355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Фюрнберг » Избранное » Текст книги (страница 12)
Избранное
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 20:12

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Луи Фюрнберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)

Чтобы не быть ложно понятым, я вынужден прибегнуть к прерогативе больного: отвлечься в сторону и, откинувшись на спинку своего удобного кресла на добротных пружинах, перенестись в сравнительно отдаленное прошлое. Много лет назад, когда я был еще совсем молод, прочитал я чудесное, обворожительное стихотворение «Колыбельная для Мириам», принадлежащее перу ныне почти забытого австрийца Рихарда Беер-Гофмана. (Забвение-не-по-праву тоже одна из наших жгучих проблем.) Эта колыбельная произвела на меня глубокое впечатление, в особенности своей второй строфой, которая неизъяснимым образом в такой же мере ввергла меня в ужас, в какой растрогала и успокоила. Она гласила:

Спи, дитя мое, надо уснуть!

Ты, как и все, отправляешься в путь.

Темны, сокрыты пути на земле.

Тебе и всем нам брести во мгле.

Слепцы, мы бредем, даже если невмочь.

Никто никому здесь не может помочь.

Спи, дитя мое, – скоро ночь!


Мне до сих пор памятно чувство безутешности, меня охватившее. И все же с той поры мое временами обескураженное сердце охотно обращалось к этому печальному опыту, чтобы в нем обрести утешение. Ведь отчаяние и утешение не прямые противоположности, это сестры, живущие под одной крышей…

Милосердными стихи эти не назовешь – можно ли лучше выразить трагедию человеческого существования в капиталистическом общество? Человек одинок, одинок не только в смерти, но и в течение всей жизни.

Слепцы, мы бредем, даже если невмочь.

Никто никому здесь не может помочь.


Злая превратность судьбы человека в том, что он обречен либо покидать, либо быть покинутым. Это «странник в ночи», Лука, пилигрим. В его жизни есть области столь таинственные и населенные ужасом, что он скрывает их даже от самых близких; но и сознание его от них отключено. Он не вынес бы заглядыванья в собственные ущелья. Можно ли себе представить более омерзительное состояние?.. Ну, конечно, то был еще юноша, юный мечтатель, склонный к чтению меж строк, чье сознание отягощали подобные мысли. Позднее я их решительно отмел. Мне казалось недостойным мириться с такими разрушительными, пусть и поэтическими утверждениями, хотя некое подавленное чувство и подсказывало: «Это и в самом деле так». В своей нагнетающей тень последовательности они, без сомнения, уводили дальше, нежели изначальная истина буржуазного общества: человек человеку враг. Или, выражаясь более образно: человек человеку волк. Предоставить это воле обстоятельств противоречило моим взглядам, моему духовному настрою. Отмести их, как хитросплетения ума, запрещали те тяжкие часы, признаться в коих остерегаешься из соображений расхоже-дешевого плоского оптимизма, но которые, однако, повинуясь собственным законам, в минуты своего возникновения упрямо противостоят доводам разума, натягивая нашему здравомыслию нос.

И все же я пытался их подавить, как бы это ни было нечеловечески трудно и в какой бы мере ни превышало ту добровольную дисциплину, которой я подчинился:

Никто никому здесь не может помочь…


То, что было поначалу реакцией на стихи – внезапное озарение, пусть и отрицательного порядка, при обстоятельствах, для которых не всегда находится простое объяснение, выросло в конфликт между глубоко потрясенной совестью и основанным на ее логических предпосылках долгом. Но об этом речь впереди, ибо этот конфликт, вернее – множество последовательно возникающих конфликтов находятся в причинной связи с эскападами коры головного мозга, вызвавшими в результате мою болезнь.

Короче говоря: не был ли я пограничным случаем? И было ли двойное сознание, в коем я безо всякой личной вины пребывал вследствие своего положения, было ли оно вообще переносимо?

К счастью, у меня не было времени уделять своим горестям столько внимания. Живешь, работаешь с напряжением – не зря презирали мы товарищей, которые изводили себя мыслями о настоящем и будущем, поскольку уж очень пострадали от прошлого. Их так называемые «интеллектуальные сомнения» были направлены не против теории, а против практики. Вечные полуночники с испитыми лицами, пропитанные табачным дымом завсегдатаи кафе, они были предметом нашей дружелюбной насмешки. В обширном божьем зверинце имелась и такая разновидность. Временами сравнивать себя с ними и приходить к выводу, что ты оставил их позади, доставляло удовлетворение. А может быть, это они единоборствовали с конфликтами, для которых у нашего брата как раз и не доставало времени?..

