжелые суда и легкие парусники. В зеленую карманную книжечку, куда я вносил заметки для будущего рассказа, прокрадывались контрабандой забавные стишки.
Один из них звучал так:
Над корабликом видны
в море паруса,
словно тонкий серп луны
всходит в небеса.
Ты в какой далекий порт
нынче держишь путь?
Сильно волны бьются в борт
или же чуть-чуть?
А матросы на борту —
смелый ли народ?
Он молчит и в темноту
все плывет, плывет…
А вот и другой:
Мне ладонь, чур, не тронь —
жжется кожа, как огонь.
Луч зари,
подари
два куплета
или три.
И волна здесь вольна —
теплой пеной льнет она.
Дождь вчера
лил с утра,
нынче – южная
жара.
В небо летнее, во тьму,
сердце рвется, потому
что полет
в небосвод
по душе
ему
[15]
.
И так оно продолжалось, хоть на сердце было тяжело, и забавные рифмованные строчки только корчили веселые рожицы, чтобы скрыть гнетущее меня беспокойство… Увы, тщетно!
Поскольку ничто не помогало, я собрался домой. Мне было не жаль распроститься со знаменитым курортом, и, если б не остававшиеся там жена и дети, я бы о нем и думать забыл. И если б не то, что случилось в дальнейшем[16], смех Ф. К. В. до сей поры не звучал бы в моих ушах. Он вечером пришел к нам с Гретой, а утром, незадолго до моего отъезда, появился на пляже. Статный, элегантный, добродушный, веселый. И было так, как бывало всегда, стоило нам повстречаться за последние годы: превосходный рассказчик, он умел все изобразить в преувеличенно смешном виде, доводя свой рассказ до абсурда, и это создавало отличное настроение, праздником было его слушать. Он стоял у машины, когда мы тронулись в путь, молодой, неувядающий – эфеб, как я его называл.
До свиданья… До свиданья…
И вот я ехал, но за мной увязался и тот, другой, молчаливый, но настырный мой напарник, старавшийся всячески меня допекать и не дававший мне поправиться. Знал ли я, что он поедет со мной? Нет, не знал. Зато теперь знаю, после всех процедур, которые он на меня навлек, после мучительных несуразиц, какие он на меня накликал.
И все же: окончательным чужаком мне он не был, ибо уже с год, пожалуй, то и дело о себе напоминал, то скромнее, то настойчивее. И что за странное желание уже многие месяцы все упорнее меня точило, желание, чтобы в последний – единственный – раз мне дано было завершить то, что у меня на сердце и чего никто другой рассказать не сможет; речь шла о непритязательной повестушке, как-то мартовским полднем пришедшей мне в голову на старом Гейдельбергском мосту. Это мог рассказать только я, так как поводом для замысла послужило одинокое мое переживание и навеянные им озарения чисто интуитивного характера. Как это часто бывает, лишь впоследствии, задним числом проясняется неясное: так и я лишь впоследствии осознал, что́ на широком зеленовато-сером Неккаре навеяло мне пражские воспоминания. Я еще ни о чем подобном до этого не помышлял, мне еще ничего не было известно ни о курфюрсте Рупрехте Первом, этом почитателе чешского короля Карла IV, создавшем в Гейдельберге университет по пражскому образцу. Не было известно, что друг Гуса, магистр Иероним из Праги, в нем преподававший, будучи исключен факультетом, переселился на погост св. Петра, чтобы проповедовать крестьянам и старухам. Но как мелодично парил в воздухе от берега к берегу этот брат пражского, старый Гейдельбергский мост с воротами на въездах, с башнями, романскими архитектурными украшениями и статуями, включая статую Непомука[17] на Науэнгеймской стороне.
Такие внезапные наития, сгущающиеся в одержимость, не редки, они наплывают бурным потоком, их укрощаешь либо в них тонешь, как придется. Я, во всяком случае, боролся со стремниной за их сохранение и даже более того: из захлестывающих меня образов и ассоциаций постепенно вышелушивалась будущая моя повесть.
