Текст книги "Избранное"
Автор книги: Луи Фюрнберг
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
все в мире гладко, что ни говори.
Но вот однажды мир гремит железом,
и рушится их призрачный уют.
Куда бежать? Последний путь отрезан.
И небеса грохочут – не поют!
О помощи взывайте – не услышат.
Ужель и небо – заурядный лжец?!
Горит земля, и жаром воздух пышет,
и карточному домику – конец.
Что говорить? Жестокая расплата
за вашу романтическую чушь,
за времени бесстыдную растрату,
за эгоизм обледенелых душ.
Так ваше равновесие нарушив,
ударит жизнь во все колокола,
перевернув, безжалостно разрушив
ваш ирреальный замок из стекла.
О, вас самих сметет поток взъяренный!
И вот увидят миллионы глаз
ваш «райский сад» – стоячий пруд зловонный,
в котором дух ваш немощный погряз.
Увидят мир гниения и смрада,
рассадник лжи, источник нечистот.
Какого ж вам еще «блаженства» надо,
каких еще заоблачных высот?..
О, неужели совершилось чудо,
что уцелел я, что остался жив,
что вовремя я выбрался оттуда,
себя служенью жизни посвятив?
Что, одаренный сказочным уделом,
я одержал победу из побед:
с соседями я занят общим делом,
и стал мне братом каждый мой сосед!
Что навсегда глаза мои прозрели,
что смог свое унынье превозмочь,
еще вчера, без смысла и без цели,
усталый странник, бредший через ночь!
Что для меня окончилось проклятье,
что свергнут в прах придуманный кумир,
что я дорос до безымянных братьев,
чьи руки переделывают мир!
Перевод Л. Гинзбурга.
1947—1957
КАЖДАЯ МЕЧТА
Каждая мечта, что не сбывалась,
каждый бой, в котором не везло, —
все в конечном счете оправдалось
бедам и несчастиям назло.
Горечь сердца обдавала жаром.
От обид жестоких взгляд потух.
но ничто не проходило даром,
лишь сильнее закаляло дух.
Что смиренно ожидать удела?
Ты один вершишь свою судьбу.
Поднимайся на святое дело
и вставай на правую борьбу!
Одолев утраты и страданья,
победив сомнения и страх,
отдал я товарищам призванье,
их мечты воспел в своих стихах.
Перевод И. Грицковой.
ЛЕСА
До осени еще далеко,
но я ощущаю ее в лесах.
Спиной прислоняюсь к теплому стволу
березы —
по небу плывут облака —
тонкие нежные листья напоминают миллионы
трепещущих колокольчиков.
До осени еще далеко,
но усталость моя ее подзывает.
Еще прыгает надо мною белка —
волшебный акробат.
Но глаза мои уже пьют горячие краски,
которыми осень разрисовывает леса.
Перевод К. Богатырева.
ТЮРЕМНАЯ ПЕСНЬ ЛЮБВИ
Вот в сумерки я прикорнул устало
к порогу сна, глаз не сводя с той точки
где, между стен тюремной одиночки,
тебя увижу снова, как бывало.
Ты все – источник, вечность и начало,
укрывшиеся в бренной оболочке,
ты – света луч, ко мне без проволочки
явившийся в кромешной тьме подвала.
Как мог я жить с собой наедине —
вне твоего лица, волос, дыханья?
Вне приоткрытых в поцелуе губ?
Но я, твоей души познавши глубь,
меж нами уничтожил расстоянье…
Я засыпаю… Ты со мной, во мне…
Перевод К. Богатырева.
СЛАВА ТЕБЕ, ЛЕТНИЙ ПОЛДЕНЬ!
Слава тебе, летний полдень!
Тихо в колодцах журчит вода,
нежно щебечут птицы.
В легком зеленом кружеве
листвы запутался тонкий
солнечный луч. И приглушенный
медленный бой старинных часов
сладок и ласков.