Перевод Р. Гальпериной.

PRO MEMORIA[34]

Музыка и литература окружали меня с самого детства. Любовь к искусству я, вероятно, унаследовал от матери, которую, впрочем, не знал, так как она умерла через месяц после моего рождения. Вступив во владение ее книжным шкафом, я обнаружил, что многие действительно хорошие книги, которые она любила читать, были исписаны ее замечаниями на полях, что позволяло сделать заключение о ее хорошем вкусе и тонком эстетическом чувстве. В мою детскую память врезалось, что мой отец, вновь женившийся через два года после смерти матери, никогда не испытывал потребности рассказывать мне о ней. Правда, я и сам ни разу не пытался вызвать его на этот разговор, то ли из врожденной боязни задеть его деликатные чувства, то ли из уважения к моей мачехе.

При этом не следует думать, что по материнской линии я – благородных кровей, из семьи, в которой культурных запросов было больше, чем в заурядных бюргерских семьях. Насколько я помню Ульманов – а навещал я их весьма редко, – члены этой семьи были люди простые: барышники, торговцы зерном, мелкие чиновники. В семье брата моей матери был граммофон со здоровенной трубой, откуда с оглушительным шипом вылетали голоса Карузо, Слезака, Сельмы Курц и Лотты Леман. Этот граммофон приводил меня в совершеннейший восторг, но, по-моему, это был единственный культурный фактор во всем доме. Во всяком случае, среди пластинок попадались только записи классической музыки. Мелодии из оперетт, которые мне очень нравились, были отвергнуты всей семьей и пренебрежительно именовались не иначе как «популярными».

Незаурядной женщиной, судя по всему, была мать моей матери – бабушка Жаннет, у которой я в детском возрасте несколько раз был в гостях. Она умерла то ли во время, то ли в конце первой мировой войны. Она сохранилась в моей памяти как женщина среднего роста, стройная, хрупкая, с тонкими и спокойными чертами; в отличие от матери моего отца, несколько грубоватой и в то же время страстной особы, она относилась ко мне, малышу, со сдержанно-нежной приветливостью. Долгие годы я хранил некоторые ее письма, адресованные моей мачехе, письма, написанные великолепным почерком, исполненные самой теплой симпатии и признательности за усилия моей мачехи заменить мне собою мать. Я хранил эти письма не только как память, но и с известной гордостью за такую бабушку, чья индивидуальность, все более размывавшаяся в моем воображении, – как явствовало уже из почерка и стиля писем, а также, несомненно, из образа мыслей, – представляла собою полную противоположность среде, в которой я вырос и жил, ибо люди в моем отчем доме были на редкость скучны и непривлекательны. Только теперь, оглядываясь на прошлое, я способен осознать, с ужасом, в какой скудости чувства и, стало быть, вкуса, образования и поведения мне пришлось жить. Деньги – только они имели значение, деньги, которых никогда не было, которые доставались шальными путями и таяли так же загадочно, как и появлялись. Заботы, долги, судебные исполнители, банкротство и в то же время трагикомические усилия семьи Фюрнберг разыграть перед то возмущенным, то заинтригованным населением провинциального городка спектакль о буржуазном благоденствии и тайных ресурсах, чтобы опровергнуть слухи о некредитоспособности. Вследствие такой изнурительной жизни, бесповоротно закончившейся осенью 1938 года, когда мое семейство должно было покинуть свое разоренное гнездо, я страдал мучительно и бессмысленно. Я не то чтобы жалею себя, просто я считаю, что все эти муки были в высшей степени бесполезными, а сверх того – как я сейчас полагаю – и безнравственными. Моя семья так и не смогла выбраться из трясины, она утратила всякую волю, смирилась с несчастьем больше, чем другие, и ее, как миллионы ей подобных, ожидал невообразимо жуткий конец. Мне кажется, моя семья несколько больше достойна жалости и сочувствия, чем другие семьи, не знавшие прежде ада, тогда как мои родные, сколько я себя помню, за исключением каких-нибудь коротких передышек, почти все время жили в аду, вполне безвинно и только потому, что были слишком слабы противостоять иллюзиям своего времени.

