Текст книги "Избранное"
Автор книги: Луи Фюрнберг
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Разве кто отрицает, что бывали несчастливцы, которые жаждали «благостной кончины», просветления, которые с благодарностью воспринимали утешительную аллегорию смерти, особенно когда волшебник-искусство создавал для этой идеи соответственную аранжировку? И разве сам я в свое время не принадлежал к отчаявшимся, пытавшимся измыслить для себя нечто подобное? И разве рано завершившие – за смертью – свой жизненный путь, разве не слыли они в устах народа божьими любимцами?
Что за мысли, что за дурацкие ночные мысли! Ночной дозор в обители страданья! А там потускнели звезды…
Ласковая рука сестры растолкала меня. Яркий день вошел в палату. Товарищи мои по несчастью уже совершали утренний туалет. Все шло как по-писанному. Появились две сестры, чтобы привести в порядок наши постели. Они тщательно разглаживали простыни, слегка взбивали рукой подушки, складывали пополам пуховые одеяла, заправляли их под матрац в изножье кровати. Спустя немного заходила одна из двух уборщиц: статная крепкая старуха с неторопливыми движениями или кругленькая старушенция, проворная и решительная, обе с жалостливым сердцем, умеющие обходиться с больными. Их сырые белые веники обшаривали под кроватями пол, их пыльные тряпки действовали так усердно, что грозили прихватить больного, они отчищали мелким песочком тазы, полировали окна, зеркала и двери, поливали цветы и развлекали больных последними городскими сплетнями. С ними задувал в палату свежий воздух дали, незнакомой стороны, утра, это они, а не сестры и не врачи, связывали нас с внешним миром. Правда ли, что цветная капуста нынче уродилась мелкими кочнами, а союз парикмахеров так бестолково распределил отпуска среди своих членов, что целые кварталы ходят небритые и нестриженые? Доволен ли народ правительством или хает его для разнообразия?
Раз в неделю бывал «большой обход». С самого утра начиналась инспекция палат. И без того тщательная уборка проводилась с двойным рвением. Сестры контролировали, они пальцем проверяли углы и пазы шкафов – не осталось ли где щепотки пыли?
Но вот входил профессор, подобно комете, влача за собой целый хвост ассистентов и стационарных сестер. Он говорил мало, зато долго исследовал и ронял замечания, которые врач помоложе прилежно заносил в очередную историю болезни. Больным он улыбался и нет-нет подбадривал их приветливым словцом. Почтительно и робко, словно судьба их наконец решится, глядели больные в рот профессору. «Терпение!» – говорил он с улыбкой, направляясь к раковине, чтобы вымыть руки, чем и завершался визит. «Терпенье и снова терпенье! Рим тоже не один день строился!» Дверь захлопывалась…
После его ухода воцарялась тишина. Больные лежали молча и долго размышляли о своей судьбе. Те, кому удавалось кое-что уловить на лету из того, что диктовал профессор, обращались к учителю за пояснениями и экспертизой. Тот, однако, хранил молчание. Повернувшись на бок, он притворялся спящим.
Янек, имевший в активе уже три инфаркта, но задержанный в больнице по случаю инфекции желчных путей, встал с постели и подошел к окну. Он опустил жалюзи. Жара усиливалась. «Подумать только, едва ли в полукилометре от дома, и битых пять месяцев киснуть в больнице!» Ему разрешалось выходить в сад, и он стал одеваться.
«Черт-бы-по-брал-всё-и-вся!» – от души выругался он и в домашних туфлях зашлепал к выходу.
По левую руку от меня лежал пожилой человек, господин Юстин. Он страдал нарушением равновесия и любил литературу. Дочь его, молодая, красивая, жизнерадостная девушка, работала сестрой в рентгеновском кабинете нашей клиники. Мы радовались ее приходу, она была к тому же очень услужлива и каждое утро сообщала моей жене, как у меня прошла ночь.
Господин Юстин отложил книгу, в которую углубился после ухода профессора.