Минуты, созданные для грез
и воспоминаний…
Но нет. Меня еще не томит мой
быстрый, стремительный век с его
бесконечной спешкой, гудящими
машинами и взмывающими ввысь
аэропланами. Но иногда я с радостью
предаюсь ощущению покоя,
прикладываю палец к губам своих чувств
и мечтаю о тишине, которая еще
не скоро наступит и о которой
подумывать еще рановато…
Перевод И. Грицковой.
БЕССОННАЯ НОЧЬ
Не спится мне… Бледнеет ночь едва
над озером в предутреннем тумане.
Вот-вот рассвет войдет в свои права.
Стволы берез слепят глаза заране.
Прошло тихонько детство сквозь меня.
Вчера я взял его в свой сон с собою.
Но, не дождавшись пробужденья дня,
оно уходит вместе с темнотою.
Где вы, мои друзья прошедших лет?
У берега мелькают ваши тени…
Но рассветет – и ваш простынет след.
Перевод К. Богатырева.
МАЛЕНЬКИЙ ВОКЗАЛ
Шла зима. И фонари мерцали
над вокзалом в тихом городке,
а тебе чужие снились дали,
в свете газовом качались пальмы,
оставляя тени на песке.
В северных снегах неслись олени,
за собой вздымая снежный дым,
ветры в парусах тугих звенели,
и мечты искрились и горели,
как на солнце голубые льды.
Иль предчувствие? Соленым валом
омывало белый замок твой,
плыли по неведомым каналам
корабли твои, и адмиралы
в бурях рисковали головой…
Шла зима… Что о зиме ты ведал,
ты, малыш, несущий груз мечты?
Колдовал, и, словно знойным летом,
фантастическим, манящим цветом
вырастали на снегу цветы.
Оттого тебе судьба досталась
в сотни раз прекрасней и щедрей.
Разве все, что жизнью называлось, —
близость, даль, явь, сон, печаль и радость —
не увенчано мечтой твоей?
Перевод Н. Локшиной.
ТЯЖКИЕ ЧАСЫ
У кого тяжело на сердце – тот смотрит в вечернюю даль,
где лес над откосом пожаром закатным объят,
где синие тени на горы легли, как вуаль.
У кого тяжело на сердце – тот смотрит в вечернюю даль…
На закат… На закат…
Дверь отворилась – пустота взошла на порог,
как зола, остывшая ночью в железной печи.
У кого тяжело на сердце – тот совсем одинок.
От одиночества он до костей весь продрог.
У кого тяжело на сердце – тот заснул бы, коль мог,
не дождавшись ночи.
Небо безлунно, беззвездно застыло впотьмах…
Лес нахмуренный тих. Нет росы на лугах.
У кого тяжело на сердце – тот вечера тишь постиг.
Он ждет, что звезда на небе в любой появится миг.
Но его звезда не зажжется, он знает. И вечера лик
тяжко склонился, простор уступив ночи.
Перевод К. Богатырева.
НАСТАВЛЕНИЕ
Кто от души от своей и от сердца отрекся,
того не утешит ничто —
ни песня, ни радость,
ни улыбка.
Кто не справился со своею тоскою сердечной,
тот обрек себя на безделье, на ночь,
тот способен бродить лишь осенней тропой бесконечной
по шуршащей листве…
Но какой в этом толк? Для того ли влюбленно
открываются губы и песню возносят уста?
Кто забыл о душе, от того отвернутся цветы и бутоны,
и земля, что прощает все слабости нам благосклонно,
позабудет его навсегда.
Перевод К. Богатырева.
ПОСЛЕ ГРОЗЫ
Прежде все шумело – и снова тишь,
притаилась белка в чаще ветвистой,
и на цыпочках, тихо, словно мышь,
пробегает испуг по кочкам мшистым.
На стволах выступает смола, как пот,
и, как слезы, струится вода дождевая,
но шальная мошка солнце пьет
и по кругу вьется, будто хмельная…
Перевод Н. Локшиной.
ХОТЕЛ БЫ СТАРЫМ ДЕРЕВОМ Я СТАТЬ
Хотел бы старым деревом я стать,
чьи дни неисчислимы и суровы,
чьи вечно обновляются покровы,
чьи корни неподвластны топору.