Люди, знавшие меня в моем родном доме, возразят, что дело обстояло не так уж худо, как я это пытаюсь изобразить. Как-никак был солидный дом со многими комнатами, с оштукатуренными потолками и натертым до блеска паркетом. Можно было бы вспомнить и множество моих книг, пианино «Эрбар», игрой на котором я досаждал каждому гостю, мой маленький письменный столик и поросшую диким виноградом веранду, куда выходило окно моей комнаты.

Она действительно была убежищем, моя маленькая комнатка, в темноте которой я укрывался от света, словно лисица в своей норе, и оберегал созданный мною мир, постоянно борясь с бушующей вокруг круговертью жизни. Но этот мир был далек от всякой идиллии, и моя комната не была романтическим уголком юноши, решившегося во что бы то ни стало навсегда связать свою жизнь с искусством. Мое представление о том, каким именно искусством я должен заниматься, с каждым годом становилось более отчетливым, и, вместе с тем как я из эстетствующего поэта, воспринимавшего стихи как забаву, превращался в художника политического, изменялось и мое представление о собственном бытии. Нет, не призрачность этой «крыши над головой» сделала меня оппозиционером, а реальное, растущее с годами понимание, что мое «я» ничего не значит, если речь идет о моем городе, моей стране, Европе, всем мире или всем человечестве. Только когда я смог по-настоящему абстрагироваться от всего личного и мне стало совершенно безразлично, будет ли у меня завтра кусок хлеба, – я не был фаталистом, мне было попросту наплевать, – только тогда мне удалось вырваться из окружавшей меня среды и держаться от нее на дистанции, которой я не перестаю удивляться и сегодня.

Однако все началось, естественно, с музыки, и остается только гадать, как во мне возникла эта склонность, ибо в моем доме к музыке никто серьезно не относился. Когда купили шикарное черное пианино «Эрбар», вероятно, случайно оказались деньги, которые нужно было вложить во что-нибудь солидное. Пианино и было той самой капитальной вещью, оно намекало на избыток, олицетворяло собой благосостояние, и никто не должен был знать, на каких слабых ногах держалось это «благосостояние»! Никому, разумеется, и в голову не приходило, что пианино окажет влияние на мою судьбу. Музыкантов в нашем доме именовали просто-напросто «шарманщиками», и никто их за людей не считал.

Комната, в которой ему довелось стоять, этому черному пианино «Эрбар», называлась «голубой», так как стены ее были оклеены голубыми обоями. Уж лучше бы ее назвали «жилой комнатой», ибо там проходила вся наша дневная жизнь: в ней принимали гостей, убивали время и иногда ели. Чем дольше длилась война, тем реже мы входили в нее. В углу этой комнаты был устроен занавешенный покрывалом альков, в котором, начиная с предпоследнего года войны, сушились яблоки.

Голубая комната, ее запущенность и будоражащий запах гнили как нельзя лучше сочетались с моей детской склонностью к мечтаниям, и вскоре я проводил почти все свои свободные часы перед прекрасным инструментом, погрузившись в фантастический мир, в котором я чувствовал себя относительно спокойно. Моя родня сердито хвалила мое усердие в игре на фортепиано, хотя в других областях как раз усердия мне и не хватало и во всей карлсбадской школе едва ли можно было найти ученика более ленивого, чем я.

Школа была для меня кошмаром все время, пока я ее посещал. Едва ли существовал хоть один предмет, который не нагонял бы на меня тоску и не вызывал отвращения, и, наверное, не было ни одного учителя, который бы всякий раз своей тупостью и ограниченностью не разрушал мои добрые намерения, стоило мне только переступить порог школы.

Насколько глупыми и нудными были учителя в нашей школе, можно судить на примере старого профессора гимназии, преподававшего немецкий язык и литературу. Однажды, во время чтения стихотворения Рильке, он признался, что был учителем Рильке. Он вспомнил о нем только с сожалением; спустя десятилетия его еще бесило, что этот «дерзкий и надменный» мальчишка, бывший его ученик, в пику своему учителю стал поэтом, печатавшимся к тому же в учебниках. И как бы неправдоподобно это сегодня ни звучало, этот болван пытался втолковать нам, что пример Рильке ужасен и что сам Рильке – не более не менее как посредственный школьник, который, по словам профессора, «через черный ход прокрался в чертоги, где обитают Шиллер и Уланд».