– Восемьдесят лет, – заметил он, – совсем неплохо. – Он снял очки и слегка приподнялся на подушке.
– Еще бы, – отозвался я, не догадываясь, о ком идет речь.
– Видите ли, – сказал он, – это опять случай, который нам, чехам, трудно понять. Величайший немецкий писатель, – и похоронен в швейцарской земле, так как есть опасение, что на родине он и в смерти не обретет покоя.
– О ком это вы? – спросил я тихо, уже понимая, что умер Томас Манн.
4
Когда великая жизнь завершается смертью, это вызывает не столь уж грандиозные потрясения в мире. По-прежнему сияет солнце, и среди множества светил в вечном небе только астрономы замечают угасание одной звезды. Газеты, правда, рады поговорить, но читатели – народ привычный, их этим не проймешь. Описание последних минут не произведет большого впечатления на людей здоровых, если они и вообще-то его прочтут, ведь оно не печатается на страничке спорта. Они, как и каждый день, в более или менее хорошем расположении духа отправятся на службу или в очередной отпуск, тем более уже август, последний месяц лета. Пошли им бог хорошую погоду! И даже цветистое сообщение о погребальной литургии не исторгнет у них ни грамма грусти: в одно ухо вошло, в другое вышло, а что до еженедельных обзоров, то их составителям слишком хорошо известно, что интересует публику, а что нет, – они только мельком, так сказать, по долгу службы об этом упомянут.
Не будем же себя обманывать и не станем предаваться надеждам и иллюзиям: прочувствованное сожаление лишь штампованная фраза; его можно приобрести в любом порядочном писчебумажном магазине, напечатанным на добротном белом картоне в жирной траурной рамке.
А как же бессмертие?
Другое дело больные, у них, конечно, свои привилегии. Голова у них только для виду покоится на подушке. На самом деле она прильнула к перегородке, отделяющей чувство от разума, и напряженно прислушивается к тому, что творится на свете. Больные слышат, как вращаются звезды, слышат дребезжащий ход машины в недрах земли. И даже Ничто и его гулкое эхо.
Когда скончался Гете, размышлял больной, теперь уже не столь беспомощный, лежащий под легким белым покрывалом, к тому же один в комнате, которая хоть и была комнатой больного, но не больничной палатой, – когда скончался Гете, с этим, должно быть, обстояло не лучше. Падение метеора не воспринимается нервом, возбуждающим мировую скорбь. А может, это у меня сентиментальный заскок и нельзя столько требовать от человечества, которое еще не разделалось с войной, вернее – с причинами, ее породившими. Перевоспитание человечества в духе той истины, что конечной целью цивилизации является осуществление на земле коммунизма, протекает с величайшими трудностями и страданиями. Уму непостижимо, сколь упорно сопротивление, с которым должен совладать разум, и сколько еще предвидится совершенно напрасных, в сущности, жертв. А все же как-никак знаменательно, думал больной, что меня гложет разочарование, оттого что светит солнце и ничто не изменилось на земле и массами не владеет скорбь о столь великой утрате, о том, что в нашем небе закатилась сверкающая звезда. И я, надо думать, не одинок в своих чувствах, а нахожусь уже в обширном обществе, во всяком случае, более обширном, нежели в свое время Эккерман и Карлейль, оплакивавшие кончину Гете. Мой мир ведь уже распался, и я существую в той его части, где утрату великого гения можно было бы восчувствовать во всей ее значимости, когда бы пространство и время не были так ограничены и оставался бы некий излишек сил еще для кой-чего, помимо основной задачи – преодоления воплощенных в капитализме разрушительных сил.
Размышления подобного рода как нельзя лучше подходили для того, чтобы превозмочь предыдущие скептические и чуть ли не развязно-горестные настроения, и больной говорил себе, что у него есть, пусть и вынужденный, досуг, чтобы отдаться этой возвышенной скорби и без малейшего тщеславия и самолюбования осознать, как велик его долг благодарности светлой памяти усопшего.