И в эти дни, когда пришла весна,
когда посев тысячелетий всходит,
кто там о смерти речь заводит?
Я – нет!
Хотел бы старым деревом я стать,
чтоб путник в час истомы полуденной
передохнул в моей тени студеной…
в такие дни, когда пришла весна.
Сквозь слой столетий сумрачных я буду
навстречу солнцу прорастать сюда,
в дни, о которых говорят повсюду:
– Как здесь светло! Какое счастье жить!
Перевод Н. Григорьевой.
ВЕСЕННЯЯ ПЕСНЯ
Снова на землю весна пришла
и свечи зажгла на каштанах.
И светом зеленым весь мир залила.
Пробилась трава на полянах.
И куролесит ветер шальной,
цвет яблони к небу вздымая.
Но кто-то не хочет сдружиться с весной,
Не замечает мая.
С яблонь белых летят лепестки.
Запестрело цветами поле.
Тех, кому радость весны не с руки, —
черт бы побрал их, что ли!
Мир, словно улей, гудит, звенит.
И птицы ликуют над чащей…
А кого и жизнь и весна не манит,
тот человек пропащий.
Перевод И. Грицковой.
ЮНОСТЬ
Под ногой моей ковер
листьев высохших пылится,
а в душе все лето длится,
лето длится,
трав беспечный разговор.
Умирая, небеса
тихо плачут надо мною,
а из сердца, как весною,
как весною,
плещут птичьи голоса.
Мрачно сумерки прядут
пряжу серую бессилья…
Вскину руки – словно крылья,
словно крылья
за спиной моей растут.
Перевод Н. Григорьевой.
ЭЛЕГИЯ С ФИНАЛЬНЫМ ПРИЗЫВОМ
В последний раз, пока предсмертный ужас,
как жадный пес, тебя не растерзал,
я унесу тебя, укрывши молча
в крылатых складках моего плаща.
Будь как мечта. Я здесь, с тобой, мой брат.
Из чьих садов украден мой цветок,
который так чарует и целует
тебя? Молчи, лунатик, и усни.
Открыв глаза, ты позабыть не мог
ночных кошмаров. Знай же: для иного,
совсем иным творил тебя господь.
Ты ль создан был для гибели и страха,
росток, зачатый нежно в ночь любви?
Ты – кто? Лесной запуганный зверек?
Червь, вьющийся от непомерной боли?
Трусливо-хищный, кровожадный волк?
О, погляди безумными глазами
на серебристых птиц, из крыл которых,
как слезы, мчатся жребии твои!
Тот жребий, что назначен для тебя,
спеши прочесть, пока ты не причтен
к числу других убитых; ты ведь помнишь,
как долго их считали в Хиросиме
(сто тысяч трупов за единый день)!
Что ж будет в день, когда откажет счетчик
и грозный, сокрушительный распад
опередит расчеты, клубом дыма
сернисто-желтым землю заслонив?
Когда уран взорвется и плутоний?
Срок не пришел. Поныне целы стены
твоих домов (и гарь войны на них).
Вновь зацветают розы, – ты глядишь
на эти розы, словно в час предсмертный.
Мать кормит грудью девочку. (Зачем?)
Течет монета в банки. (Неужели?)
Врачи спешат к больному. (Для чего?)
Лишь ночью иногда к тебе придет
без снов и грез глухой и горький отдых.
Потом ты утром видишь из окна
твой город в голубом пуху тумана.
Ползет над кровлей низкий красный диск.
Куда ни глянь, приметишь, как холмы
разубрала цветная осень; тяжко
лоза поникла под твоим окном.
И птицы те, что кружат в вышине,
как бы склонясь на зов твоей печали,
летят к тобой любимому собору
заречному, а ты им смотришь вслед.
Чему ты предан сердцем и когда
ты предал все, что любишь и поныне?
Ты вырос в сумерках. Но ждал зари.
Она взошла. Ты бросил отчий дом,
и время, властно завладев тобой,
взыскав с тебя, и щедро наградило.