Естественно, в жизни мне не раз пришлось встречаться с некоторыми моими бывшими учителями, и они оказались спокойными, приличными и умными людьми. Так, я вспоминаю Ганса Лоренца, ставшего впоследствии профессором гимназии в Эйзенахе; в карлсбадской гимназии он держался особняком и выделялся своей любовью к искусству. За тот период, что мы не виделись, он заметно состарился: я встретил его во время официального визита, который я нанес Вартбургу, будучи советником посольства. Мы договорились вместе поужинать, и во время ужина он выразил удивление, что я не затерялся в этом мире, как он всегда полагал. И он сказал напоследок: «О, если бы ваши почтенные родители могли увидеть господина советника посольства в столь высоком положении!»

Таковы уж были наши воспитатели, наши учителя: не жалея сил, они стремились к тому, чтобы сделать из нас «высокопоставленных персон», элиту, противостоящую жизни, миру, согражданам. Мы должны были стать акробатами на веревочной лестнице, ведущей к успеху. Какое счастье, что то время уже позади!

Но хватит отступлений. Пианино в голубой комнате стало частью моего детства, точно так же как некоторое время оно утешало меня в юности, когда я смотрел в будущее, охваченный чувством уныния, страха и отчаяния, ибо казалось, что мне никогда не хватит сил приспособиться к жизни. Все это рождало во мне любовь к прекрасному и представление о возвышенном мире, о котором окружавшие меня люди не имели ни малейшего понятия, ибо они не были туда вхожи. Я, однако, мог стать его обитателем, и я ревностно защищал и оберегал этот мир.

Вскоре я узнал гениев музыки, и так же, как я штудировал их творения, я штудировал их жизнь, если только слово «штудировать» уместно, чтобы передать ту погруженность в мир звуков, которая исходила скорее из эмоционального настроя, нежели из рассудка. Я обожал Моцарта и еще мальчиком пытался следить за каждым его шагом, освещенным в доступных мне книгах, искал его в каждом воспоминании, в каждом высказывании.

В те ранние годы я носился с мыслью непременно стать музыкантом и окунуться в стихию музыки. У меня был очень красивый голос, охотнее всего я сделался бы оперным певцом. Меня неудержимо притягивал театр, особенно после посещения оперных концертов, которые зимой устраивала в нашем городе какая-нибудь хорошая гастролировавшая труппа. Намеки, которые я при случае делал моим родителям, наталкивались, однако, на такое энергичное сопротивление, на такие злые насмешки, что я сам начинал сомневаться – признак моей внутренней слабости – и вскоре отказался от своей цели.

Но театр, искусство, вопреки всем предположениям, как-то неожиданно вошли в мою жизнь, и я почувствовал, что от этого никто меня не отвадит. С несколькими одноклассниками, хоть и не такими мятущимися, как я, но также охваченными страстью к театру, я разучивал драмы: сначала гетевского «Геца», затем «Праматерь» Грильпарцера, которые мы поставили в саду перед домом одного из наших ребят и где, к счастью, не было ни одного зрителя, который бы нас смущал. Ибо в этом было еще и нечто другое: страх, страх открыть чужим глазам то, что для тебя являлось священнодействием. Характерно, что тут все мы были едины, мы все, маленькая компания мальчиков, которая разыгрывала в укромном саду рыцарский спектакль о Геце фон Берлихингене с железной рукой.

В то же время я почувствовал, что и литература имеет надо мной власть. Я читал и читал, особенно в те часы, когда мне следовало заниматься уроками. Литература завладела моей душой, и точно так же, как я прежде погружался в музыку и захлебывался ею, так неожиданно я стал зачитываться поэзией.

Удар волны молодых сердец всегда силен, и я был лишь тогда счастлив, когда волны моего сердца не знали препятствий, – а бурь вокруг хватало. То, что из-за этого я прослыл «экзальтированной личностью», было мне в высшей степени безразлично. Я всегда воспринимал городишко, который меня еще удерживал, не иначе как временное прибежище, и меня мало заботило, станут ли домовладельцы и шляпочники потешаться, бранить меня или нет..