Между тем прохладная сырая земля Кильхбергского кладбища, что над Цюрихским озером, уже немало времени покоила гроб, заключающий в себе все, что было смертного в великом писателе. Долгие летние дни миновали, они становились все короче, солнце почти не согревало землю, его лучи уже вскоре после полудня клонились к закату. Предусмотрительно включено было отопление, в батареях по-осеннему булькало.
Узкая продолговатая комната на тихом втором этаже, выкрашенная в голубую краску, приняла меня под свое укрытие. Большой букет синей горечавки, привет с Исполиновых гор воротившейся оттуда приятельницы, чудесно ее оживлял.
Лотта приходила ежедневно; инфекция, которую внесла в ее ногу аренехопская мошка и которая вела себя относительно скромно в тяжелые дни моей болезни, теперь, когда дело пошло на поправку, снова обнаглела. Нога изводила и мучила Лотту, приходилось лечить ее пенициллином. Но невзирая на собственные страдания, вернее, вопреки им, нарушая строжайшее запрещение врача, Лотта со своей распухшей ногой регулярно меня навещала; весело прихрамывая и брызжа энергией, она распространяла вокруг себя атмосферу оптимизма.
Я уже присаживался в постели, слегка прислонясь к поставленной на ребро подушке; опираясь на руку бесконечно внимательных, безотказных сестер, наново учился стоять и ходить, немного пописывал и с величайшим изумлением читал и обдумывал в различных ракурсах собранные под заглавием «О счастливой жизни» письма римского стопка, выходца из Испании, Луция Аннея Сенеки, приговоренного, как нам сообщили еще в школе, к смерти бывшим своим воспитанником Нероном.
Что ж это, думал я сокрушенно, ведь я уже годами запускаю свое образование; я слабо разбираюсь в истории философии, что знаю я о том же стоицизме, который, как нам тоже в свое время твердили, оказал огромное морально-этическое влияние на римлян времен цезарей и был представлен такими знаменитыми мыслителями, как Сенека, Эпиктет и Марк Аврелий? Как расценивает марксистская философия учение стоиков в лице главных представителей старой, средней и младшей Стои? Не является ли его изумительная ма́ксима о том, что необходимое есть в то же время и целесообразное и что все происходящее вытекает из абсолютной внутренней необходимости, одним из основных положений Гегелевой философии права? Каким образом марксистская философия оценивает учение стоиков о грехе и аморальности как об этической капитуляции и саморазрушении?
Я читал, я предавался размышлениям. Опустив книгу на колени, я с чувством внезапного изнеможения все глядел в пустоту. Я говорил себе, что так же, как снова учусь ходить, буду вынужден заново учиться ученью. Что же годами удерживало меня от занятий важнейшими проблемами духа, историей духовных битв и дискуссий? Что помешало мне без колебаний ступить на путь «к матерям», чтобы бесстрашно открыть для себя пусть и неудобную мудрость? Куда завел меня мой практицизм и был ли он личной моей ошибкой, или я плыл по течению, потому что в то время сделалось модой плыть по течению? Как мог я, писатель, примириться с таким застоем? Как мог поддаться на болтовню о «горячем железе»? Сколько радости много лет назад доставила мне подготовительная работа, когда я задумал написать новеллу о Марксе и Энгельсе, в особенности чтение «Немецкой идеологии», и что заставило меня прервать эту работу? Почему ленинские «Философские тетради» – мне рекомендовал их мой консультант, когда я изучал «Анти-Дюринг», – так и стоят нераскрытые на книжной полке? Почему я только про себя возмущался вульгаризаторами марксизма-ленинизма, вместо того чтобы, вооружась знаниями, открыто против них выступить? Чего стоила моя ссылка на то, что этого не делают и те, кому, казалось бы, и книги в руки? Разумеется, ничего она не стоила, то была пустая отговорка!