О, не таи, припомни все как есть:
ты жизнь любил, прощал ей все удары,
и в тяжких буднях ты берег ревниво
заветный островок блаженных дней,
когда ты вольно жил. Потом опять,
отшельник, ты вверял себя мечте.
Так улетал один вечерний час,
так улетал один короткий миг.
Так улетали годы. И, быть может,
ты жил не так, как должно. Правы те,
кто звал тебя проститься с грузом грез,
корил за то, что лишь в глубины духа
ты глубоко проник. Твоя вина
безмерна, но таких, как ты, немало.
Теперь с рыданьем каются они
и просят утешенья, но, как молот
железный, к ним стучится в дверь война.
Вина твоей преступной слепоты,
себялюбивой, ищущей поблажек,
в час, когда время царственно-сурово
велит прозреть, – безмерна. Красота,
тебя отринув, на тебя восстала!
И ты молчишь? И ты пребудешь нем?
И ты блуждаешь в вечной Антарктиде,
слепец неисправимый, чуждый всем?
Ты ждешь, когда разверзнется могила?
Взгляни – твой город пламени открыт.
Собор Браманте рухнул! Лувр горит!
И небо пишет Книгу Даниила!
И ты молчишь? И ты пребудешь нем?
Посланец Вашингтона, генерал,
у папы ждет почтительно в приемной.
Он эскадрильи молча в бой послал.
Разверзлось небо, хлынул дождь атомный
И ты молчишь? И ты пребудешь нем?
Спроси: зачем?
Брат мой,
спроси: зачем?
Перевод Г. Ратгауза.
УМУДРЕННЫЙ ЖИЗНЬЮ
Умудренный жизнью, вдохновленный
тем, что совершается сейчас,
песни я слагаю, как влюбленный,
о земле, о времени, о нас.
О земля!.. Юнцом я все земное
оттолкнул когда-то и забыл.
Страшно, если смерть придет за мною
прежде, чем прощенье заслужил.
Чуть в ночи смежаю веки сонно —
к ней, к земле, стремлюсь я в забытьи.
И, забыв мучения свои,
песнь о ней
я буду петь в ладье Харона.
Перевод В. Топорова.
МИР ПРЕКРАСЕН
Мир прекрасен, я видел мир.
Видел море и слышал сушу
в летний зной и в зимнюю стужу,
в городе жил я с окошком в сад
и в пустыне, где смерчи свистят,
и мир прекрасен, я видел мир.
Видел, как люди спят, просыпаются,
видел, как плачут и как утешаются,
как по утрам на работу спешат,
как, усталые, валятся с ног,
видел, как плачут, как утешаются,
живут – или только так называется,
встают – и в толпу, где любой одинок,
и ночью, усталые, валятся с ног
(ведь каждый изверился, изнемог).
И все же, собравшись с силой, встают,
и руки – натруженные, работящие, —
робея, но твердо друг другу дают,
и снова становятся злыми, упорными,
и нет им покоя, пока над горнами
не запылают, как пламя, знамена
и пламя знамен не возглавит колонны.
Перевод В. Топорова.
АВГУСТОВСКИЙ ВЕЧЕР
Серебряный серп луны
косит в поле траву.
Из леса прыгнул ко мне ветерок —
малыш, жеребенок жемчужно-серый,
а за ним, как могучий конь,
тяжко бьет копытами ночь,
и бубенец на гривастой шее
будит меня от сна.
Перевод Н. Локшиной.
ЛЮБОВНАЯ ПЕСНЯ
Как долго сердцу моему
еще уметь и мочь,
взмывая жаворонку в лад?
Где нас настигнет ночь?
Как долго сердцу моему
из сердца рваться прочь
и песни лить, как водопад?
Где нас настигнет ночь?
Как долго сердцу моему
(не пробуй, не пророчь)
лететь сквозь годы наугад?
Где нас настигнет ночь?
Я беден стал, я так устал,
мне лет не превозмочь.
А песня прочь уйдет сама,
едва настанет ночь.
Но жадно я ищу рукой
покой любимых рук…
Ты знай, что песнь моя с тобой,
раз ты со мной, мой друг.
