Текст книги "Избранное"
Автор книги: Луи Фюрнберг
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Парадные двери были распахнуты настежь, широкая лестница с пологими ступенями, по которым человек скорее скользил, нежели шел, была покрыта коричневой дорожкой, заглушавшей шаги. Великолепные статуи в нишах мерцали на фоне темно-зеленых олеандров, доставленных из оранжерей герцога. Зал с античными фигурами превратился в сад, где при ярком дневном свете пылали свечи, числом восемьдесят, которые образовывали свисавшую с потолка корону. Под ней на обвитом зеленью постаменте красовалась гипсовая статуя, копия с античного оригинала, подарок короля Баварии Людвига Первого – торс юноши, представлявшего, как считали, одного из сыновей несчастной Ниобеи.
И наконец, вдоль стен выстроились под кружевными скатертями столы, на которых лежали подарки веймарских дам: всякое рукоделье, платочки, бювары, расшитые домашние туфли, перчатки, и тут же на серебряных блюдах поздравительные адреса и стихи.
Вновь прибывшие были тотчас отведены к Гете, который принимал поздравителей в салоне. Завидев их, маститый старец покинул круг прежних гостей и поспешил им навстречу. Утреннее напряжение и прием бесчисленного множества визитеров никак на нем не отразились – напротив, он выглядел более свежим и непринужденным, нежели накануне. Пожатие его руки было крепким; чуть склонив голову к одному плечу, он внимал поздравительным речам и улыбался. Правда, он ничего или почти ничего не отвечал на поздравления, но тем красноречивее были его черты, сияние вокруг его висков, блеск его больших глаз, легкое подрагивание увядших губ.
Салон был переполнен людьми. Мицкевич познакомился с историком Люденом, чью «Историю средневековья» прочитал с отменным удовольствием. Этому ученому, жителю Йены, недавно перевалило за пятьдесят. Он скромно уклонился от похвал, которыми осыпал его Мицкевич. Имя Мицкевича оказалось ему небезызвестным, хотя из произведений поэта он, по его собственному признанию, ничего покамест не читал. Мицкевич никак не обиделся словам Людена, он только сказал с улыбкой, что был бы очень рад, если бы дело обстояло иначе, хотя бы затем, чтобы таким образом узаконить свое существование в глазах автора известного исторического труда. Люден любезно ответил, что Мицкевич в этом отнюдь не нуждается, а кроме того, как мужественный борец за права польской нации, столь же благородной, сколь и многострадальной, он достаточно узаконен в глазах старого друга славянских народов. Слова «старый друг» Люден произнес с большим чувством и поведал о сердечной близости, которая связывает его с прежним учеником, а ныне прославленным борцом за славянские идеалы словаком Яном Колларом, автором венка сонетов «Дочь Словакии». Именно Ян Коллар открыл ему глаза на героическое прошлое и славную историю славянских народов, а затем научил восхищенно следить за ними. Мицкевич был рад это слышать, он лишь пожалел, что по недостатку времени, будучи в Богемии, не мог, при всем желании, познакомиться с Колларом.
– Сколь прекрасно наблюдать, – сказал он Людену с неприкрытой гордостью, – как повсюду расцветают новые цветы, как старый ствол дает новые побеги.
Люден ласково взглянул на него.
– Да, это поистине примечательно, – ответил он, – и я был бы рад обнаружить тот же самоотверженный национальный энтузиазм в своих соотечественниках, причем не в каких-то отдельных личностях, как это бывало до сих пор, а в массе.
Конец их беседе положило приближение Гете-младшего, который пригласил их к торжественной трапезе у «Наследного принца».