Или сразившая меня болезнь имела в конечном счете и другую, не только физиологическую подоплеку? Так не обязывает ли внезапно представшее мне «memento mori»[30] к бо́льшей добросовестности?
Разумеется, в двойственном состоянии выздоравливающего человек склонен к скороспелому самобичеванию. Душевная подавленность, вдвойне мучительная при вынужденном затворничестве, со временем в значительной степени рассеется. Но нет, на сей раз этого не должно быть. Истина, лежащая в основе моих сомнений, чересчур очевидна.
Дело решенное, необходимо начать новую, во всех отношениях новую жизнь…
Приходили и уходили друзья. Прежде чем ступить в комнату больного, они вынуждены были накинуть халат и натянуть на обувь огромные шлепанцы. Практическое значение этих гигиенических мер было, правда, невелико, но они пользовались общим признанием, в особенности у посетителей, которым так и оставалось неясным, чье благо здесь имеется в виду – их собственное или же больных. Но положительное их воздействие на психику профанов было несомненно.
Удобное кресло на добротных пружинах придвинуто к самому окну. Мне видна часть больничного сада; его лужайки, кусты и кустарниковые заросли уже расцветились осенними красками. Ходячие больные в плащах с высоко поднятым воротником разгуливают по разветвленным, переплетающимся дорожкам; в разрешенные для посещения дни их окружают преданные родственники, но, судя по обороняющимся движениям бедных лазарей, заботливая преданность близких действует им на нервы. Я совсем не так болен, как ты мне внушаешь, как бы говорят они, я вполне способен идти сам, ни на кого не опираясь, спасибо! Посещения разрешались по средам, субботам и воскресеньям. Палаты в эти дни превращались в цветники. Зато вечерами одиночество рождало чувство полной заброшенности…
Как раз против нашего находился туберкулезный корпус. Просторные балконы, за которыми по всему огромному фасаду тянулись широченные окна, открывали глазу анфиладу больших зал. На уровне моего окна лежали мужчины, этажом выше – женщины. Заглядывая в окна, мы думали: бедняги. А те, заглядывая к нам, думали то же о нас.
Больные там старались внести оживление в размеренное точение больничных буден. Группа юношей в пижамах, с помощью головоломных сальто, перебиралась по наружному парапету к нише, позволявшей войти в общение с молоденькими девушками на третьем этаже. Девушки в своих нарядных пестреньких халатиках обнаруживали не меньшую предприимчивость, и меж тем, как юноши с повышенной температурой изображали ловеласов, девушки прихорашивались и всячески старались нравиться.
В одной из лоджий наискосок от моего окна находилась запретная курилка. Одержимые курильщики, невидимые взору, сидели на корточках, и жертвенный фимиам голубыми завитками поднимался к небу. У двери в палату стоял на страже часовой. При приближении врача или сестры тлеющие окурки летели на песчаную дорожку меж корпусов.
В определенные часы по утрам, ближе к полдню и под вечер, гудели наушники. Из главного корпуса радио передавало музыку. Вооружась наушниками, можно было при желании слушать громогласную халтуру, именуемую музыкой для народа, а если вы не принадлежали к поклонникам таковой, можно было предаваться горестным размышлениям. Хорошую музыку – я разумею не только классическую – передавали редко. И вы могли быть уверены, что каватину Керубино из «Свадьбы Фигаро» кто-то поспешит переключить на духовой оркестр. Выходит, в Праге стоит та же проблема, что и в Германской Демократической Республике. Уму непостижимо, во имя чего коверкаются вкусы слушателей! Исходя из того, что не так-то легко и просто разделаться с прискорбным наследием капитализма, с этой склонностью множества его бывших жертв к сентиментальности, к романтике фабричного производства или же к нарочито фригидной субпродукции мещанской музы, – теоретики популяризаторского взгляда на искусство стараются наколдовать в отсталость некую прогрессивность! Чем систематически исправлять исковерканные вкусы, чем внушать массам, что отныне это им вверено быть властителями и хранителями чудесных владений искусства, а потому им до́лжно познать истинно прекрасное, мы часто следуем путем наименьшего сопротивления, предпочитая его обстоятельно продуманному прогрессивному социалистическому воспитанию.