Перевод Н. Григорьевой.
НОВЫЙ ОДИССЕЙ
К вечеру чащей застлала мое лицо
легкая лодка луны. Из тысячи
снов и догадок ушло мое сердце
в ее серебристую даль.
Куда? Ради странствий, вечного поиска,
ради ненасытности сумбурных открытий;
нигде не остановиться, ни с чем не сжиться, —
бездеятельным Одиссеем без Итаки?
Но если и впрямь это мой жребий, —
вплоть до бесславной кончины – о, без устали
слушать сирен я готов и спорить
с одноглазым кровожадным циклопом.
Ведь и у них когда-нибудь, на рассвете,
вспыхнут сердца – и тогда расплавленный
огненный поток изольется в пропасть
и зло застынет, навеки окаменев.
Перевод В. Топорова.
ВЕЧЕР В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ
Чуть над городом смеркается, мне
словно раковину к уху поднесли,
и я слышу, как шумит в тишине
то ли море, то ли буря вдали.
Я стою на перекрестке, во тьме,
и темны еще фонарные столбы.
Мимо – люди… Что у них на уме?
А на лицах у них – печать судьбы.
Крадучись тенями, таясь,
словно их подстерегла пустота…
Лишь влюбленные, за руки держась,
входят без стыда в ночные врата.
Перевод В. Топорова.
ЭПИЛОГ
Если я вернусь однажды
к истокам дней моих,
в глубину лесов,
в древний край туманов,
по моей родной земле
я буду тосковать.
Я не найду покоя нигде,
возненавижу могильный прах,
что захочет ко мне подольститься.
И с подснежником первым
я взойду на лугу,
на проталине желтой;
я с кротами вместе взрою
землю надо мной.
Если я вернусь однажды
к истокам дней моих,
я пойму, что стал чужим
там навеки.
Перевод Г. Ратгауза.
АНДАНТЕ
Тихо поскрипывают половицы.
Яблоки в буфете перезрели.
Ноты, как призраки, запестрели.
Как хорошо за игрой забыться!
«Эрбар» вороньего лака и красный
блеск свечей в золотых шандалах.
Вспыхнуть, промчаться средь листьев палых
нотой неясной…
Яблоком, долгий июльский свет
пылко и пышно в себя впитавшим,
яблоком, в бурю на землю павшим…
И пусть остальные кладут в буфет,
только о нем прозвучат стихи —
канувшем, сгинувшем в мраке полночном.
Ну, а налившимся, спелым и сочным
в мире найдутся и так едоки.
Перевод В. Топорова.
ПЕСНЯ ЖИЗНИ
Качаются деревья —
года летят листвою.
И ливни льют. И в лужах
осенний тонет стон.
Удары топора
на доски сыплют хвою —
и ляжет в гроб зима,
как было испокон.
И грянет вешний гром.
И жаворонка встретим.
Для первой борозды
крестьянин плуг возьмет.
И лето промелькнет,
а мы и не заметим.
Колосьям невдомек,
что осень у ворот.
Зачем считать года?
Мы старимся от счета.
И прошлое, созрев,
на лоб кладет печать.
И наступает день
прощанья и полета
в неугасимый свет,
где незачем блуждать.
Следите за огнем!
Пусть масло в лампы льется.
Попам – церковный хлам,
а нам – огонь людской.
Неугасимый свет
не каждому дается,
но каждому – покой
за гробовой доской.
И чтоб туман и тьма
ушли с земли навеки,
гори, огонь труда —
сиянье естества.
А вечность – это свет
победный в человеке.
Косарь махнет косой,
а жизнь вокруг жива.
Перевод В. Леванского.
ВСЕЛЕНСКИЙ ГИМН
(Отрывок из поэмы)
Меж былью и небылицей
в начале моей весны
я жадно читал страницы
невиданной новизны.
С горячих полей сраженья,
где лязгал и выл металл,
тревожный ропот броженья
до мальчика долетал.
Произнесенные шепотом,
ветер гасит слова…
Вспугнута грохотом, топотом,
земля ни жива ни мертва.