– Мы еще побеседуем, – сказал Люден Мицкевичу, когда тот вторично выразил свою радость по поводу встречи. Затем Мицкевич вновь присоединился к кружку тех, с кем пришел. Они попрощались с Гете, который не счел за труд самолично подвести гостей к античному бюсту и пригласить их разделить его преклонение перед этой гармонической красотой. С видом глубокого восхищения Гете очертил руками пленительные линии этого совершенного творения, эту живую, дышащую плоть, этот исполненный внутреннего напряжения рывок тела, которое в своем юношеском задоре напоминало скорее тело лучника, нежели человека, подвергающегося смертельной опасности, что, кстати, мешало Мицкевичу понять, почему эта фигура должна изображать сына Ниобеи. Затем старец вознес похвалы вкусу царственного дарителя, который делает дарителю не меньше чести, чем одаренному. Затем он вдруг спохватился, что еще не показал своим гостям сопроводительное письмо короля, и, как ни подгонял их Август, считая неудобным, чтобы остальные гости ждали за банкетным столом, Кройтеру все же пришлось сходить за папкой, где лежало письмо Людвига. Письмо начиналось словами «господин министр», далее король желал Гете достичь столетия и просил сообщить, в каком доме тот проживал в Риме, так как его величество сам намерен посетить вечный город и хотел бы осмотреть этот дом, ибо «даже самые ничтожные предметы приобретают значение, ежели касаются великих людей». Подпись гласила: «Ваш почитатель Людвиг».
Гете с напряженным вниманием разглядывал лица читающих, казалось, он побаивался, что они не сумеют по достоинству оценить значение королевского документа. Но поскольку гости знали за ним эту слабость, а Соре – хоть и республиканец в душе – сумел должным образом подчеркнуть весомость монаршего послания, у Гете не было причин огорчаться, что он и выразил дружеским кивком. Он проводил гостей до лестницы и с улыбкой поглядел им вслед.
– Вот и пойми тут, – покачивая головой, сказал Мицкевич Давиду, который шел рядом с ним. Давид рассмеялся.
– Самое смешное в этом, – ответил он, – что старик читает и любит нашего Беранже.
– Не будь Беранже французом, он бы его к себе и на порог не пустил, – вмешался Холтей.
Соре замотал головой.
– Гений всегда в душе республиканец.
– Уж не хотите ли вы сказать, что его превосходительство не гений? – спросил Холтей в судорожном усилии казаться веселым.
Соре, и без того не слишком жаловавший Холтея, парировал:
– Дело не в словах.
– Господа, вы, верно, просто проголодались, – вмешался Давид. – Назовите его превосходительство умеренно-прохладным республиканцем – не ошибетесь.
Соре бросил на Мицкевича взгляд, в котором читалась растерянность, но Мицкевич ответил улыбкой.
– Какой сфинкс! – воскликнул он. – Какие загадки он нам подсовывает! Что прикажете думать нам, людям, так сказать, проезжим, когда даже вы, местные, не можете прийти ни к какому решению?
Сказал он это в шутку, но день спустя, когда нервозность праздника уступила место обычному ходу буден и Мицкевич, приняв приглашение Людена, сидел в комнате последнего, где оба вели с пятого на десятое разговор о Гете, ему снова пришлось вернуться к этой мысли.
– Я покидаю Веймар со смешанными чувствами, – сказал он. – С одной стороны, я вообще жалею, что сюда приехал, с другой – ни за что на свете не захотел бы лишиться этих впечатлений. Может, я сохраню их дольше, чем это нужно для моего блага. Даже просто свести свои впечатления воедино мне и то будет нелегко.
– Тогда просто подвергайтесь воздействию и не заботьтесь о том, чтобы давать себе отчет, – посоветовал Люден, чье лицо, простодушное и приветливое, казалось вырезанным из картины какого-нибудь старого голландского мастера.
– Чего не могу, того не могу, – сказал Мицкевич. – К тому же это было бы противно моей натуре. Отделять жизнь от творчества, на мой взгляд, грешно. Я должен обладать верой. Больше всего меня смущает в Гете его неверие, его цинический скептицизм в отношении к миру. – И далее Мицкевич рассказал о той раздвоенности, которая возникла у него после вчерашнего посещения театра, где давали «Фауста». Восхищение – разумеется! Кого не тронет глубина и красота произведения, у кого не исторгнет слез трагедия бедной Гретхен?! Но не торжествует ли, в конечном итоге, холодный разум, воплощенный в образе Мефистофеля, причем у Мицкевича весь вечер не шла из головы мысль – не есть ли этот образ alter ego[14] самого Гете?