Что ж, и это оказалось для меня полезным опытом, поводом для размышлений, а также способом так или иначе убить время, хоть и не на тот приятный манер, какой рекомендуется терапией, а именно: всячески избегая повода для досады.
Больным рекомендовалось радоваться, и если больницу никак не назовешь радостным местом, то все же, когда бы ни приходил врач, нам, вроде бонбоньерки для благонравных детей, преподносили некое aperçu[31] жизненных радостей и надежд.
Облаченные с головы до ног в ослепительно-белое, совершали врачи свой обход. Едва войдя в палату, они принимались проповедовать оптимизм.
– Ну-с, уважаемый сударь, как живете-можете? Хорошо ли вам спалось? Плохо? Весьма сожалею! По виду вашему этого не скажешь. Для начала измерим давление, разрешите! А как у нас с аппетитом? Так себе? Ну, ничего, погодите, скоро мы опять будем разгуливать по вольному воздуху. Сто тридцать пять! Поразительно! Давление у вас нормальное, чудесное, поздравляю. А теперь сердце, легкие… Прошу вздохнуть, так… а теперь выдохните, задержать дыхание… выдохнуть… отлично, почти безупречно, исключительно, то самое, что нам нужно. Все, что нам теперь требуется, – это терпение, терпение и еще раз терпение… Рим тоже… Ну, вы знаете! Мы снова сделаем из вас полноценного человека. Лежите спокойненько и не двигайтесь. Завтра мы продвинемся еще дальше.
Затем, когда вы уже садились в кресло или для тренировки расхаживали взад и вперед по коридору, обращение, естественно, менялось и принимало педагогический уклон, обращенный в будущее, когда, лишенный врачебного надзора, вы окажетесь целиком предоставлены себе:
– Вы отлично ходите, я наблюдал за вами в коридоре… К вам возвращается уверенность. Но следует ли желать этого без всякого ограничения, не ставя никаких условий? Уж не захочется ли вам, как прежде, в те легкомысленные времена, с маху брать по три ступеньки? Это я бы вам меньше всего советовал… А ваше нетерпение? Откуда только оно берется? Неужели вы намерены огорчаться, что по некоторым причинам вам не удалось попасть на вчерашнее заседание и там обошлись без вас? Не обольщайтесь надеждой, что ваш сердечный мускул по-прежнему способен на те акробатические номера, на какие вы обрекали его до вашего переселения в больницу! Что за охота изводить себя заседаниями? Уж лучше сразу хватить стрихнину…
Был ли я прав в своем предположении, что мой благомыслящий врач тем же ходом, прямо от меня, помчится на заседание?..
Что за чертовщина, он, кажется, вообразил меня маньяком, одержимым заседательской горячкой? Разве я произвожу такое впечатление? Я поглядел в зеркало – ничего особенного, просто немного похудел.
А может, я и впрямь по ним соскучился? Уж не угадал ли он, что́ меня гнетет? Естественно, те памятные изнурительные, выматывающие душу часы виделись мне теперь в другом свете, преображенными. Свидетели моих былых триумфов! Плавающие в дыму помещения, бесчисленные чашки кофе, часовые стрелки, которые знай вращаются, перестав измерять время. Слова, проносящиеся мимо ушей, усталость и мучительные усилия мозга, который тщетно порывается думать. Стопы листков с нарисованными на них человечками и неразборчивыми каракулями.
Да, разумеется, заседание заседанию рознь, несчастье лишь, что только задним числом становится ясно, чего они стоили. Кто из нас временами не жаловался на их взбесившихся устроителей, кому не приходилось маяться на пустейших посиделках, созванных лишь затем, чтобы уплатить этой мании положенную дань?
Забавно было наблюдать, как неделя за неделей мои ходячие сотоварищи, охая от усердия, залезали в серые плащи и направлялись в своего рода трапезную, днем служащую приемной для амбулаторных пациентов, – чтобы не пропустить очередное заседание: высокосодержательный научно-популярный полезнейший доклад очередного дежурного врача с последующей дискуссией. Но что меня особенно удивляло и оправдывало тех, кто рекламировал эти заседания: если больные отправлялись на них с оханием и скрипом, то возвращались они окрыленные и так горячо обсуждали услышанное, что у меня положительно слюнки текли от описания пережитых ими умственных восторгов.
Немалое преимущество этих лекций заключалось в том, что их устраивали регулярно и широко обсуждали. Даже такой обращенный скорее к кулинарам и гурманам вопрос – в какой мере и степени заячья чума передается человеку, что лектором начисто отрицалось, – находил широкую и благодарную, хоть и страждущую аудиторию.
А между тем в этот же час трое ничего не подозревающих зайчат играли и шныряли по огороду, который был виден из нашего окна. Это были самые обыкновенные зайчата с длинными ушами, длинными задними лапками и коротким пушистым хвостиком, завершающимся на кончике белой точечкой. Что-то вынюхивая и, видимо, радуясь жизни, они прыгали вокруг капустных кочнов, счастливо огражденные от телесных недугов и наслаждаясь своим здоровьем, но если смотреть с их собственной точки зрения, увы! – скорее на пользу и утеху заранее облизывающимся чревоугодникам. Сумерки крыли синей наволочью подъездную дорогу и темневший за ней сад. Стояло запретное для охоты время, сезон корнеплодов…
Когда приятно разгоряченные спорами больные возвратились в свои палаты и в окнах загорелся свет включенных лампочек, зайчата прыснули в темноту и больше уже не показывались.
5
Атмосферные туманы, что пугающе, по-осеннему, опускались вниз, когда я приступал к написанию этой истории, – да и не истории вовсе, а лишь истории болезни, – стали отступать, освобождая место планетарным, вернее, они поднялись вверх, пока не соединились с той междузвездной материей, что получает свет от некоей центральной звезды.
Исходная позиция изменилась. Стоило хотя бы до некоторой степени возвратиться в вертикальное положение, как мир становился иным, нежели из положения горизонтального. Чтобы разобраться в небесной сумятице, надо было поднять голову из сумятицы земной.
– Это воздух, – настаивал Янек, ни за что ни про что сраженный желтухой, хоть и не той злостной, инфекционной. – Это у вас от воздуха кружится голова.
Мы встретились с ним в первый же наш выход на волю. Лотта вела меня под руку. Мир вокруг покачивался и кружился – попеременно то медленно, то с бешеной быстротой.
Господин Юстин, к которому, с пришедшим в норму давлением, вернулось чувство равновесия, выписался домой. Учитель снова слег, он по-прежнему читал и мучился. Обе кровати между ним и господином Янеком недолго пустовали. В одну положили коммерсанта с легким расстройством кровообращения, который, по совету своего врача, поступил в больницу для клинического наблюдения; в соседней кровати лежал молчаливый юноша, чье сердце внезапно сдало посреди спортивных рекордов. Коммерсант терял терпение: уж лучше скорый конец, чем неизвестность и бесконечное наблюдение. Его нетерпение действовало учителю на нервы, и он еще поддавал ему жару, расписывая известные ему страшные случаи.
Все это с ухмылкой поведал нам желтолицый, как айва, господин Янек, прогуливаясь с нами по увядающему, погрустневшему саду. Ах, и ему это осточертело до крайности, хотя во всем прочем, как он дал нам понять, жаловаться на жизнь ему не приходится; но он уже более чем достаточно времени уделил своему телу, nota bene: крайне неблагодарному, ибо за два дня до выписки из больницы оно налилось желтизной при пониженной температуре и замедленном пульсе. Нет, тело не следует переоценивать, говорил он, тоскливо поглядывая в сторону своего дома всего в каком-то полукилометре от этих мест…
Как же, еще бы – конечно, не следует, и среди утешительных уговоров слышится нам некий знакомый голос, произносящий панегирик духу, – пленительнейший из голосов, на который, однако, трудно положиться. Прав ли Шиллер в своем мнении и уж не на собственный ли мартиролог он намекает в качестве примера? В самом деле, можно ли назвать его духом, построяющим свое тело? А как же его лукавые анонимные писания и жестокие шутки? В особенности же грустные его элегии, меньше всего говорящие о какой-либо акклиматизации к боли или к болям. Ибо речь идет о здоровом и, следственно, здоровье излучающем духе, а не об унылом духе романтизма или его истощенном полумодернистском правнуке, экзистенциализме?
И снова, но уже на свой, привычный лад текло, бежало и незаметно расточалось время, оговоримся: не время «Волшебной горы», а нормальное время, из расчета шестидесяти минут в час и двадцати четырех часов в сутки; приходил почтальон и приносил письма, газетчица доставляла газеты, но если прежде газеты и письма непрочитанными сопровождали Лотту домой, то теперь их с нетерпением ждали. Тут не могло быть сомнений: тело вновь призывало дух к его обязанностям, словно восклицая: довольно, старина, выходи из своего эгоцентрического circulus vitiosus[32], к новым берегам влечет нас новый день, что уже больше соответствует оптимистическим максимам Гете.
Кстати, для оптимизма имелись все основания, и, по мере того как шло время, дни расцветали улыбкой. Куда бы вы ни обратили взор, повсюду происходили события, которые еще год назад казались невозможными. В тихую уединенную келью врывалась большая политика, и она привязывала к жизни ее обитателя, который постепенно привыкал чувствовать почву под ногами.
А тут еще пресловутый западногерманский канцлер позаботился о том, чтобы доставить известному сорту немцев ту злобную радость, которой, к сожалению, они вправе от него требовать. Это было в конечном счете утешительное, но в своем техническом протекании жалкое и оскорбительное для немца событие, от которого досталось грудобрюшной преграде всласть посмеявшегося выздоравливающего, требующей бережного обращения, – а именно, поездка Конрада Аденауэра и его присных в Москву. Все это напоминало призрачный гротеск. Прогулка всадников в восточную державу – экстренным составом, со шпиками, машинистками, эсэсовцами, личными поварами и специалистами по газовым камерам – очевидно, должна была явить миру потрясающее зрелище. Но насколько его задумали устрашающим, настолько же оно обернулось смехотворным. Поставленные на тупиковую колею вагоны, ничтожность и бессилие западногерманских блох, которые хоть и прыгали что есть сил, но так и не удосужились укусить, злодейская физиономия Аденауэра, вытягивающаяся все больше и больше, полнейший провал тщательно приготовленных и затверженных наглостей, разгром боннской феодальной дипломатии – все это вселило в сердце выздоравливающего радость, которая – хоть он делил ее со всем цивилизованным миром – словно была рассчитана на то, чтобы скорее поставить его на ноги.
И вот они предо мной пачками – крылатые и бескрылые посланцы дружбы, письма, телеграммы, – близкий и далекий мир, – мог ли я предполагать, что встречу столь живые, столь сочувственные отклики или хотя бы мимолетное участие. Знаю, что и это привилегия больного – вызывать незаслуженную симпатию. Но какое же я испытал смятение и как сладостно кружилась голова, когда, можно сказать, живой и здоровый, я вкусил ту симпатию, которая когда-нибудь…
При всей необходимой дистанции в отношении собственных согревающих душу переживаний, а также презрев кокетничание подобающей скромностью и лишь во имя того, что превращает мой частный случай в нечто общее, я не могу обойти вниманием особое качество этого участия. Каждому ясно, что сюда еще примешивается рассчитанное на некий лечебный эффект чудодейственное влияние, когда нашему тщеславию намеренно льстят, не вызывая при этом недоверия и не оскорбляя нашего вкуса. Это стимулирует, повышает жизненный импульс, отрадно слышать, что ты что-то значишь для окружающих; приятно, когда тебя укрепляют в вере: жизнь прожита недаром…
Итак, с некоторыми оговорками: то, что я пережил в этом смысле целительного и укрепляющего, было, очевидно, если не типично, то все же симптоматично для нашей действительности, устремленной к социализму, а именно, ее отношение к работающему в сфере духа. Я уже не останавливаюсь на приветствиях старых товарищей и изъявлениях любви из мест, откуда исходят корни моего бытия…
И если трудно при всем желании усмотреть в болезни нечто «хорошее», то, возможно, в будущем мое испытание предстанет мне в еще более благоприятном свете, ибо в сложности межчеловеческих отношений оно позволяет усмотреть нечто особенное, чреватое будущим; и даже допуская, что в данном случае речь идет не о рядовом явлении, все же оно в своей очевидной правдивости свидетельствует о такой солидарности, для которой в некий прекрасный день уже не потребуется чего-то вызывающего естественное сочувствие, ибо она в полном смысле слова станет коммунистической.
Это особенное открылось больному в самом разнообразном и даже еще благоухающем, хотя и уже отцветшем виде – лекарственным средством, целительным и временами так сильно действующим, что из опасения душевно себе повредить я решался принимать его только чайными ложечками и сильно разбавленным.
Тем временем я открыл для себя и другое: что бурная радость по сути своей доставляет нам не меньшее потрясение, чем страдание – наивное осознание, настроившее меня, впрочем, на лучший лад, нежели почти одновременное новое прочтение «Дуинских элегий» Райнера Мария Рильке. Я снова и снова обращался к первой элегии, начало которой уж много лет как потрясло меня своей суровой агрессивностью: «Ибо прекрасное лишь начало ужасного». Что за кокетливый парадокс! Какая безответственно возвышенная болтовня с необозримыми последствиями! То ли моя смиренная любовь к этому мастеру, который мнился мне серафическим реалистом, дала течь? То ли я отказывался простить ему все, на что не хватало у меня понимания?
Я не впервые задавался этим вопросом. За последние годы он часто меня волновал, хоть никогда еще не звучал так настойчиво и безжалостно, как сейчас. До сих пор он оставался лишь одним из тех случайных поверхностных сомнений, которые известная рутина способна временно заглушить.
Как ни велика была, к примеру, моя смиренная любовь, питаемая все новыми его дарами, я все же не мог подавить в себе злорадную улыбку при виде того, как этот выспренний жеманник блуждает по запретным путям. Не говоря уже о том, что она, эта любовь, в свое время тактично закрыла глаза на «Корнета», от которого отмежевался и сам автор, – на это получившее широкую известность неудачное творение, коему насмешница судьба определила пребывать, в виде поэтического консерва, в ранцах за плечами достойных сожаления немецких юношей, дважды на протяжении человеческой жизни причинивших миру неисчислимые бедствия, – печальная, но заслуженная участь! Были, к сожалению, и другие неудачи, порожденные лишь верою их автора в свою поэтическую непогрешимость, невзирая на их чисто автоматическое происхождение, о чем так забавно рассказывает французский переводчик Рильке, Морис Беетц, в своей книге «Рильке в Париже». Не была ли эта «теория автоматического творчества», иначе говоря, версификаторства или рифмоплетства, это самоутверждение сбросившего с себя всякую ответственность поэтического «нутра» – не было ли оно чисто вынужденным решением? Не проявилось ли это сомнамбулическое творчество в том же «Корнете», на что указывает собственное признание Рильке, что эти стихи написаны горячечной ночью, в полубреду? Не было ли это «умение», которое Рильке приравнивает к неукротимой мощи пышущей чувственности, – не было ли оно уже тогда средством превозмочь то до отчаяния доводящее «fading»[33], те все больше затягивающиеся паузы творческого бесплодия, каким был подвержен поэт? Но как бы то ни было…