Текст книги "Избранное"
Автор книги: Луи Фюрнберг
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Позднее, когда танцы прекратились, Оттилия собрала у себя в мезонине близких друзей, к которым вместе с Холтеем, Давидом и Соре был причислен и Мицкевич. Пусть остальные развлекаются внизу, пока не надоест, настала пора завершить вечер.
Когда подали «немножко фруктов на сон грядущий», как выразилась Оттилия, она начала посвящать друзей в один план, который долго вынашивала в душе и с осуществлением которого не могла долее мешкать. Итак, она давно уже мечтает увидеть прочный духовный союз, связывающий друзей Веймара во всем мире. Какое обилие мыслей вспыхивало у нее и снова угасало перед лицом необходимости создать нечто более универсальное, нежели содружество по переписке и прочие формы живого обмена воспоминаниями, замыслами, чувствами, изъявлениями любви.
И вот наконец она пришла к определенному решению, замысел у нее – само совершенство, втайне все уже давно продумано, подготовлено, и в самом непродолжительном времени она могла бы издать домашний журнал – литературное детище симпатических токов, источаемых и привлекаемых Веймаром, но для осуществления этого замысла ей потребна деятельная помощь друзей, их сотрудничество, их литературный и всякий другой вклад.
– Как славно, – воскликнул Соре, и остальные закивали одобрительно. Один Мицкевич остался безучастным. Все поддакивали, выражали восторг и умолкли лишь на мгновение – когда Оттилия сказала, какое имя избрано ею для журнала.
– «Хаос», – сказала она. – Мы назовем его «Хаос». – И она принялась толковать о брожении и раскованности – двух противоречивых стихиях, которые, если вдуматься, выражают дух нашего времени. Все несколько оторопели. Соре улыбнулся Мицкевичу. Мицкевич сидел чуждый и безучастный и откровенно удивлялся.
– Хаос, – повторял и Холтей, совершавший обратный путь рядом с Мицкевичем. В голосе его сквозила издевка или горечь – или то и другое. – Хаос в доме Гете.
– Вы забываете, – сказал Давид, который на шаг обогнал их, – что все это совершается этажом выше. Ничего привлекательного тут нет, но не надо забывать о главном: парадных комнат это никак не касается.
– А как, по-вашему, будет реагировать господин Гете? – полюбопытствовал Мицкевич.
Холтей пожал плечами.
– Трудно предугадать. Может быть, и положительно – дорожа своим покоем. Знаете, дорогой мой, лично мне кажется, что восьмидесятилетнего особенно и посвящать не станут.
– У меня сложилось иное впечатление, если судить по сегодняшнему вечеру, – ответил Мицкевич.
– Впечатления обманчивы, – сказал Холтей. – От него охотно бы избавились, и он сознает это.
– Не будьте таким желчным, – попросил Мицкевич. – Он уверен в себе, он чувствует, что сроднился с вечностью.
Холтей разгорячился.
– Какая там вечность! – воскликнул он. – Он знает, что даже внуков бог ему не пошлет.
– Ошибаетесь, – уверенно парировал Мицкевич. – Он заложил прекрасное начало. Какое счастье выпало на долю немцев!
– Счастье? – Холтей с горечью рассмеялся. – Для этого он слишком утомителен.
Мицкевич промолчал. Они шли с осторожностью, поскольку на мостовой попадались выбоины, фонари не горели, и они то и дело ступали в лужи.
– Завтра будет хороший день, – заметил Давид. – Видите, звезды на небе.
– Вот и вы заразились немецкой философией, – сказал Холтей с язвительной насмешкой. Все рассмеялись.
Перед одним из домов Холтей сказал:
– Здесь жила моя старая приятельница Иоганна Шопенгауэр. Ее имя ничего вам не говорит, она пишет, она звезда средней величины на литературном небосклоне, но при всем том очень занятная личность. У нее есть дочь, властолюбивая и полупомешанная, которая ею помыкает, и есть сын, истерический юноша, который сделал злость предметом изучения. Такое можно встретить лишь у нас. Зато мать – жаль, что ее сейчас здесь нет, она в этом году перебралась во Францию, – с ней я бы непременно вас познакомил. Вот от нее вы бы услышали повесть о наших лучших надеждах и чаяниях и о том, как они, одна за другой, были преданы погребению. Германия, Германия – это очень печальная повесть, государи мои. И о том, как Гете утратил вкус, вы могли бы от нее услышать.
– Вкус? К чему же? – спросил Мицкевич.
– Уж скорее немцы утратили вкус к Гете, – ввернул Давид.
– Пожалуй, вкус к себе самим, – уточнил Мицкевич, не дожидаясь, пока ответит Холтей.
8
День двадцать восьмого августа 1829 года начался с дождя, затем небо очистилось, прохладный ветерок разогнал облака, и когда Одынец раскрыл глаза, комнату заливали теплые лучи солнца. Одынец вернулся домой очень поздно и в самом мрачном расположении духа, ибо отделаться от гофрата Фогеля оказалось решительно невозможно, и под конец тот сумел наверстать все упущенное раньше. В усугубление пытки Одынецу пришлось завершить вечер в Фогелевом доме. Чем большее удовольствие доставила ему возможность воочию наблюдать среду, соответствующую красоте и грации фрау Розы, истинный рай, пронизанный ее магическим ароматом, – таковы были дословные мысли Одынеца, – тем трагичнее было сознание, что этот рай оккупирован ее мужем. А плоские шутки Фогеля, от которых фрау Роза то и дело заливалась краской, а дурацкие намеки на сердечную склонность многоопытных веймарских дам к приезжим! О, почему мы не во Флоренции Возрождения! Уж там бы это ничтожество сумели проучить. Теперь же оставался только одни выход – напиток забвенья (какое-то пойло, к слову, самого низкого пошиба, да еще сдобренное шипучими порошками фогелевского производства, порошками, вызывающими кошмарные сны, от которых сжимается грудь). Все свои муки Одынец излил Мицкевичу, успевшему уже наполовину раздеться, но не встретил у друга ни малейшего сочувствия.
Немного спустя появился в таком же неглиже ваятель Давид, чтобы продолжить работу над начатым несколько дней назад профилем Мицкевича, а еще немного спустя – и Холтей. Мицкевич сел и принял надлежащую козу, Давид взялся за работу. В беседе он показал себя человеком большой начитанности и эрудиции.
– А вы редкий экземпляр, – без обиняков высказался Холтей. – Сколь ни гениальны представители изобразительного искусства, в остальном они как правило люди весьма ограниченные. Все, что лежит вне их сферы, им неинтересно, а вдобавок они так обезоруживающе наивны, что даже не дают себе труда скрывать это.
– Откровенность за откровенность, – смеясь, отвечал Давид. – То же самое, но еще в большей степени применимо и к актерам.
– Не буду спорить. К несчастью, куриные мозги преобладают в нашей среде.
– Какие изысканные комплименты, – сухо прозвучало от окна, где сидел позирующий Мицкевич.
Одынец сморщился, но счел за благо промолчать.
– Между прочим, проблема из серьезных, – продолжал Холтей, – ибо все это вызывает такое исступленное самолюбие, которое диаметрально противоположно назначению и сути искусства.
Мицкевич его поддержал:
– Не говоря уже о том, что нет ничего несноснее, чем художник, возомнивший себя пупом земли.
– Некоторую долю тщеславия, – сказал Одынец, – человечество охотно прощает художнику. Но, кстати сказать, у художников истинно великих его встречаешь много реже, нежели у незначительных.
– Тщеславие, – протянул Давид, – кто из нас не страдает им хотя бы в малой степени? У каждой кошки свои блошки. Но ведь речь, сколько я понимаю, идет не о том. Вы подразумеваете художника как существо высшего порядка.
– Верно! – воскликнул Мицкевич. – Никто не собирается оспаривать привилегии таланта, но я не знаю ничего более мерзкого, нежели то нарочитое и насквозь эгоистическое попрание границ человеческой благопристойности, при котором известную распущенность принимают за оригинальность. Разумеется, с художниками, чей талант имеет здоровую основу, ничего подобного произойти не может.
– Какую же? – наивно спросил Одынец.
– Образование и характер, – объяснил Мицкевич. – Я говорю о главном. Одно связано с другим.
– Недурно, – заметил Давид. – Очень неглупая формулировка. Мы ежедневно получаем как отрицательные, так и положительные тому подтверждения. А где вы сыщете более убедительное, чем наш сегодняшний юбиляр?
Холтей поднял руки, словно обороняясь.
– Вы избрали крайний случай, – сказал он. – Образование? Да, несомненно. Кто из ныне здравствующих универсальнее и проницательнее, чем он? Но характер? Помилосердствуйте, господа! Мы его любим, мы его почитаем, мы его боготворим. И тем не менее касательно его характера не будем лучше уточнять.
«Ага, – подумал Мицкевич, – того и гляди, на сцену явятся серебряные ложки». Вслух же он сказал:
– Вы не совсем правильно меня поняли. От процесса взаимного влияния – действовать и подвергаться воздействию – не может уклониться ни один человек. И Гете, разумеется, тоже.
Давид, не отрывая глаз от работы, промолвил:
– Он ведь сам отметил себя и свои труды словом «несоизмеримость».
– Что только доказывает его хитрость, – сказал Холтей почти с ожесточением. – Выражаясь красочным немецким языком, это означает: катитесь вы все от меня подальше.
– Нет, нет! – вскричал Одынец. – Тут я не могу с вами согласиться. Человек, подобный Гете, никогда не стал бы…
Но Мицкевич не дал ему договорить до конца. Он сказал:
– Вы снова ошиблись, дорогой Холтей, слово «несоизмеримость» я воспринимаю в его буквальном смысле. В эпоху, которую довелось прожить Гете, никого не должно удивлять, что старик защищается как может.
– А вы великодушный апологет его слабостей, – парировал Холтей.
Мицкевич не хотел с этим согласиться. Давид его тоже поддержал.
– Все мы в конечном счете дети великих идей тысяча семьсот восемьдесят девятого года, – сказал он. – Разумеется, наш образ мыслей не может быть схож с образом мыслей такого старого человека. Что для нас стало привычным и естественным, как воздух, которым мы дышим, не могло в свое время не потрясти его. Впрочем, можете справиться у нашего доброго доктора Эккермана – он, к сожалению, сейчас болен. Доктор Эккерман одержим мыслью издать книгу, где будут собраны все его беседы с учителем. Вам, надеюсь, понятно, почему меня так занимает наше знаменитое историческое событие недавнего прошлого в восприятии Гете и почему я полюбопытствовал касательно возможной его реакции. Причем я отнюдь не был удивлен, обнаружив Гете просветленного и всепонимающего, иными словами – Гете, который четырьмя десятилетиями мудрее своего возраста.
– Не преувеличивайте, – возразил Холтей, который счел уместным иронически улыбаться, выслушивая пространную речь Давида, – великий старец куда как горазд плодить ублюдков. К их числу можно отнести и случайные высказывания по поводу случившейся неприятности.
Мицкевич не выдержал, вскочил со стула и принялся расхаживать по комнате.
– Дорогой господин Холтей! – сказал он с уже нескрываемой злостью. – Дорогой господин Холтей! Поверьте, вы его просто недостойны. Не посетуйте на меня и уж никак не сочтите за личный выпад, но вы и впрямь его недостойны. Вы обращаетесь с ним как с игрушкой, разбираете его на части, а потом не можете собрать. И поскольку вы разъяли его на такое множество частей, что сами растерялись и в своей растерянности забыли о прекрасном целом, вы начинаете досадовать на него. Вместо того чтобы радоваться этому пламенному светочу, вы ищете тень, им отбрасываемую, а потом говорите: ах, нам холодно. Уж лучше откровенно разберитесь с ним раз и навсегда и перестаньте хныкать, что, мол, и то вас в нем не устраивает, и се не устраивает, а главное – перестаньте приписывать ему собственные мелочные побуждения.