Между тем городок, державший в плену меня и мне подобных, не только обладал всемирно известными целебными источниками, привлекавшими больных со всего света, но и имел в своем характере нечто притягательное, что с трудом поддается определению. Он, собственно, не был красив, хотя и лежал в глубокой долине, окаймленной, к сожалению, чересчур ухоженными лесами. Живописно расположенный и уютный, со многими удобными гостиницами, санаториями и пансионатами, Карлсбад с незапамятных времен служил местом, где собирался тогдашний большой свет, – он был предметом мечтаний и вожделений космополитических бездельников. Он был курортом nec plus ultra[35], и даже индийские магараджи, влекомые благосклонностью дам полусвета, которые явно им казались привлекательней, чем все баядеры на свете, считали, что стоит отправиться в путь через полмира, чтобы целый месяц иметь возможность фланировать между колонн Мюльбрунна и среди высоких старых деревьев Императорского парка, вызывая зависть, удивление и восхищение.

Ни в одном другом городе нельзя было так сильно ощутить аромат всей земли, который складывался из запахов вокзалов и гаваней, испарений различных человеческих рас, бульваров и джунглей. И то, насколько заманчиво это действовало на меня, какую вызывало тоску по дальним странам, может понять лишь молодой человек, который тоже знал чужие страны только по книгам.

В двадцатых годах я принадлежал к некоему кружку молодых поэтов, музыкантов и художников, содружеству в высшей степени непрочному, которое, находясь в глубокой провинции, вознамерилось оказывать влияние на развитие тогдашней немецкой культуры в Богемии. Эта культура, если только она вообще подавала какие-нибудь признаки жизни, была омещанившейся и убогой, она угождала обывательским вкусам и являла собою чрезвычайно удобное средство, при помощи которого враги государства, как внутри страны, так и вне ее, вкупе с правящей буржуазией всех национальностей, могли затуманивать людские головы.

Однако наш кружок, устраивавший свои симпозиумы раз в неделю в одной деревушке близ Карлсбада, держался вдали от политики или мнил, что ему это удается. Поэтому у него не было программы, и когда при случае кто-либо из его участников пытался устранить этот изъян, он встречал решительное сопротивление.

Сопротивление исходило главным образом от одного юного Аполлона, крепкого красивого поэта, в котором мы без зависти чтили гения. Его звали Ганс Антон Хуттиг, и он происходил из крестьян. Хотя по профессии он был редактором сельскохозяйственной газеты, он чувствовал себя как дома в субтильном мире Ницше и Георге, сменив его в конце концов на не столь уж отдаленный от последнего мир Бурте и Юнгера. Мы были недостаточно проницательными, чтобы понять игру, которую он вел с самим собой и, в конце концов, с нами.

Когда я перечитываю то, что здесь записал, мне кажется, что я изобразил себя как верх разума, вкуса и восприимчивости, как своего рода вундеркинда во всем без исключения, искру божью во плоти младенца. Воспоминания, вроде этих, обычно слишком субъективны и создают у читателя ложные представления об авторе. На самом деле я был совсем другим. Без преувеличения могу сказать, что я был простодушным и наивным ребенком и мой разум ни в коем случае не превышал разума моих сверстников, – напротив, я был глупее, чем большинство из них, мне не хватало, в первую очередь, точных знаний, я был продуктом ребяческой экзальтации, существом, которое в часы неожиданного прозрения ужасалось убожеству своих мыслей и возможностей.

Нужно было большое, величайшее потрясение (которое я пережил, когда мне шел двадцатый год), чтобы я возмужал чувством и умом и чтобы в моей жизни появились смысл и цель. До этого, несмотря на довольно милое проявление того или иного таланта, я был личностью, которую могли обозвать «шалопаем» отнюдь не только филистеры. На том этапе я действительно ни на что не годился, и с зароком, который я время от времени себе давал, – «с завтрашнего дня начать новую жизнь», – происходило то же, что и с маленькими разноцветными воздушными шариками, наполненными газом.