В ней должно было говориться о моем земляке и ровеснике, уроженце Чехии или Моравии. Он будет в чем-то pendant[18] ко мне, мало того, ему будут присущи многие черты, какими бы я отличался, когда бы судьба моя сложилась по-другому, когда б мной управляли другие, в корне отличные жизненные обстоятельства. Сорока с лишним лет я, разумеется, не прохаживался бы, как сейчас, по мосту в качестве размышляющего туриста, а посиживал бы в доцентской светлого, приветливого университетского здания, на портале которого красуется наводящая на иронические размышления надпись: «Свободному духу»; я, пожалуй, вел бы сейчас семинар для бойких американочек, чьи машины запаркованы перед подъездом, или, сидя в комнатке невзрачного домишки на Филозофенвег, поглядывал бы в сторону замка, погруженный в размышления, со старинной книгою в руках…
Итак, немец из Чехии, моих лет, ученый по призванию, храбро воевавший, не задаваясь никакими вопросами, а в 1945-м переселившийся в Гейдельберг и имеющий здесь постоянную работу, получает от Шиллеровского комитета в Германской Демократической Республике приглашение участвовать на положении гостя в торжествах, устраиваемых в Веймаре по случаю стопятидесятилетней годовщины со смерти поэта. Он едет, презрев угрозы и предостережения, которыми его пытаются удержать. Едет, отчасти из желания составить себе собственное представление о жизни в ГДР, отчасти же повинуясь истовому побуждению поклониться местам, видевшим жизнь и кончину Гете и Шиллера. Итак, он приезжает в Веймар и хоть критически-отчужденно наблюдает прохождение празднеств, но глубоко потрясен встречами с молодежью, с йенскими, лейпцигскими, галльскими, берлинскими студентами, с их человечно-духовным воодушевлением, которому и сам предается, словно осуществившейся заветной мечте, от коей он давно уже отказался. Возможно, что и личные отношения, в какие ему посчастливилось вступить, способствовали такому душевному раскрытию. Трагический конец этих отношений (мой герой счастлив в браке с красивой разумной женщиной, он отец замужней дочери и не только слишком стар, но и в глубине души не мыслит жизни вдали от жены, хотя и потрясен встречей с очаровательной девушкой), повторяю: трагический конец этот ничего не меняет в общем впечатлении, какое он вывозит из Веймара, с так называемого «востока» – соприкосновение с подлинным оптимизмом, с растущей верой в мир и жизнь, встреченной не в сказочной стране за тридевять земель, а на твердой, незыблемой почве; критико-скептический настрой в отношении «гражданских свобод» в рамках его собственной жизненной сферы; стремление самостоятельно мыслить, видеть, проверять; и наконец, твердое решение бороться с теми силами, что клеймят Германию как область запустения, а ее молодежь как обреченную распаду.
Меня привлекал в этом замысле, впрочем, не только лишь отчасти придуманный сюжет, но и возможность прояснить собственное повышенно критическое отношение к Шиллеру, покончить с войной, которую я уже годами веду со своей совестью; временами я, правда, освобождался от нее, так было, скажем, в первые месяцы Шиллеровского года, но война эта возобновлялась всякий раз, как я возвращался к связанным с Шиллером занятиям. Пожалуй, именно этой противоречивостью моего отношения к поэту объясняется то поистине службистское рвение, та готовность, с какой я в ту пору – между январем и маем 1955-го – рвался ему служить; я, как нечто само собой разумеющееся, выполнял все пожелания касательно передовиц, которых у меня просили; готов был вступить в любой комитет, куда бы меня ни выдвинули, и даже согласился на торжественное выступление, а оно выжало из меня семь потов, стоило таких усилий, каких я не знал за всю мою литературную деятельность, не говоря уже о том, как я рассыпался в благодарностях по случаю моего избрания генеральным секретарем Немецкого шиллеровского фонда. Жена, решив, что я окончательно рехнулся, махнула на меня рукой, как на безнадежного. Все эти странности проистекали из чувства вины, какую я испытывал перед Шиллером. Моя отсталость в этом вопросе охватывает целую эпоху, я неизменно спотыкался о шиллеровский прославленный национальный пафос, о его так называемый радикализм, а тем более об его веру в прогресс. Не стану отрицать, что было и еще нечто, способствующее моему рожденному нечистой совестью рвению, моей неудержимой готовности взвалить на себя любой груз – то был мой служебный пост заместителя директора учреждения, ведающего национальными памятниками и исследовательскими институтами немецкой классической литературы в Веймаре; в его ведение входит, как известно, не только «Дом Шиллера», но и «Архив Гете и Шиллера». Какое кому дело, что именно преклонение перед Гете и связанные с этим изыскания привели меня в Веймар?