Люден коротко улыбнулся.
– Делая выводы, не руководствуетесь ли вы одной только сумятицей ваших веймарских впечатлений, пренебрегая до некоторой степени самим произведением?
Мицкевич пожал плечами.
– Это едва ли возможно. Или, чтобы выразить свою мысль с предельной простотой: я содрогнулся при виде того ледяного равнодушия, с каким высмеивают и расчленяют возвышенное. Даже если я приму в расчет одиночество Гете, о котором здесь так часто толкуют посвященные…
Люден перебил его.
– Одиночество! – воскликнул он. – Выдумка чистой воды! Для того чтобы прикрыть словами немецкое убожество, не щадящее, к сожалению, даже великого Гете. Люди куда как скоры выдвигать одиночество, если нужно чему-либо подыскать оправдание.
Мицкевич удивленно поднял брови.
– Вы и в самом деле так думаете? – спросил он.
Жесткая складка легла у мягких обычно губ Людена. Он встал с кресел и принялся расхаживать по комнате.
– Как же иначе? – начал он. – Знаете, господин Мицкевич, у нас образованные люди давно уже перестали замечать, как непрезентабельно они выглядят с их болтовней и делишками. Они, пожалуй, и сами давно смекнули, в чем их беда, иначе не ходили бы вокруг да около. Свою лепту вносит, конечно, и суета вокруг имени Гете, причем тут уже не играет роли, хулят они его или превозносят. И то и другое одинаково глупо. Ежели вы желаете получить проблему Гете в ее истинном виде, вам следует переместить ее с эстетических небес на политическую почву.
Мицкевич также поднялся с места. Поскольку Люден умолк и принялся набивать свою трубку, он сказал:
– Продолжайте же, господин профессор. Хотя вы и добавляете новые сомнения к моим старым.
Люден подошел к нему и, смеясь, похлопал его по плечу.
– Это меня удивляет, – сказал он. – Я бы скорее предположил, что снимаю с вас груз сомнений. А что до Гете, то его деятельность этим не умаляется, она по-прежнему остается детищем гиганта, пусть он даже обуздывал себя в тех случаях, когда внешние последствия представлялись ему слишком радикальными. Одиночество? Измышление филистеров! Боязнь – почти паническая боязнь собственной смелости! Каких только дверей не открыл этот человек, какие только замки не срывал! А наша глубочайшая язва! Разве он испытывал от нее меньшую боль, чем другие? Да напротив! И даже более того: Гец и Эгмонт! И сверх всего – его неотразимо зажигательный Эпиметей?! Как вы полагаете? Ужели он не мог угадать великую возможность, способную перевернуть страницу нашей истории, и возвысить свой голос вместе с теми, кто единственно составлял ее движущую силу? Разумеется, мог – и, разумеется, угадал, – такой ум не проведешь. Но тут выступает на сцену наше убожество, но тут он начинает ощущать на своем теле возлюбленно-ненавистный корсет старых предрассудков и ограничений жизни в спертом воздухе провинциального двора – и не может перешагнуть через это; он скребет у себя в затылке и начинает веровать в благодетельность реформ сверху, в прожекты, рецепты и в идеалы «педагогической провинции» – о боже, какая детская надежда, какая наивная вера во взрывную силу трактатов! И разумеется: еще и еще раз Эпиметей! Утопия! Великая личность, отдельно взятая, все свершит сама! Корсиканец! Сколь фантастическая надежда! Ураган, который налетает внезапно и срывает с крыш трухлявые слеги! – Люден глубоко вздохнул, он сам привел себя в возбуждение, но не смог выдержать накала. Далее он продолжал тоном ниже: – Но ваш брат это едва ли поймет, а мы можем объяснять это только ссылками на затхлое прошлое: это самоуничижение – когда узурпатора приемлют как благо лишь потому, что страдают отсутствием доверия к народу, который воспринимается как некая аморфная масса в руках малых и больших господ и, следовательно, не берется в расчет. Надрываться в рудниках и поливать ниву своим потом – о да, пожалуйста, но ведь возвышенное не обязательно гибнет от соприкосновения с полезностью! И снова реформы, дабы червь – боже упаси – не стал гидрой, как в тысяча семьсот восемьдесят девятом, во Франции! Если бы все дело свелось к Дидро и Руссо, тогда вмешательство на высшем уровне себя оправдало бы, но – увы! – не свелось, и на улицах Парижа вокруг виселиц, вокруг гильотины распевали «К оружию, граждане!». И тогда прекращается цивилизация, и тогда на карту поставлены судьбы мировой культуры, и тогда уже никак нельзя согласовать происходящее с упорядоченными сферами космоса.
Люден заклинающе воздел руки:
– Затем происходит нечто для наших условий совершенно невообразимое. Под ледяной корой начинается брожение, чаша переполнилась, земля впитала слишком много крови, сыны отечества, поднятые с помощью патриотических лозунгов правителями – единственно из страха перед семимильными сапогами Наполеона, – вовсе не склонны воспринимать случившееся как шутку, вот они тут, от них уже нельзя отмахнуться, а впереди идет молодежь, которой мы вправе гордиться, да, да, сударь мой, которой Германия вправе гордиться… Но каков же результат? Была ли у нас когда-нибудь более счастливая возможность, нежели сегодня?
Люден уронил руки и пожал плечами.
– Одиночество! – горько рассмеялся он и, снова опустившись в кресла, принялся молча сосать свою трубку. Кивая головой, он медленно, со спокойствием, печально противоречащим его недавнему возбуждению, произнес:
– Убожество немецкого духа, господин Мицкевич! Смирение… К Гете в эти дни нельзя было подступиться…
Мицкевич молчал. Он не сводил глаз с Людена, а тот снова кротко улыбался и отгонял дым.
– Так вот, – наконец продолжал Люден вполголоса. – Было бы глупо приписывать ему больше вины, чем лежит на нем в действительности, – особливо потому, что его следует рассматривать хотя и отдельно, но никак не в одиночестве, последнее было бы в корне ошибочно. У него это нашло такое, у других другое выражение. Ну и как уже говорилось: в глубине души он был действительно ожесточен и зол, ибо происходящее грубо вторгалось в его собственные планы. Я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что в тот период он считал себя радикалом, а всеобщий подъем рассматривал лишь как доказательство глупости народа, который ставит палки в колеса корсиканцу – то есть носителю прогресса. Вдобавок нельзя забывать, что на свой лад он был много решительнее других и в известные периоды жизни доходил до крайней степени риска в своих поступках, точно так же, как и в своих духовных усилиях. Прометей – этим он уже создал себе подобие, а объяснять исторически вольную трактовку Геца как грех юности он тоже мог лишь в течение известного периода, когда считал это своевременным. Да и вообще его молодые годы! Отвлекитесь от историй о безумствах, которые он вытворял на пару с герцогом, не позволяйте им затуманить ваш взор. Вся эта суета имела одну цель: отвлечь от подготавливаемых в тиши атак. Он держал ножницы за спиной, чтобы резать косы людям, как только те отвернутся.
Мицкевич рассмеялся.
– Ну и как, удавалось резать? – спросил он.
– Удавалось, но редко, – сухо ответил Люден. – Косы у нас до сих пор в чести.
В дверь постучали. Вошел Соре, который по уговору должен был отвести Мицкевича к Людену, но по обилию обязанностей запоздал и, войдя, попросил не прерывать из-за него беседы.
– О чем можно беседовать в Веймаре? – засмеялся Люден и придвинул гостю стул.
– Вариации на одну и ту же тему, – добавил Мицкевич.
– А я как раз явился от вашей «темы», – сказал Соре. – Тяготы предшествовавшего дня не причинили его превосходительству вреда, он вам кланяется. Ваш тост, произнесенный на банкете в «Наследном принце», был ему передан, и его превосходительство, не желая остаться в долгу, просит вас принять на память его собственное перо.
Мицкевич вспыхнул от радости, взял бумажный футлярчик, где лежало перо Гете, и попросил Соре выразить дарителю его глубочайшую благодарность.
– Веймар пустеет, – продолжал Соре. – Кетле уже уехал. В «Элефанте» проветривают постели, большого наплыва гостей в конце лета не ждут, даже ваш таинственный мистер Шервуд и тот нас покинул.
Мицкевич равнодушно обронил:
– С этим могу вас только поздравить.
Соре, улыбаясь, поглядел на него.
– Теперь наконец поведайте нам, чем объясняется ваша к нему неприязнь.
Мицкевич нахмурил лоб.
– Вы могли бы понять меня лишь в том случае, если бы знали что-нибудь о трагических событиях, дата которых вошла в историю России – четырнадцатое декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года.
Соре помрачнел и вдруг принял скучающий вид. Тем активнее была реакция Людена:
– Ну разве возможно не знать об этом? Поверьте, событие такого размаха не только леденит кровь в наших жилах при мысли о жестокости царя, но и заставляет учащеннее биться сердце, когда мы думаем о высоком идеализме тех прекрасных юношей, которые оросили своей кровью алтарь свободы.
Лицо Мицкевича просветлело.
– Алтарь свободы, – повторил он и прибавил неуверенно: – Как знать? Может быть, было слишком рано.
– Взгляните, – раздумчиво продолжал Люден, – взгляните – какая почва для сравнений, если вернуться к нашему предшествующему разговору. Давайте покамест отвлечемся от трагического исхода и вообще от возможных последствий, которые имела – или могла иметь – эта история. Зададим вопрос: как обстояло бы дело в другом месте, как это выглядело бы у нас.
– Вы правы, – сказал Мицкевич. – На карту было поставлено все. И поскольку мнения разделились, именно лучшие видели в задуманном перевороте народное дело, его провозглашали, за него умирали или шли на каторгу. Радикальные установки Пестеля, который, к примеру, утверждал, что провозглашение республики ничего не даст, если революция не уничтожит крупную земельную собственность, никого не должны пугать. От Рылеева до Пушкина… ни один из великих умов не остался в стороне.
– Я не понимаю, – улыбаясь, заявил несколько смущенный Соре. – Вы говорите о событиях, которые в таком изложении мне попросту незнакомы. А какую роль играет во всем этом мистер Шервуд?
И Мицкевич – насколько это поддавалось краткому изложению – поведал об истории и возникновении знаменитого заговора, начавшегося после изгнания Наполеона из России. Цели заговорщиков, которые первоначально объединились в тайное общество под названием «Союз благоденствия», состояли в политическом воспитании молодого поколения, в пропаганде свободолюбивых идей, свержении монархического абсолютизма и, наконец, в создании славянской федеративной республики. Касаясь последнего пункта, Мицкевич не скрыл, какие серьезные разногласия возникли между русскими и польскими членами общества. Словом, заговор в разнообразных формах просуществовал много лет, более десятилетия, никем не открытый, принимая все более конкретный характер, и, возможно, привел бы к грандиозному революционному взрыву, если бы в последнюю минуту его не выдали – и выдал именно этот Шервуд.
Люден слушал с напряженным вниманием, порой перебивал вопросом, чтобы узнать те или иные подробности, особенно он расспрашивал о судьбе Пушкина – «русского Гете», по его выражению, – затем он пожелал услышать возможно больше о непосредственных результатах 14 декабря, и Мицкевич, все более и более воодушевляясь, удовлетворил его любопытство, подробнее всего – о страданиях разорванной Польши.
Но Соре главным образом интересовал Шервуд. Он дал понять, что, с одной стороны, не слишком высоко ставит политико-историческую ценность рассказанного, с другой – не разделяет воззрений Мицкевича, но что роль Шервуда, как загадочно она ни выглядит, представляется все же сомнительной. Конечно, это не означает – поторопился добавить Соре, видя, как лицо Мицкевича залилось темной краской, – что он его целиком оправдывает. Нет, нет, боже избави! Но, с точки зрения психологической, подобная личность, несмотря на все обвинения, которые можно против нее выдвинуть, заслуживает пристального изучения, даже если принять во внимание, что наряду с чернотой души в игре участвуют и деньги.
Мицкевич глядел на него с неподдельным разочарованием и наконец, чтобы пресечь эту чудовищную объективность, злобно спросил:
– Выходит, не сказав вам своевременно, кто он такой, я лишил вас многообещающего знакомства?
Но Соре, ничуть не обидясь его словами, ответил серьезно и даже с оттенком укора:
– Да, мой дорогой друг, именно это я и хотел сказать. Кто бы мог подумать, что в нашей среде подвизается такая таинственная, такая романтическая фигура из подлинной драмы!
Люден, у которого под конец также иссякло терпение, но который усвоил, сколь бессильны попытки бороться с наивностью гофрата, поторопился изменить тему. Он обратился к Мицкевичу:
– Ах, если бы вы знали, до чего все, что мне было известно об этих событиях и подтверждение чему я получил сегодня в вашем живом изложении, теснит и рвет мое сердце! Ибо какие дали открываются перед моим устремленным в будущее взором! И на какие параллели – трагические и одновременно обнадеживающие – отваживается моя мысль! То, что сегодня предстает драмой с трагическим исходом, не вечно останется ею – да, да, все, что вы поведали о дальнейшем развитии, о том, что дух сопротивления с тех пор не затихал, что свободолюбивые порывы в России сделались сильней прежнего, что изолированное движение некоей верхушки принимает все более общий характер – все это дает пищу для размышлений. И что как образец для подражания это движение распространится повсюду, пусть даже в другой период это выразится в других формах… Короче, господин Мицкевич, это огромное, это ошеломляющее чувство для меня – встретиться с современником и живым свидетелем ярчайшей вспышки века – под свидетелем я, естественно, подразумеваю только вас, чтобы господин гофрат не заблуждался на сей счет.
Соре заметил, что он и не заблуждался. Люден протянул руку Мицкевичу, тот крепко ее пожал.
– У вас впереди много трудностей, пожалуй, самое трудное, – сказал Люден. – Вам придется еще сделать изрядный крюк, прежде чем вы сможете вернуться на родину.
На что растроганный Мицкевич отвечал:
– Такие чудесные люди, как вы, господин профессор, встречаются нечасто, я это знаю.
Люден стал отнекиваться.
– Полноте, полноте, я только желаю, чтобы впредь вам было не так холодно на чужбине.
– Не тревожьтесь, – засмеялся Мицкевич и указал на свое сердце.
Люден кивнул.
– Да, да, – сказал он. – Я знаю. И положитесь на то, что и у меня на родине не вечно будет зима.
10
День спустя, в восьмом часу пополудни, когда все еще сидели за столом, вошел Гете. Его появление было совершенно неожиданным. Гости, созванные на прощальную трапезу, которую Август с Оттилией давали в честь отъезжавшего Мицкевича в своей прелестной квартирке, удивленно привстали с мест. Кроме обоих поляков были званы еще Фогели и Соре. К столу придвинули высокое кресло с искусно вышитым на спинке гербом Англии. Гете сел. Мицкевич оказался справа от него, и старик тотчас завел с ним разговор.
Вопреки правилу сосредотачивать все внимание на Гете, правилу, которого строго держались, когда трапезы происходили в нижних покоях, здесь разговор между гостями не прервался ни на минуту. Не то чтобы гости совсем пренебрегали присутствием Гете, но Август и Оттилия сочли за благо сохранить непринужденный характер встречи, что всецело соответствовало желаниям самого Гете. Лишь Соре, сидевший между Мицкевичем и Оттилией, не скрывал своего намерения хотя бы вполуха следить за разговором между Гете и поляком. Уж наверно не без причины его превосходительство совершенно против обыкновения и даже никого не предупредив вдруг поднялся наверх, думалось ему.
Полностью осуществить свое намерение Соре не удалось, потому что к нему ежеминутно обращались то с одной, то с другой стороны, и больше всех Одынец, расспрашивавший о Швейцарии, которую они намеревались посетить в самом недалеком будущем. Да и Фогель, решивший воспользоваться случаем, чтобы обсудить с Августом, как с камергером, некоторые проблемы, касающиеся общественного блага, не раз заговаривал с Соре, и последний, отвлекаемый таким образом, упустил многое из разговора, любопытного для него, хотя речь и не касалась естественных наук. В последний день пребывания обоих поляков в Веймаре у Соре неоднократно возникала невеселая мысль, никак не соответствовавшая его обычной сдержанности: мысль, что было бы лучше удержать Мицкевича в Веймаре на более долгий срок. Именно этой мыслью он поделился со своей юной приятельницей, маленькой Паппенхейм, когда Мицкевич в своей неподражаемой, блистательной и задушевной манере рассказал и прокомментировал народную легенду о пане Твардовском – польском Фаусте, который на свой лад, шутовской и человечный, снова и снова одурачивает черта и в конце концов так же не уступает ему свою душу, как Фауст – Мефистофелю.
– Вдохните поглубже, Женни, – шепнул ей Соре при этой оказии, – раздуйте ноздри. Повеяло свежим воздухом. Как жаль, такой воздух достается нам лишь по большим праздникам.
Так оно и было на самом деле. От Мицкевича исходила какая-то колдовская сила, не поддающаяся объяснению, но, должно быть, покорившая и его превосходительство, ибо разве стал бы тот в противном случае покидать свой садовый дом на ночь глядя лишь ради того, чтобы лично попрощаться с чужеземцем?
Гете, всецело занятый Мицкевичем, с приветливой улыбкой слушал, как тот – насколько мог уловить Соре – рассказывает о судьбах польской литературы, причем особенно заинтересовали его превосходительство ее народные корни. Его превосходительство не скрыл при этом от своего собеседника некоторые сомнения. Более всего он подчеркивал опасность чрезмерного сужения, склонности к провинциализму, как он выразился, которая может вступить в противоречие со все обостряющейся тягой к всеобщему характеру литературы. Однако Мицкевичу, ратовавшему за патриотическую миссию литературы – определение, встреченное его превосходительством без особого восторга, – он сказал, что понятие мировой литературы отнюдь не отрицает существование специфических национальных черт отдельных литератур. С этой минуты разговор обратился к народным песням, и с живым участием, выразившимся в приведении множества параллелей из песен других наций, Гете слушал рассказ Мицкевича о различиях в характере и мелодике песен различных воеводств. Дойдя до этого места, Мицкевич позволил себе задать вопрос его превосходительству, вопрос, заставший последнего врасплох, ибо тот удивленно покачал головой и сказал, что за этим кроется серьезная проблема, которая сейчас глубочайшим образом его занимает. А именно: Мицкевич пожелал узнать, почему все песни у немцев «такие грустные», а Гете на это отвечал, что никакого чуда тут нет, ежели вспомнить все печальные события, выпавшие на долю Германии. Взять хотя бы ужасы Тридцатилетней войны, в конце которой, при заключении Вестфальского мира, немецкая земля напоминала кладбище и, следовательно, не представляла собой благодатной почвы для здоровья и веселья, для радостей жизни и любви, составляющих неотъемлемую часть народной песни. А разве времена, последовавшие далее, вплоть до войн Фридриха Великого, дали землепашцу, истинному творцу народной песни, повод изливаться в звуках более радостных? Но с этим не следует мириться, сказал Гете, имея в виду, что сам он, отчасти под влиянием Гердера, отчасти из собственного любопытства, занялся славянскими народными песнями. Вероятно, необходимо упомянуть о героических песнях славян как об истинных образцах жанра, о роли в них жизнеутверждающего героя, мужа, борца и противопоставлять их мрачным, неизменно осененным тенью смерти негативным героям, уныло шествующим из одной немецкой песни в другую. Какое отчаяние выражают эти образы, какая тоска охватывает каждого, кто с ними встретится! Все вышесказанное применимо также и к мелодиям и к ритму, в которых Гете, правда, не может считать себя специалистом, но гнетущая унылость которых часто сжимает ему сердце. Не примечательно ли столь редкое появление в народе плясовых песен? Наличие песен разоблачительно-насмешливых, но почти полное отсутствие шуточных, приветливых и легких?
Гете говорил медленно, как бы размышляя вслух. Он поведал о гердеровских, цельтеровских и своих собственных попытках сломать лед и дать немецкой народной песне новое направление. Мицкевич преданно слушал, он даже сделал Гете комплимент – сказав, что некоторые из гетевских песен вполне могут сойти за народные, и Гете с улыбкой подтвердил его мнение.
Тем временем и прочие разговоры сделались много оживленнее, они вертелись вокруг всевозможных тем, но – разумеется – главным образом вокруг предстоящего отъезда обоих поляков. Август, намеревавшийся в ближайшем году посетить Рим, взял с Одынеца слово сделать все возможное, чтобы они могли там встретиться. Даже Гете под конец обратил несколько слов к остальным, прежде всего к Одынецу, а когда он заметил, что Фогель отвлечен другим разговором, добавил, улыбаясь и переводя взгляд с Одынеца на фрау Розу:
– Ему будет нелегко нас забыть, верно?
Без малого в десять он встал и обошел всех, прощаясь. Растроганный Одынец схватил протянутую руку, поцеловал ее в локтевом сгибе и попросил у Гете благословения. Тот сделал несколько удивленное лицо, засмеялся и потрепал Одынеца по волосам. Подошел Мицкевич, склонил голову и в поклоне коснулся губами плеча Гете, Гете охватил обеими руками голову Мицкевича, притянул к себе и поцеловал. Затем он взял со стола свечу и покинул комнату. В дверях он еще раз остановился, приложил правую руку к губам, с улыбкой повернулся и ушел.
11
– Адам, я не могу тебя постичь, – сказал Одынец.
Был поздний вечер. Одынец занимался укладкой чемоданов, что требовало от него изрядных усилий. Мицкевич, одетый, растянулся на постели и молча курил.
– Я и в самом деле не могу тебя постичь, – повторил Одынец. – Ты изменчив, как погода в апреле. Я отказываюсь угадывать твои настроения. То ты своенравный, изображаешь неприступность, отпугиваешь людей, изъясняешься загадками, всячески даешь понять, что тебе здесь противно, но уезжать решительно отказываешься. Потом на тебя вдруг находит такая общительность, что просто дух захватывает, ты суешь нос во все местные дела, ты являешься в обществе, так сказать, отдаешь себя на растерзание, и одновременно ты назначаешь день отъезда, заказываешь дилижанс, причем тебя совершенно не волнует, что твой друг и попутчик…
– Тебе обязательно изливать свои жалобы во весь голос? – спросил Мицкевич топом мягкой укоризны.
– Ах, Адам, – сказал Одынец и подошел к его постели. – Не снимешь ли ты фрак, чтобы я мог положить его в чемодан?
Мицкевич молча курил и не шелохнулся.
– Я знаю, – сказал Одынец, возводя очи к небу, – тебя здесь нет. Дорогой мой, я даже знаю, где находится твой дух. В честь прощания Юпитер запечатлел на твоем лбу поцелуй, мы все это видели. Ради тебя он еще раз пришел к фрау Оттилии – все это знают. Но, боже мой, неужели это дает тебе основание валяться на постели в вечернем фраке, тогда как твой друг и преданный слуга…