Только одно свойство во мне было положительным, и я не премину признать, что в моей жизни оно сыграло решающую роль: благоговение перед великими Деятелями и великими Деяниями. Разумеется, я считал их не мерилом, а просто фактами, вызывающими во мне восхищение. Проблемы идеала для меня не существовало. Было лишь почитание, сила почитания, смирение перед величием, любовь и уважение к высшему, которое, выражаясь в делах и вещах земных, украшало бытие, утверждало жизнь, очищало душу. На этот счет у меня сомнений не было. Правда, у этого свойства были и отрицательные стороны; во мне они отразились следующим образом: из-за этого я неизбежно должен был попасть в общество «эстетов», но тогда я этого еще не понимал, да, кроме того, и мое материальное положение было плохим и ухудшалось день ото дня, так что не существовало опасности, что я надолго обоснуюсь в этом скверном обществе. Способность к благоговению оказалась для моего будущего весьма полезной.

Вообще, эта способность облегчала нам жизнь, нам – то есть мне и многим людям моего поколения. Еще не прошли времена, когда романтики по ночам под звездами мечтали об утонченных наслаждениях, когда юноши во время своих бесконечных прогулок философствовали о мире и смерти, а поэты писали стихи о любви, экстазе и нежности, стихи, которые мальчики и девочки тайно посылали друг другу. Вообще слава тогда значила больше, нежели теперь. Автограф известного человека был ценен не как предмет обмена, а как предмет поклонения, и среди мальчиков моего маленького городка я не был единственным, кто вечером, накануне того дня, когда должен был читать свои произведения Герхарт Гауптман, не мог сомкнуть глаз от волнения. То, что Гете подразумевал под словом «эпоха», то есть полный внутренний переворот и радикальное обновление (тогда я этого еще не знал), свершалось в нас уже при одном виде человека, окруженного ореолом гениальности. С этого момента ты чувствовал себя по-другому, обновленным и лучшим, и пусть годы основательно изменили нас, сделали умнее, выработали у нас новые мерки, которыми можно было лучше измерять Великое, суть наша осталась неизменной: радостная и прекрасная способность к благоговению.

Перевод Ю. Гинзбурга.

notes

Примечания

1

М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 24. М., Гослитиздат, 1953, с. 491.

2

Монца – город в Италии, к северу от Милана.

3

Какой редкостный случай! (итал.)

4

Успех (франц.).

5

«Дай руку (ангел милый)» (итал.) – первые строки арии Дон-Жуана.

6

Во-первых (лат.).

7

Во-вторых (лат.).

8

Повтора (итал.).

9

Одынец Антон Эдуард (1804—1855) – польский писатель и журналист.

10

Здесь имеются в виду Гете и Шиллер.

11

Улица в Веймаре, на которой расположен городской дом Гете.

12

Ложного шага (франц.).

13

Скандальная хроника (франц.).

14

Второе я (лат.).

15

Перевод стихов Е. Витковского.

16

Здесь намек на вскоре последовавшую смерть писателя Франца Карла Вайскопфа.

17

Чешский проповедник, в XIV веке, по приказу короля Вацлава, был утоплен во Влтаве, почему и считается «мостовым святым».

18

Соответствие, пара (франц.).

19

Издательство в Германской Демократической Республике.

20

Герой романа Томаса Манна «Волшебная гора».

21

Персонаж из романа «Волшебная гора».

22

Вокзальный мостик, платформа (франц.).

23

Чернь, здесь – простая непривилегированная публика (лат.).

24

Имеется в виду Генрих Манн.

25

Герой романа «Подземелья Ватикана» французского писателя Андре Жида (1869—1951).

26

Полусвет (франц.).

27

Имеется в виду вышедший в 1910 году роман Рильке «Заметки Мальте Лауридса Бригге».

28

Конец века (франц.). Имеются в виду широко распространенные в буржуазных кругах настроения, выражающие любование собственной гибелью.

29

Представители так называемого «стиля модерн» в Австрии начала XX века (от «Сецессион» – название ряда объединений немецких и австрийских художников).

30

Помни о смерти (лат.).

31

Краткое изложение, обозрение (франц.).

32

Порочного круга (лат.).

33

Кинематографический термин, означающий затухание (англ.).

34

На память (лат.).

35

Не знающим себе равных (лат.).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю