Текст книги "Избранное"
Автор книги: Луи Фюрнберг
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Когда Мицкевич подносил чашку ко рту, рука его чуть вздрогнула.
– Мне он только с этой, доброй стороны и знаком, – сказал он Соре.
– Между тем он умеет быть очень колючим, – засмеялся Соре. – Мы видели, как он, застегнутый на все пуговицы, шествует по этим залам, чтобы избрать жертвенного агнца и уничтожить его каким-нибудь ядовитым замечанием, которое, по сути, предназначается всему обществу.
– Это нетрудно понять, – заметил Мицкевич.
– Еще бы! – воскликнул, смеясь, Соре и поднял брови. – Вам следовало бы послушать, как его превосходительство после торжественных церемоний изволит выражаться в узком кругу. По сравнению с ним и ломовой извозчик показался бы верхом галантности. Временами просто диву даешься, наблюдая, сколь велика неприязнь Гете к тому премилому сброду, который нежится в его лучах.
– Зачем нее он тогда не разгонит этот сброд ко всем чертям?
– Затем что он мудр.
– По-вашему, это называется мудростью?
– Именно. А вот вам и наглядный пример, ежели пожелаете: не далее как на днях прошел слух, будто он, бывши при дворе, стащил несколько серебряных ложек. В чем бы его могли еще обвинить, не будь он столь обходителен? Он дьявольски ловок, поверьте.
Мицкевич покачал головой.
– Быть того не может! – воскликнул он. – Вы шутите.
– Просто вам мало знаком Веймар! – рассмеялся Соре. – А вы останьтесь здесь, сокол мой! Мы живо подравняем вам крылья.
Мицкевич и сам рассмеялся, но смех его звучал сухо и был исполнен глубокого удивления.
– Вы неубедительно агитируете за это великое место, которое, кстати сказать, надолго приковало и вас самого, – отпарировал он.
Соре не без юмора оборонялся.
– Боже избави, – сказал он. – Ильмские Афины останутся Ильмскими Афинами, пусть даже с поправкой на время. Я хочу только, чтобы вы правильно меня поняли.
– Я вас правильно понимаю, – и Мицкевич бросил взгляд на Гете, – порой мне кажется, будто я во сне попал сюда и его вижу во сне, – тихо продолжал он. – Что же тогда говорить о вас! Часто ли на долю человека выпадает возможность существовать бок о бок с воплощенным бессмертием.
– Ради бога, воздержитесь говорить «бок о бок», если только не в самом эфемерном смысле, – воспротивился Соре. – Бок о бок с ним существовал разве что Гердер, чье общество он признавал и даже искал!.. Вот Гердер был человеком достойного масштаба, вот здесь старец снизошел и благосклонно приобщился.
– А Шиллер? – ввернул Мицкевич.
Но Соре покачал головой.
– Нет, к этому он приобщался с расстояния, и весьма сдержанно. А если и смотрел – то лишь сквозь него. Испытывая вполне искреннее уважение к популярным творениям господина Шиллера, он был слишком умен, если мне дозволено будет дать столь примитивное толкование, слишком умен, чтобы испытывать зависть.
– Я вас не совсем понимаю, – признался Мицкевич, донельзя заинтересованный.
– Для этой цели, – объяснил Соре, – вам следовало бы проникнуться его слабостью к маленьким, изящным психологическим тонкостям, которые он так любит таить от людских глаз. Вот он в полнейшей тишине устраивает интимные празднества, от которых до нашего брата может долететь только искорка, только пляшущая пылинка, счастливый осколочек великого удовольствия, уготованного им себе на потребу. Но известно ли вам, как он ринулся в бой, когда некий ученый филистер в Геттингене после смерти Шиллера прошелся по поводу низкопробности наших Диоскуров?[10] Это было как на заказ для Гете! Он подхватил реплику на лету и многозначительно кивнул величественной головой. Вы бы поглядели при этом, как прищурились его глаза. Канцлер Мюллер и я, – мы оба присутствовали при этом достопамятном разговоре, – прекрасно поняли что к чему. Затем он самолично поспешил пустить всю историю в оборот. Впрочем, – прервал Соре собственную речь, – какими глупостями я вам докучаю. Прошу прощенья и надеюсь на вашу скромность.
Мицкевич, слушавший со все возраставшим весельем, только и мог тепло пожать руку своему собеседнику.
– Замечательно, замечательно. – шепнул он. Потом его вдруг охватили сомнения. – А что вы подразумеваете, говоря о популярных творениях?
– Вы вполне справедливо возвращаете меня к этому выражению, – отозвался Соре. – Мне следовало бы сказать: либеральная приспособляемость Шиллерова гения. Если верить слухам, весьма, впрочем, правдоподобным, господин гофрат Шиллер, которого я не имел чести знать лично, превосходно умел ладить с кем бы то ни было. И божественному, надо полагать, это доставляло много радости и удовольствия. Шиллер! Человек из народа! – вы простите, тут прозвучало известное недоброжелательство, но я льщу себя надеждой, что немного умею рассуждать и весьма близок к истине.
– А не глубже ли все это? – спросил Мицкевич. – Не два ли мира вечно взирают на нас из творений этих двоих? Его превосходительство в безграничной широте своей души должен признавать и второй – преломленное в себе кантианство Шиллера, – я хочу сказать, в сфере высокой двусмысленности, которую Гете, сколько мне известно, прощает решительно всем, кроме себя самого. Господин Гете – дух до такой степени земной, что ему не стоит труда воспринять Шиллеровы воспарения в область умеренной метафизики… иными словами, он, в отличие от умов не столь значительных, способен понять и это.
– Честь и хвала, – сказал Соре с восхищением. – Как вам удалось столь глубоко проникнуть в самую суть сложнейших немецких обстоятельств?
Мицкевич засмеялся.
– В славянских странах с неослабным вниманием следят за прихотливыми путями, коими следуют немецкие умы. Вот и все.
Соре кивнул.
– Прекрасно сказано! Прихотливые пути! Так оно и есть! Мы то, затаив дыхание, восхищаемся уверенностью, с какой сомнамбула ходит по гребню крыши, то вновь успокаиваемся. Но всегда найдутся деятельные люди, которые наблюдают эту бессмыслицу, сохраняя полное спокойствие.
Мицкевич тут же поправил его.
– Мы питаем к вам величайшее уважение, – возразил он, – но это уважение критическое.
– Ну да, ну да, – сказал Соре чуть небрежно. – Со стороны картина, вероятно, выглядит несколько иначе.
4
Мицкевич хотел удовлетворительно объяснить свою мысль, но ему помешало появление молоденькой фрейлейн фон Паппенхейм, которая, подменяя чрезвычайно занятую всевозможными обязанностями Оттилию, пришла справиться о стоящих в сторонке.
– Не надо о нас тревожиться, – заверил ее Соре. – И место у нас самое удачное из всех возможных. Мы пьем чай, нами отнюдь не пренебрегают. К слову сказать, мадемуазель, вы сегодня восхитительны.
Маленькая и действительно прелестная Паппенхейм наморщила лобик:
– И вы туда же, господин гофрат! Уж не желаете ли вы навести меня на мысль, что общее место и есть самое удачное?
Соре, смеясь, возражал:
– Нет, нет, я, право же, от всей души.
Тогда Паппенхейм обратилась к Мицкевичу.
– Его здесь испортили, – сказала она, бросив сострадательный взгляд на Соре. – Превосходная кальвинистская серьезность, которая столь выгодно отличалась от веймарского верхоглядства, мало-помалу оставляет его. Он уже острит, как любой обыватель.
– Веймарское верхоглядство! – вскричал Соре и захлопал в ладоши. – Вот вам, пожалуйста! – И обратился к фрейлейн фон Паппенхейм: – А вот наш польский друг не верит моим намекам на сей счет.
– Даже будь это справедливо, – поторопился возразить Мицкевич, – я бы мог сказать, что мне исключительно повезло…
И он, смеясь, склонился перед обоими. Паппенхейм взмахнула сумочкой «помпадур».
– Не расточайте без толку комплименты, – сказала она. – Они вам еще пригодятся сегодня.
Вошел лакей, разнося вино.
– Так рано? – удивился Соре и протянул маленькой Паппенхейм и Мицкевичу по хрустальному бокалу. – Вы только поглядите, какая тонкая огранка. – И он подержал свой бокал против пламени свечи. – Богемская работа. Карлсбад, если не ошибаюсь.
– Благословенное место, – вставил Мицкевич. – Пока и поскольку речь идет о его целебных источниках, я преисполнен восхищения. Кроме того, мне было занятно наблюдать, как заботливо там хранят память нашего великого здравствующего современника. Правда, в последний раз он, кажется, отдал предпочтение Мариенбаду. Я лично это вполне могу понять, главным образом потому, что в Карлсбаде меня жестоко донимает застоявшийся воздух.
Соре приложил палец к губам.
– Вы предупреждены, мосье! – проговорил он быстрым шепотом.
Мицкевич покраснел, а малышка Паппенхейм навострила уши.
– Воздух ущелья? – переспросила она, делая вид, будто решительно не понимает, о чем речь.
Вместо Мицкевича ей ответил Соре:
– Ну еще бы, кто вырос среди необозримых русско-польских равнин, тому, естественно, не хватает воздуха в окруженной лесами долине Карлсбада.
– Что никак не умаляет достоинств этого края, – подхватил Мицкевич, но внезапно отступил на шаг, поставил свои бокал на ближайший столик, стиснул руку маленькой фрейлейн и спросил, указывая на укрытую шотландским пледом тощую фигуру какого-то мужчины, который стоял в салоне, спиной к ним, и оживленно с кем-то разговаривал.
– Боже мой, а этот как сюда попал?
– Как? – в свою очередь удивилась фрейлейн Паппенхейм. – Вы знаете мистера Шервуда?
От Соре не укрылось, что на лице Мицкевича промелькнуло выражение сильнейшей неприязни, однако он превозмог свое любопытство.
– А пить вы разве не будете, дорогой друг? – И снова подал Мицкевичу бокал, успев заметить, как у того дрожит рука. – Это божоле, мой дорогой. Великий здравствующий современник – если воспользоваться вашим выражением – знает толк в винах.
– Благодарю, – сказал Мицкевич и, не отводя взгляда от Шервуда, тихо спросил у фрейлейн фон Паппенхейм: – Этот господин уже давно в Веймаре?
– Странно, – отвечала Паппенхейм. – Разве вы его раньше не замечали?
– А какова цель его приезда?
– Гете. – Голос фрейлейн Паппенхейм выразил удивление. Она словно хотела спросить: неужели в Веймар можно приехать с другой целью?
– Большой мир очень тесен, – заметил Соре. – А Веймар – это своего рода микрокосм. И наше главное светило обладает магнетической властью. Если подумать, кого только не встретишь сегодня вечером на этом тесном пространстве! Поляки, русские, французы, англичане, немцы, бельгийцы, швейцарцы… вон тот господин с едва наметившимся брюшком – к нему как раз обращается его превосходительство, – угадайте, кто он такой? Знаменитый Кетле, директор брюссельской обсерватории, он нарочно прибыл ко дню рождения Гете да еще в сопровождении очаровательной супруги…
Паппенхейм обратилась к Мицкевичу:
– Что с вами? У вас такое мрачное лицо.
Мицкевич вытер платком лоб.
– Прошу прощенья, тысячу раз прошу прощенья, – быстро проговорил он и чокнулся с Паппенхейм, а Соре последовал его примеру.
– Ведь не из-за этого же мистера Шервуда? – полюбопытствовала Паппенхейм.
– И да и нет, – замялся Мицкевич.
– Экстравагантная личность, – выкладывала Паппенхейм, – однако привез рекомендации ко двору. Полюбуйтесь на его костюм. Но очень подходит к случаю. Но поскольку он ничего другого не носит, у меня есть основание подозревать, что это – его единственный костюм.
– Знаменитый английский сплин, – заметил Соре.
Мицкевич вдруг разозлился. Он сказал:
– Диву даешься, до чего люди снисходительны, едва речь заходит о жителях британских островов, хотя по отношению ко, всем прочим они далеко не столь щепетильны… При чем тут сплин? Я бы сказал: дурное воспитание, высокомерие и отсутствие воображения.
– Ради бога, не вздумайте повторить это при Оттилии, – воскликнула фрейлейн фон Паппенхейм.
– Его превосходительство тоже едва ли вас поддержит, – со смехом добавил Соре. – Во всяком случае, веймарские представители сильного пола…
– А теперь признайтесь, чем вас так раздражает мистер Шервуд? – Паппенхейм не могла долее удерживаться.
Мицкевич ответил не сразу. Наконец он все же сказал с нажимом:
– Желаю только, чтобы его присутствие не осквернило святость здешних мест.
Паппенхейм испуганно покосилась на Шервуда, по-прежнему стоявшего спиной к ним.
– Что вы этим хотите сказать?
– То, что сказал, – коротко ответил Мицкевич.
– Черт возьми! – вскричал Соре. – Да вы сама таинственность. С вами чувствуешь себя на пороге какого-то приключения.
– Этот субъект… – начал Мицкевич, – это гнусный субъект. Прошу вас удовольствоваться сказанным.
– Раз вы того хотите. – Соре дал понять, что всецело верит Мицкевичу.
Паппенхейм же крайне взволновалась:
– Если я передам это Оттилии, она будет безмерно огорчена, – и, видя, что Мицкевич не выказывает ни малейшего поползновения добавить хоть слово, продолжала: – Тогда приподнимите по меньшей мере завесу тайны над его личностью.
Мицкевич лишь пожал плечами.
– Свойство его личности в том и состоит, чтобы не быть личностью, – сказал он и с вымученной улыбкой добавил: – Я надеюсь на вашу скромность.
Паппенхейм осенила себя крестом.
– Еще и это вам подавай, – воскликнула она, и ее восклицание прозвучало почти как вздох.
«Любопытно, любопытно», – подумал Соре, но заговорил нарочито веселым тоном:
– Друзья мои, нам пора. Я опасаюсь, как бы нас не хватились. Мы попросту не имеем права так долго лишать остальных гостей своего общества. – С этими словами Соре предложил руку фрейлейн Паппенхейм.
Мицкевич, склонив голову, сказал: «Я еще найду случай», – но не довел фразу до конца.
5
Ибо как раз в то мгновенье, когда Мицкевич намеревался последовать за своими собеседниками, Шервуд повернул голову. Взгляды обоих скрестились. Мицкевич не шелохнулся, Шервуд же прищурил глаза, и на губах у него заиграла усмешка. Покинув свой кружок, он направился прямо к Мицкевичу, а тот, словно ища опору, отступил в сторону.
Соре и Паппенхейм, несмотря на сильнейшее желание стать очевидцами дальнейшего развития событий, сочли за благо затеряться в толпе.
– Что вы об этом думаете, господин гофрат? – спросила она.
– Поживем – увидим, – ответил гофрат и добавил, смеясь: – Ставлю тысячу против одного, что все сводится к обыкновенному спору между двумя литераторами. Неужели вы полагаете, милый друг, будто в иных местах дело обстоит иначе, нежели в нашей дорогой Германии? Будь то художник – или не художник, – один другому куска хлеба пожалеет.
Посреди кружка оживленных господ и дам в нижней части салона стоял Гете, заложив правую руку в вырез фрака и по обыкновению гордо выпрямись, отчего он казался выше, чем на самом деле, и царил над всеми. На лице его чередовались неудовольствие и оживление, покуда он слушал, как обаятельный Карл Холтей рассказывает об успехе своей новой комедии «Поэт в зале собраний», где мраморный бюст Гете исполняет главную роль. За спиной Гете стоял сын его, Август, приземистый, с несколько одутловатым лицом и расплывчатыми чертами. Только в форме лба у него угадывалось что-то отцовское. Нервически подмигивая, он давал Холтею знак не зарываться и не портить старику настроение чересчур уж неприкрытым сарказмом. Холтей успокоительно подмигивал в ответ. Гете заметил эти перемигивания, смеясь, обернулся к Августу и шепнул ему что-то на ухо.
Оттилия воспользовалась случаем, чтобы пригласить гостей к накрытым столам. Круг распался под шутливые возгласы, каждый торопился опередить других.
Гете капризно обронил Холтею:
– Вот видите, как я на этом теряю. Притягательная сила – ничего не скажешь. Стол величайшего поэта Германии.
Впрочем, он явно преувеличивал эту притягательную силу. Профессор Кетле из Брюсселя, Давид д’Анжер, работавший над скульптурным портретом Гете, и несколько других лиц нарочно дожидались, чтобы Гете хоть ненадолго остался один. Спустя мгновение он снова оказался в плотном кругу.
В наружной галерее был размещен оркестр флейтистов. Сквозь занавешенные двери приглушенно доносились мягкие звуки. Там и сям гости разбивались на группки, – ели, пили, беседовали. Оттилия, охваченная стремлением никого не оставить без внимания, перебегала от одной группки к другой.
В дальнем конце длинной анфилады за маленьким столиком, поманившим их несбывшейся надеждой на приятное уединение, сидели Одынец, фрау Фогель и – увы! – ее супруг, господин гофрат Фогель. Последний, должно быть, заподозрил что-то недоброе, во всяком случае, он внезапно возник перед ними. Сколько Одынец ни возносил молений, чтобы гофрата вызвали к какому-нибудь больному, все оставалось втуне. Жена гофрата откровенно зевала и даже не давала себе труда закрывать рот ладонью. Фогель разглагольствовал о медицине. Одынец, вообще не терпевший подобных тем, еле сдерживал дурноту. Под волнующее повествование о вскрытии гнойных нарывов он не мог притронуться ни к одной булочке, несмотря на их преаппетитный вид. Под столом фрау Роза ногой подавала ему знаки, но смысла их он не понимал.
Между тем под небольшим навесом, осенявшим узкую террасу и деревянные ступени в сад, стояли друг против друга Шервуд и Мицкевич. В саду шелестели деревья, дождь прекратился, сырость тяжелыми испарениями поднималась из травы и цветов. Вечер был прохладный, и над землей низко нависло черное небо.
– Я стыжусь, что у меня нет сил поквитаться с вами, – тихо, охрипшим голосом сказал Мицкевич. Он отворотил лицо от собеседника, и темнота скрывала его.
Прислонясь к дверному косяку и скрестив руки на груди, Шервуд отвечал:
– Не могу не восхищаться вашей смелостью. Человек с вашими идеями поступит куда благоразумнее, ежели не будет ворошить прошлое.
– У кого на службе вы состоите нынче, мистер Шервуд? Я догадываюсь, что вы не станете зарывать в землю свой талант, который помог вам снискать благосклонность господина Аракчеева – и не одну только благосклонность, сколько мне известно.
– Могу лишь повторить, что вы человек не робкого десятка, господин фон Мицкевич.
– Я хорошо помню, что вы и в ту пору играли роль безобидного путешественника. Незнакомец с большими заслугами, как мы привыкли говорить. Друг благородного лорда Байрона. Подозреваю, что именно в сем качестве вы вторглись и под этот кров, – так же, как знакомились с Пестелем и побуждали Пушкина открывать вам свое сердце. Кого вы намерены здесь отправить на виселицу? Догадываюсь, что жертва уже намечена.
Англичанин тихо засмеялся и с циничной откровенностью ответил:
– Пушкину повезло. И вам тоже, господин фон Мицкевич.
Мицкевич в упор взглянул на Шервуда.
– Мне невыносима мысль, что все мы дети одного отца, – сказал он. – По какой причине вы снова на моем пути? Ваши руки обагрены кровью благороднейших сынов той страны, от которой вы не видели ничего, кроме добра.
– Вы не могли бы говорить тише? – обронил Шервуд с насмешливым равнодушием. – Я терпеливо вам внимаю и, представьте, даже с интересом.
Мицкевич заставил себя успокоиться и сказал:
– Поскольку я еще жив и обречен видеть вас, мой голос должен звучать от имени тех, кому заткнул рот палач. Однако я сознаю, что мне не дано разбудить то, чего у вас нет, – вашу совесть.
Англичанин расхохотался.
– Отводите душу сколько угодно, – сказал он. – Вам станет легче. Меня вы, правда, не оскорбите, но, по крайней мере, почувствуете удовлетворение. Итак, чего же вы ждете от меня?
– Ничего, – коротко отвечал Мицкевич. – Чего и ждать от провокатора и платного агента?
– Молчите! – Шервуд вдруг утратил свое равнодушие.
Лицо Мицкевича напряглось.
– Верно! – сказал он. – Как я мог забыть: вы считались другом в среде декабристов, вас принимали за своего, вас дарили доверием и всецело полагались на пресловутые джентльменские правила игры. Кто мог подумать, что вы выполняете поручение нечестивого царя и его кровавого министра?
Шервуд снова полностью овладел собой и заговорил. Тоном издевательского превосходства он сказал:
– Когда верноподданнические чувства народов его величества развиты так слабо, как это имеет место в России и Польше, гостю, не желающему прослыть неблагодарным, остается лишь одно: своими силами посодействовать развитию этих чувств. Тем более что при так называемом заговоре декабристов речь шла не только о священной жизни его российского величества, а о гораздо большем.
– Вот именно, – подхватил Мицкевич с пронзительной резкостью. – Речь шла о гораздо большем. Ненависть к Романовым, чью священную жизнь вы принимаете так близко к сердцу, была направлена и против деспотизма, против тьмы, против нечеловеческих условий жизни крестьян, против страданий наших лучших умов, против интриганов, казнокрадов, против угнетателей наших народов, против клики паразитирующих иностранцев, которой окружил себя царь и которая на деле управляет страной. Я вижу, Шервуд, вы точно знали, к чему стремитесь. За свою благодарность вы могли, как я понимаю теперь, предъявить два счета: один – Романовым, другой – правительству его британского величества.
– Оскорбить меня вы не можете. – Шервуд изобразил надменную усмешку. Потом он хотел что-то сказать, но Мицкевич остановил его движением руки.
– Один раз вы уже получили деньги за убийство, и у вас разыгрался аппетит, – сказал он. – А теперь отвечайте: чего вам надо в Веймаре?
– По какому праву вы требуете у меня отчета? – парировал англичанин с высокомерной уверенностью. – Впрочем, я охотно удовлетворю ваше любопытство. Итак, с одной стороны, я наслаждаюсь созерцанием этого прекрасного города, с другой – деятельностью его мечтателей и поэтов. Ну и, наконец, я испытываю неподдельное удовольствие от возможности возобновить знакомство с таким пламенным другом народа, каким являетесь вы, сударь мой.
– В последнем я ничуть не сомневаюсь, – сказал Мицкевич презрительно.
Но Шервуд с циническим спокойствием опроверг его:
– Вы заблуждаетесь, ежели полагаете, что возбуждаете во мне какой-либо другой интерес, кроме исторического.
На это Мицкевич спокойно:
– Неужели вы думаете, вас стали бы терпеть здесь, доведись им узнать, кто вы такой?
И снова Шервуд с иронией:
– Мысль для меня пугающая.
Мицкевич повернулся, чтобы уйти.
– Ваша правда, – заметил он. – Разве этим вас испугаешь?
Англичанин захохотал.
– Скажите спасибо, что вы находитесь в доме у Гете, – промолвил Мицкевич и выступил из темноты на свет.
6
На окнах открыли ставни, ибо воздух в комнатах стал тяжелым от чада свечой, от запаха кушаний, от дыхания множества людей. Лакеи обносили гостей чаем и фруктами. Со звуками музыки, не умолкавшей ни на минуту, мешался гул голосов празднично возбужденной толпы. Ждали некоторых актеров, которые должны были прийти после спектакля. Ради них Гете дольше чем обычно и дольше чем ожидали дарил общество своим присутствием, повторно обойдя салон, прилегающие залы и вступая то тут, то там в беседу. Завидев издали многострадального Одынеца, к которому намертво присосался доктор Фогель, старец хитро улыбнулся и поручил Августу как-нибудь поделикатнее загнать гофрата в укромный уголок и не выпускать оттуда. Но Августу, отличавшемуся необычайной изысканностью манер, удалось выполнить поручение лишь с великим трудом и лишь после того, как он догадался использовать для достижения своих целей всем известную ипохондрию обергофмейстерши, старой графини Хенкель. Причем он даже принес в жертву себя самого, ибо при обычных обстоятельствах под любым предлогом уклонялся от встреч с графиней. Растроганная столь внезапным состраданием Августа к недугам ее печени, удивленная и даже напуганная старушка (она бросила торопливый взгляд в зеркало: уж не окрасились ли вновь желтизной ее белки?) беспрекословно позволила подвести себя к столику Фогеля. Волнение ее было столь глубоким, что она даже упустила из глаз свою внучку, маленькую Погвиш, которая находилась в соседстве Холтея и потому в крайней опасности. Доктор Фогель был взят приступом, ему осталось лишь мрачно провожать глазами жену и Одынеца, которые оставили его наедине с графиней, исключительно из соображений такта, не желая мешать консультации.
Беглецы сразу же наткнулись на Гете.
– Ну, как идут дела в раю? – спросил тот у Одынеца, весело улыбаясь, ибо с некоторого отдаления наблюдал всю сцену и высоко оценил дипломатические ухищрения Августа. Растерянный Одынец не нашелся что ответить, а фрау Роза залилась краской.
Гете быстро переменил тему, протянул Одынецу руку и сказал с привычной размеренностью:
– Как мило, что вы не покинули нас.
И Одынец поторопился ответить формулой же:
– Мы благодарим небо за то, что оно послало нам это счастье.
Гете приветливо кивнул, обратился к фрау Розе, поинтересовался состоянием ее садика, посетовал на свой возраст, который мешает ему собственноручно взяться за садовые ножницы и лейку, после чего милостиво отпустил парочку восвояси и продолжал свой обход.
– Правда, чудный старичок? – спросила фрау Роза, пожимая руку Одынеца, и повлекла его за собой, чтобы как можно надежнее укрыться от глаз супруга. Несмотря на такие слова, она была не совсем довольна поведением Гете, и ее недовольство разделяли многие. Вот и Ульрика фон Погвиш, и обе прелестные дочери гофмаршала Шпигеля, и несколько молодых господ, принявших фрау Розу и ее спутника в свой круг, впрочем не без ехидных намеков, считали, что старик нынче слишком уж задержался и что эта задержка не идет на пользу ни обществу, ни ему самому. Покуда он здесь, о настоящем веселье не может быть и речи.
Наконец явились актеры. Они шли сомкнутой группой под предводительством Ла Роше и вид имели весьма торжественный. Гете через весь зал поспешил им навстречу. Из рук хорошенькой юной героини, которая, к сожалению, откликалась на неблагозвучное имя Августы Кладциг (ах, где те времена, подумал про себя старик, когда совершенство красоты звалось Короной?), Гете принял тисненный золотом бювар. Он тут же рассыпался в любезных заверениях, что вещица совершенно соответствует его вкусу, и попросил разрешения пустить подарок по рукам.
Затем, желая от всего сердца поблагодарить актеров, которые – как он заявил, возвысив голос, чтобы его можно было услышать решительно отовсюду, – столь часто и приятно воплощали в жизнь образы, порожденные его фантазией, он сам повел всю группу к столу, имея Кладциг по правую руку, а Ла Роше – по левую, приказал подать еще вина и поднял бокал за их здоровье. Все стали чокаться, и для Мицкевича, трудно обретавшего равновесие после стычки с Шервудом, послужила желанным отвлечением возможность наблюдать, как вдруг засмущались и оцепенели актеры, для которых, казалось бы, внимание толпы было делом вполне привычным. Причем отнюдь не импозантная фигура Гете повергла их в смущение, – напротив, именно на него они устремили свои взгляды, как бы ища поддержки. Обведя глазами зал, Мицкевич легко угадал причину их смущения, когда увидел, какое тупое выражение застыло на большей части этих высокомерно-равнодушных физиономий, с каким пренебрежением и наглым любопытством поглядывают гости на Гете и на артистов. Да, так оно и есть, подумал Мицкевич, пытаясь отыскать в толпе проницательные глаза Соре… и содрогнулся душевно в страхе за Гете.
Медленно переходя от одного к другому, пожимая каждому руку, желая каждому покойной ночи, старец завершил наконец свой круг. Задержался он и возле Мицкевича – даже дольше, нежели возле других, взял его руку обеими руками, не сразу выпустил и долго благодарил. Затем, вспомнив рекомендацию, с которой Мицкевич к нему явился, указал на рояль, стоявший в большом салоне, и поведал, что рояль тот самый, на котором несколько лет назад играла, а также импровизировала его «возлюбленная приятельница в незабываемые для него часы». Он не произнес вслух имя Марии Шимановской, но лицо у него при этом воспоминании просветлело. Мицкевич вдруг почувствовал прилив такой любви к старику, что на его глаза навернулись слезы.
7
После ухода Гете церемонность сохранялась ровно столько, сколько слышался стук колес той кареты, которая отвозила его в «Садовый дом». Раздвинули гардины, и смолкшая было музыка заиграла снова, голоса и смех стали громче, и, покуда Август зазывал мужчин в задние комнаты, где уже были раскрыты ломберные столы и приготовлены курительные принадлежности, фрау Оттилия собрала в салоне дам и мужчин помоложе. Раздались танцевальные мелодии, и скоро первые пары заскользили по комнатам, где стало куда темней, чем при старике, ибо на место догоревших свечей не поставили новые, а заменили их масляными лампадками.
Мицкевич предпочел бы уйти, но, поддавшись на уговоры Давида – соседа по гостинице, Соре и других, остался и присоединился сперва к обществу Августа, а затем покинул игроков ради танцоров. Ему невыносим показался вид Шервуда, который с подчеркнутой наглостью восседал за одним из игральных столов и привлекал к себе внимание тем, что находил все ставки недостаточно высокими. Лицо у Шервуда полыхало, видно было, что он изрядно пьян. Сидя за столом, с головой, втянутой в плечи, и покрасневшими глазами, прикованными к картам, он напоминал большую обезьяну.
Когда Мицкевич показался в салоне, его тотчас окликнули от овального столика. Там Соре, Холтей и Давид в дамском обществе наблюдали за танцорами и – учитывая тесноту помещения – явно дожидались, когда черед дойдет и до них.
– Вы разве не танцуете? – спросил Холтей. – Не след обращаться так пренебрежительно с молодыми дамами, в чьих сердцах вы зажигаете пламя страсти.
Кругом засмеялись все – и Мицкевич тоже.
– Я ничего подобного до сих пор не замечал, – сказал он.
– Зато я замечал, – воскликнул Холтей, предлагая Мицкевичу свое место. Мицкевич отказался, тогда дамы потеснились на диване, и освободившегося пространства вполне хватило для такого худощавого человека, каким был Мицкевич.
– Поистине любимец богов! – констатировал Давид, когда Мицкевич уселся.
Танцующие пары менялись. Разгоряченная танцем Оттилия подошла к их столу.
– Наконец-то и мы сможем поглядеть на вас хоть краешком глаза, – сказала она, намереваясь за разговором отдохнуть, но когда Мицкевич ее ангажировал, немедля отвечала согласием. Танцевала она на редкость легко, чем заслужила его комплимент. Малышка Паппенхейм явно не привыкла держать язык за зубами, потому что Оттилия спросила, в чем дело с этим Шервудом. Мицкевич вздрогнул, потом тряхнул головой и, продолжая танцевать, ответил:
– Ах, не о чем говорить, просто гадкий человек.
Оттилия засмеялась, впрочем, удовольствовалась его ответом и добавила только:
– Вы, мужчины, порой еще более несносны, чем мы.
Когда гофрат Фогель присоединился к играющим и за картами забыл свою жену, фрау Роза и Одынец почувствовали себя счастливейшими из смертных. Она, правда, пригрозила уйти, когда он как нечто само собой разумеющееся предложил ей прогулку в саду, но затем вполне покорилась его воле и безропотно внимала двусмысленным философским рассуждениям о любви и о небесно-земной власти оной. Она даже позволила ему целовать свою руку сколько заблагорассудится и дала понять, что мягкое упорство и терпение отнюдь не всегда уводят от цели.