Остальные испуганно поглядели на Холтея. Но Холтей остался невозмутимым, провел рукой по густым волосам и ответил:
– Почтеннейший, да как же я могу злиться на вас? Вы ведь прибыли с другой планеты. Где уж вам болеть нашей болью! И откуда вам знать, какую боль причиняет нам тот, кто столь велик в ваших глазах! Вы, пожалуй, переспросите: боль? Добрый утешитель, терпеливый просветитель – и вдруг причиняет вам боль? Тем не менее это так.
Холтей сделал паузу, и Мицкевич воспользовался ею:
– Все великое причиняет боль. И у нас есть свой великий, который нам дороже всего на свете: Пушкин! – и он тоже причиняет нам боль. Однако кто из нас посмел бы говорить о нем дурно?
Холтей покачал головой:
– Но в нас надо заглядывать глубже, чтобы увидеть трагическое. Возьмите свою историю, а затем возьмите нашу. Возьмите свое отечество – и наше, разорванное на куски. Вспомните, что у нас царит крайность, а не норма.
– Конечно, это не может не играть роли. Будь восстановлено единство немецкой нации, дело обстояло бы, пожалуй, много проще. То, что вы называете трагичным, – это факт, достаточно бьющий в глаза. Художник и народ! В Германии у меня неизбежно возникает чувство, будто они ищут друг друга и не могут найти. Вот если вы сошлетесь на это обстоятельство, я не смогу спорить.
– Из этого следует еще очень и очень многое, – сказал Холтей все так же раздумчиво. – Какие выводы делаете вы, поляки, из того факта, что вам приходится страдать под гнетом царской автократии? И кстати, раз уж вы упомянули о Пушкине, о высокочтимом Пушкине: как относятся лучшие умы России к самодержавию? Вы сознаете за собой наличие двух монолитных наций или, скажем, двух ваших народов, вы объединяете свои усилия, чтобы свергнуть тирана и установить демократию. Это уже нечто. Это нравственно, это достойно уважения. Теперь возьмите нас. Такое обилие тиранов, такое обилие половинчатости. Усилия одного пропадают втуне из-за пассивности другого. И в этом Гете, к сожалению, мало отличается от других. В конечном итоге он так же приспосабливается, как профессор Гегель в Берлине.
Мицкевич улыбнулся.
– Придет и ваше время, – сказал он, стараясь, чтобы голос его не звучал утешающе или пророчески. – Как знать, быть может, уже родилось на свет то дитя, которое покончит и с нашими тиранами, и с вашими.
Все засмеялись, а Давид, ни на минуту не прерывавший своей работы, помянул молодого поэта, чьи весьма смелые «Путевые картины», недавно вышедшие, наделали много шуму.
– Генрих Гейне, блистательный ум, – сказал он Мицкевичу. – Вот с кем стоит познакомиться.
– А-а, этот тоже несколько лет назад побывал на Фрауэнплане[11], – сообщил Холтей, после чего поведал собравшимся, будто Гейне, если верить слухам, держался так неловко, что все до сих пор содрогаются при одном воспоминании о его визите. – Ответить на вопрос: «Что вы сейчас пишете?» – «Фауста», и ответить не кому-нибудь, а самому Гете, – это, доложу я вам… Ну, тогдашняя стычка постепенно изгладилась из памяти, старик не так уж и зол на этого редкостных дарований поэта, но занять какую-нибудь позицию по отношению к Гейне и его выходкам старик никогда не пожелает.
– И пусть кто посмеет упрекнет его. Это право художника! – простодушно ввернул Одынец с целью показать, что и он здесь присутствует. И хотя об упреках даже речи не было, а, следовательно, у Одынеца не было никаких оснований заступаться за Гете, его наивное вмешательство подействовало как долгожданный боевой клич, ибо все тотчас на него набросились.
– Антон, я попросил бы… – сказал Мицкевич строго и с укором.
Давид, откладывая уголь и картон, добавил:
– Не занять позицию для Гете еще не означает не иметь таковой или не решить вопрос для себя.
– Извините, – сказал Одынец чуть жалобным голосом. – Я ведь этого вовсе не говорил. Я только утверждаю, что художник вправе стоять в стороне от повседневной борьбы взглядов, мировоззрений и тенденций. Можете возражать как угодно, тут вы меня не переубедите.
Холтей и Давид только было приготовились рьяно оспаривать сказанное, как улыбка Мицкевича их остановила.
– Вам надобно знать, – сказал он тоном любовной насмешки над Одынецом, – что в груди у нашего друга, выражаясь словами Гете, живут две души и что он, будучи издателем альманаха, собравшего вокруг себя весьма смешанное общество польских писателей, до сих пор не решил, чью сторону ему следует принять: тех ли, кто культивирует чистую поэзию, оторванную от так называемых низких предметов, пагубных для поэтического воображения и художественного воплощения, или тех, кто не боится этих низких предметов. Он буквально разрывается на части между этими двумя партиями. Некоторые разъяснения, данные мною по дороге сюда, чтобы его успокоить, по-моему, только больше его растревожили.
– Меня сейчас хватит удар! – возмутился Одынец. – Кто из нас двоих называл поэта жрецом истории? Кто из нас двоих говорил, что лишь пророки суть истинные поэты в полном значении этого слова? А жрецам, провидцам и пророкам не связывают крылья, взваливая на них груз повседневных обязательств.
– Сдается мне, ты слишком эмоционально все это излагаешь, – сказал Мицкевич, сохраняя на лице прежнюю усмешку. – А я, видит бог, не хотел бы, чтобы ты истолковал мои мысли с помощью богатого арсенала твоих чувств. Я ничего подобного не говорил. Решительно отмежевавшись от всяческих проектов в пользу сохранения чистого искусства, о коем радеют романтически настроенные сотрудники твоего альманаха, я недвусмысленно заявил, что миру прежде всего нужна правда, что уход искусства от жизни не соответствует запросам современного человечества и что поэзия должна вернуться к правде.
– Вопрос в том, что ты под этим понимаешь, – мрачно сказал Одынец.
– Такое же сражение, в конечном счете, кипит сегодня повсюду, – ввернул Давид.
– Разве что менее бурно и с меньшим количеством личных оскорблений, чем у нас в Германии, – присовокупил Холтей.
Мицкевич вежливо пожал плечами, как бы давая понять, что им тут вмешиваться неприлично, но Давид сказал без всяких церемоний:
– Ну, вопросы рыцарского обхождения не играют, пожалуй, большой роли. Хуже другое – что у нас, людей, серьезно озабоченных, от сплошных перлов остроумия зачастую пропадает радость творчества. Что только не примешивается извне к нашим важнейшим делам!
– Ну как вы можете это говорить? – упрекнул Мицкевич. – Конечно, дар меньший, нежели у вас, это способно обескуражить. Но не вас! Чтобы выразить мысль с предельной ясностью: я говорю об основе. Что здесь главное? На мой взгляд – все, что живет и причастно к живому. Путь нашего искусства в гущу жизни – это и есть путь к истине. Развитие, предопределенное событиями нашего времени, должно питать наш оптимизм, ибо мы сами выступаем здесь как могучая движущая сила на пути гуманистического прогресса.
– Ты мастер уклоняться от темы! – вскричал уязвленный Одынец. – Как прикажешь понимать «жизнь»? А понимать «живое»? И наконец, черт подери, как понимать «движущую силу на пути гуманистического прогресса»? В лучшем случае это тема для журналов, художника же ничто не связывает с его временем, если не считать таких вечных тем, как любовь и смерть, – я упоминаю лишь наиболее распространенные. Разумеется, иначе обстоит дело с тем, что люди вычитывают из произведения искусства…
Пренебрежение к словам Одынеца выглядело и впрямь не слишком пристойно. Их попросту пропустили мимо ушей, и тогда Одынец, не на шутку обиженный, отошел к окну, с тем чтобы впредь лишь молча и мрачно наблюдать утреннюю суету на рыночной площади. Впрочем, он и сам заметил, что поставил себя в нелепое положение, прежде всего по отношению к Мицкевичу, который теперь наверняка вообразит, будто и Одынец его совершенно не понимает.
Между тем Давид завел речь о повсеместно наблюдаемых усилиях утвердить превосходство содержания над формой. Одынец с радостью вставил бы тут злобную реплику: «Превосходство низменной правды над возвышенным искусством!», но счел за благо промолчать, поскольку акции его в этом кружке стояли очень невысоко.
Тема была благодарная и не вызывала разногласий, пока и поскольку все сходились на том, что развитие это пошло ложными или кружными путями.
Мицкевич шутя назвал его «оппозицией против прегрешений тех, кто боится жизни и бежит от мира», Давид с ним полностью согласился. Бурные разногласия возникли лишь касательно материала, используемого художником, ибо в этом пункте как Холтей, так и Давид выступили против энергического требования Мицкевича делать предметом изображения лишь то, что идет на благо человечеству. Уж не говоря о том – так возражал Давид, – что очень трудно все четко разграничить, как того требует Мицкевич, и что суть искусства есть не более как индивидуальная увлеченность (при этом в качестве творца неизбежно предполагается абсолютный талант, а не относительный, то есть такой, который вынужден, а не просто может), художника всегда роднит с создателем вселенной его обязанность оставаться объективным и включать в свои расчеты существование зла на земле.
Мицкевич не согласился. Он сказал:
– Мир ничего не утратит, зато он многое приобретет, если в этом вопросе я буду последовательно отстаивать субъективную точку зрения – за добро и против зла. Либо я верую в свою историческую миссию и придерживаюсь твердого позитивного мировоззрения, либо я не верую в нее. Но в этом последнем случае я оскверняю свой дар, равно как и наношу ущерб миру. От дыхания художника цветы должны расцветать, а не блекнуть.
Об этом никто не спорит – так отвечал Давид; стремление к высшему есть неотъемлемое свойство каждого здорового таланта, просто он, Давид, не отрицает, что и второстепенное может сильно на него воздействовать, и даже разрушительное начало – если только оно истинное, а не вымученное, как многие творения романтического направления.
Но Мицкевич начал возражать самым решительным образом.
– Чем больше таланта на это расходуется, – сказал он, – тем хуже. То, что вы говорите, поистине ужасно. И я не устану бороться с этим. У кого из рук выходят такие поделки, тот для меня источник заразы.
Давид осклабился.
– Не могу разделить ваш ригоризм, – сказал он. – Я лично придерживаюсь библейского текста: покоев много в доме отца моего.
– Тогда вообще предоставьте мир самому себе, – нашелся Мицкевич.
– Если бы вы, дорогой мой, явились как наставник в мое ателье, – сказал Давид, – я тотчас отложил бы кисть и резец.
Все засмеялись.
– Счастье еще, что ваша практика лучше ваших теорий, – ответил Мицкевич. Он хотел что-то добавить, но ему помешало появление Соре и Кетле.
– Добрый день, господа! Но боже мой, какой у вас вид! – вскричал Соре с комическим испугом. – Пора отправляться с поздравлениями!
– Неужели уже так поздно? – спросил Мицкевич и поглядел на часы.
Давид поспешно убежал одеваться. Соре крикнул ему вслед:
– Поспешайте, мой дорогой. Вы же знаете, что наш наставник и повелитель требует точности.
– Не хотите ли присесть? – обратился Мицкевич к вошедшим. Покуда они усаживались, а Мицкевич с Одынецом хлопотали над своим туалетом, Кетле спросил:
– Итак, господа, как вам нравится Веймар? Как вы справляетесь с переработкой грандиозных впечатлений? Должен признаться, что сам я до сих пор не смог шагнуть дальше простого накопления.
– Вам следовало бы вести дневник, – посоветовал Одынец. – Сознавая историческую значимость нашего визита, я, например, записываю все, достойное, на мой взгляд, внимания.
– Вы бы пришлись совершенно по вкусу его превосходительству, – вставил Соре. – Он сам смотрит на себя снизу вверх и вот уже несколько десятилетий ведет дневник. Когда он однажды покинет нашу грешную землю, потомкам достанутся в наследство самые точные сведения о его жизни.
– Так сильна в нем основательность исследователя, – добавил Кетле. – Человек-колосс. Поистине не перестаешь удивляться.
– Счастливый человек, – подчеркнул Одынец.
– Лично он удовольствовался бы эпитетом «деятельный», – ввернул Холтей. – А это означает, что удары судьбы против него бессильны. Отдача всех духовных сил такому множеству таких значительных предметов, как мы наблюдаем у Гете, делает нечувствительным к боли.
– Почему вы настолько недооцениваете его тягу к мудрости? – спросил Соре. – Не надо думать, будто он погружается в деятельность, чтобы оглушить себя. Все обстоит как раз наоборот.
– Но ведь известно, – не выдержал и Одынец, – что он решительно уклоняется от каких бы то ни было потрясений.
– Блажен тот, кому это удается, – сказал Кетле. Потом он обратился к Мицкевичу: – А как нашли его вы? Чопорным? Меня заверили, будто он держится донельзя чопорно. Я же был очарован его шармом.
– Мы говорим в этом случае «человечность», – отвечал Мицкевич. – В его манере держаться куда больше человечности, чем это потребно для того, чтобы прослыть любезным или обольщать своих ближних.
– Вдобавок вы и явились к нему с рекомендацией весьма трогательного толка, – подытожил Соре. – Мадам Шимановская покорила его сердце не только как пианистка, но и как женщина.
Мицкевич покраснел.
– По-моему, нет нужды доказывать, – быстро вставил он, – что здесь мы имеем дело с дружбой чисто эстетической, с взаимным пониманием в высочайших сферах Духа.
– Ну, разумеется, разумеется, – поторопился заверить его Соре, испугавшийся допущенного, может быть, faux pas[12].
Одынец со смехом заявил, что, не рискуя выдать тайну, может представить им Мицкевича как будущего зятя мадам Шимановской. Мицкевич досадливо замотал головой, и Соре тоном светского человека сказал:
– Если дочь внешне – как и внутренне – похожа на свою знаменитую мать, в чем я не вижу причин сомневаться, то у нас есть все основания поздравить нашего уважаемого друга.
– Как не быть! – вскричал Одынец. Но Мицкевич поторопился переменить тему.
– Пусть даже редкостная любезность его превосходительства объясняется исключительно приятными воспоминаниями, участие, с каким он отнесся к нам, – это участие высшего порядка. Каждое из сказанных им слов было исполнено самого глубокого значения и согревало нам сердце.
– Да, всем бросилось в глаза, что он долго не отпускал вас, даже непривычно долго.
– Нам это лестно, – сказал Мицкевич. – Мы и сами восприняли это как высокое отличие.
– Меня больше всего покорило его умение слушать, – пылко заметил Кетле. – Это умение дано немногим. Способность обуздать собственную сообщительность всегда есть признак истинного величия.
Его фраза прозвучала еще более наивно, чем была сказана, но, видя, что все словно онемели, Кетле истолковал реакцию слушателей как восторг по поводу сделанного им мудрого заявления.
Соре охотно полюбопытствовал бы, о чем оба поляка говорили с Гете, но, поскольку нить разговора была уже оборвана, он счел не совсем приличным завязывать ее снова.
В конце концов Мицкевичу самому следовало бы предать огласке самые важные моменты разговора, но Мицкевич почему-то и не думал ничего оглашать. Да и вообще этот поляк, судя по всему, предпочитал укрываться за намеками, нежели говорить прямо, что доказывалось и его поведением в случае с Шервудом.
Первым нарушил молчание Холтей. Обратившись к Кетле, он сказал следующее:
– Говоря по правде, мне было бы очень приятно, ежели бы ваше чрезвычайно справедливое замечание именно сегодня достигло чьих-нибудь ушей. Бегло ознакомившись со списком ораторов, я убедился, что величия там нет и в помине.
Все снова рассмеялись, но Соре как полномочный представитель гетевского дома счел своей обязанностью вежливо возразить:
– Пусть там, где есть искреннее преклонение и сердца преисполнены чувств, речи льются свободно и непринужденно.
– Перед Августом стоит нелегкая задача, – сказал Холтей. – Сперва ему придется возглавить торжество вместо отца, а затем ему предстоит еще в качестве посредника дать обо всем этом подробный отчет.
– Обаятельный человек, – ввернул Одынец. – Я поистине счастлив, что могу назвать его своим другом. Подумать только: сын такого отца!
Соре внимательно поглядел на Одынеца, а Холтей прищурил глаза, словно прислушиваясь, и спросил:
– Что вы хотите этим сказать, господин Одынец?
Услышавший, из разговора много больше, чем желательно, Мицкевич, несмотря на безучастность, которую он стремился проявить, испуганно глянул на Одынеца, но тот, повязывая нарядный шейный платок и глядясь в окно, как в зеркало, ответствовал с неподдельной теплотой:
– Разве мало нужно мужества, чтобы так стушеваться в пользу отца, как это делает Гете-младший, и разве легко при всем том что-то значить как личность? Я, например, воспринимаю его как личность, сколько бы вы ни оспаривали мое мнение.
Мицкевич, отнюдь не разделявший взглядов Одынеца, порадовался, тем не менее, его ответу. Хотя сам он вовсе не признавал Августа личностью, ему было до глубины души отвратно то двоедушие, с каким веймарское общество трактовало наследника Гете. И тут – Мицкевич был уже наслышан об этом – воспитатель принца господин Соре оказался ничуть не лучше других. Вот почему Мицкевич с искренним удовольствием выслушал следующую реплику Холтея, которая была направлена и против Соре:
– Рад это слышать, господин Одынец, бесконечно рад. Я готов слушать такие слова с утра до ночи. Я утверждаю, что к молодому Гете здесь относятся гнусно и недостойно. В глаза перед ним униженно лебезят, ибо используют его как звено, связующее с отцом, а за глаза насмехаются, да вдобавок по глупости своей считают его тугоухим либо таким же непонятливым, как они сами. Какой же отсюда следует вывод? А вот: чернь рада бы свести счеты с господином тайным советником, но старик не из тех, кто остается в долгу, и тогда весь этот сброд без малейшего риска вымещает злость на сыне, который для них всего лишь плод мезальянса.
Соре нахмурил лоб, откашлялся и сказал с принужденной улыбкой:
– А где пропадает наш любезный друг – скульптор? Если он не придет сию же минуту, мы вынуждены будем уйти без него.
Одынец сделал вид, будто не расслышал реплику Соре. Он спросил Холтея:
– Вы это серьезно, дорогой мой? Но не может быть, вы, верно, преувеличиваете?
Холтей отвечал:
– А вы спросите у гофрата Соре. Полагаю, он не откажется подтвердить мои слова.
Соре решил держаться доверительно. Он сказал:
– Мир, по всей вероятности, не может существовать без сплетен. Где есть великие исторические явления, там неизбежно есть и chronique scandaleuse[13]. Ежели мой друг Холтей придерживается определенных взглядов, я не собираюсь спорить. Тем более мне, как иностранцу, приличествует нейтралитет. Да вдобавок и господин Гете-младший мне знаком менее, нежели его превосходительство: у нас нет, собственно, никаких точек соприкосновения.
– А теперь нам и в самом деле пора!
Таким восклицанием Мицкевич положил конец щекотливой теме, затем он взял со шкафа цилиндр и распахнул дверь перед своими гостями. Холтей рассмеялся не без ехидства, когда ему удалось заставить Соре, непременно желавшего замыкать шествие, первым выйти из комнаты. В коридоре им повстречался господин д’Анжер. Несмотря на теплую погоду, он накинул поверх фрака серебристо-серую пелерину и вооружился зонтом.
9
Прекрасная утренняя погода и впрямь несколько изменилась. Солнце с трудом одолевало затянувшие небо слоистые облака, воздух стал душным, так что даже несколько сот шагов, отделявших гостиницу от Фрауэнплана, господа проделали, обливаясь потом. По дороге им встречались большие и малые группки поздравителей, возвращавшихся от Гете. Даже мещане не могли отказать себе в удовольствии лично приветствовать юбиляра – частию из искренней благодарности, частию любопытствуя наконец-то увидеть своими глазами великолепное убранство министерского дома. Охряной фасад вытянутого в длину здания был украшен гирляндами еловых веток, над воротами красовалась золоченая цифра «80», обрамленная венком из искусственного лавра.