Кресты, обелиски, надгробья,
тяжесть чугунных плит.
…Что зреет в земной утробе?
Что время в себе таит?
Терпенье веков на пределе —
история втоптана в грязь…
И в этом гигантском борделе
пирует сановная мразь.
Что завтра свершится, не ведают
ни царь, ни министр, ни поп…
Умеренность проповедует
западный филантроп.
И, не гнушаясь саном,
в чертов вступают круг
святейший синод с Ватиканом,
как Шнейдер-Крезо и Крупп.
Да! Старого мира совами,
зыркающими в ночи,
будут мобилизованы
кликуши и палачи.
Все пригодится нечисти,
от золота до штыков,
чтобы из человечества
вырвать большевиков.
Сволочью генштабистскою,
скалящей клыки,
будут на Русь большевистскую
брошены волчьи полки.
Землю завалят каратели
грудами мертвых тел.
Социал-предатели
благословят расстрел.
Будут ночами морозными
виселицы скрипеть.
Вшами киша тифозными,
будут бараки хрипеть.
Белые генералы
в дугу мужичье согнут,
а господа либералы
смочат слезами кнут.
Мечты о свободе выкинь
из головы, батрак!..
Прет на Москву Деникин,
душит Сибирь Колчак.
В этой сплошной заварухе
вьются, как мошкара,
декаденты и шлюхи,
валютчики и шулера…
Вот некая балеринка
мяучит котам под стать:
«Для Ленина «Мариинка»
отказывается танцевать!»
Мигом брильянты в шкатулку
и – в сад! Зарывай под куст!..
Шаги раздаются гулко.
Слышен паркета хруст.
На улице вон метели.
Пламень свечей погас…
Цыганские виолончели
плачут в последний раз.
Но в смутное пенье хора
сквозь вымерший Петроград
на крыльях грозы «Аврора»
внесла свой громовый раскат.
Бьют орудья громовые,
разинув громадную пасть:
время настало новое,
грядет советская власть!
Старое время пятится,
вечной ночи конец!
Песнь орудийная катится
прямо на Зимний дворец.
И словно невидимый некто
в точно назначенный срок
там, над Невским проспектом,
флагов пожар зажег!
Путиловский всеми домнами
пылает в рассветной мгле…
Те, кто были бездомными, —
хозяева на земле.
О гордая песнь Советов!
Бессмертная песнь труда!
Словами первых декретов
накалены провода!
Мира! Земли! Хлеба!
Что взяли – не отдадим.
Рвется в высокое небо
земной пролетарский гимн.
Над мелким, над обветшалым
звени, разливайся рекой:
«С Интернационалом
воспрянет род людской!..»
Вот оно, единенье
миллионов сердец и рук!
Вот оно, сновиденье,
ставшее явью вдруг.
И будь я трижды поэтом,
будь строки мои крепки,
чем эта – «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!» —
не знаю я лучшей строки.
Я эти слова, как воздух,
всей грудью в себя вдохнул…
Высокое небо в звездах.
Меняется караул…
…Смольный. Товарищ Ленин…
Его соратники с ним.
Грядущие поколенья,
мы видим его живым!
Солдаты, студенты, матросы,
мы входим в его кабинет.
И, слушая наши вопросы,
на все он дает ответ.
Без царственных жестов державных,
без позы, без пышных фраз,
как равный среди равных,
Ленин слушает нас.
К его приобщенные славе,
с ним связаны жизнью всей,
считать свою жизнь мы вправе
прекраснейшей из эпопей!
Думаю, что едва ли
в любой уместится том
все, что о нем мы читали
или слыхали о нем.
Ленин в Казани и в Шушенском…
Ленин октябрьской поры…
Ленин, читающий Пушкина…
Ленин среди детворы.
Звуча легендами, были
обходят материки…
Синьора Дринь-дринь не забыли
каприйские рыбаки.
Время не знало пощады…
Шел девятнадцатый год.
Россия – в кольце блокады.
Голод и недород.
И вот к товарищу Ленину
прибыли мужики
с подарками драгоценными —
с мешками ржаной муки.
Ленин их ласково встретил,
руки пожал он им:
«Мы голодающим детям
подарки передадим!..»
И каждый подобный случай
(не домысел и не слух)
в себе отражает могучий,
бессмертный ленинский дух.
Тут дело не просто в скромности,
которой он был велик,
а в безграничной огромности
понятия «большевик».
Горький рабочего Павлова
приводит слова неспроста:
Ленин – прост, как правда…
Но как непроста простота!
Да, простота такая
в сложнейшем труде родилась.
В сущность эпох проникая,
жил он, уча и учась.
Сердцем с массами связанный,
сам он был сердцем масс…
Каждое слово, им сказанное,
слышится и посейчас…
Лживые прочь идиллии!
Вечно во мне живи
гнева его всесилие,
ярость его любви,
зоркость и яркость зрения…
Ленинец, сберегу
ленинское презрение
к классовому врагу.
Любовью к людям охвачен,
Ленин был неумолим
к тебе, спекулянт и растратчик,
жулик и подхалим!
Бестрепетна трибунала
карающая рука…
В учебниках слишком мало
об этом писали пока…
Дела его нетленные
вошли в нашу плоть и кровь,
в черты повседневного Ленина
всмотримся вновь и вновь.
На пьедестале вечности,
над толпами вознесен,
во всей своей человечности
мне явственно виден он.
Масс миллионных вожатый,
он смотрит в простор мировой..
Но величавей всех статуй
облик его живой…
Перевод Л. Гинзбурга.
ИЗБРАННАЯ ПРОЗА
НОВЕЛЛА О МОЦАРТЕ
1
Слуга доложил, что подъехала коляска. Душеки тотчас вскочили и бросились на улицу. Аббат да Понте раздвинул толстые губы в бесстыдной улыбке и что-то шепнул на ушко Катерине. Катерина приподняла тонкие брови и промолвила высокомерно, так что все в комнате могли ее слышать:
– Памятники старины меня не волнуют.
Бондини испуганно покосился на Моцарта, но, поскольку тот смеялся вместе со всеми, Бондини понял, что дерзость Мицелли уже прощена.
Тут послышался шум отворяемой двери, голоса и приближающиеся шаги. Да Понте поспешил к зеркалу, чтобы бросить последний взгляд на свой парик. Визит прославленного старца изрядно увеличивал его самодовольство. Тереза Бондини, как бы в поисках защиты, прижалась к мужу – без сомнения, она немного играла. Тереза любила изображать примерную супругу, хотя было доподлинно известно, что она наставляет Бондини рога. Вторая Тереза, Сапорити, склонная к полноте и не ладившая с Моцартом, использовала общее замешательство и опустошила бонбоньерку, оказавшуюся в пределах досягаемости… При других обстоятельствах ее непременно остановил бы грозный взгляд принципала.
Раздвинулись тяжелые портьеры, и общество увидело, как старец, уже вступивший на порог, посторонился, чтобы пропустить хозяйку дома. Иозефа покраснела, но пройти первой отказалась. Шевалье с обворожительной беспомощностью развел руками и одновременно поклонился собравшимся. Душек всех представил. Мужчинам Казанова протягивал кончики холодных пальцев, дамам целовал руку. Лишь возле Моцарта он задержался на секунду долее обычного, чуть заметно приподнял тяжелые веки, сказал «А-а-а» и снова обратился к Иозефе.
– Дорогая моя, – сказал он с нарочитыми модуляциями, прижимая к кружевному жабо маленькую правую руку, затянутую в перчатку, – quanta rarissima cosa![3] Я живу, я дышу – пусть я всего только фавн, заблудившийся среди муз и граций.
Все засмеялись, Бондини поспешно придвинул изящное золоченое кресло, крытое бархатом, и Казанова опустился в него.
– Вообразите мои чувства, – продолжал он. – Человек с моим темпераментом, с моим положением в обществе попадает в захолустье, в этот Дукс! Просто ощущаешь себя заживо погребенным.
Он тяжело вздохнул и снял перчатки. На указательном пальце его левой руки красовался великолепный сердолик.
– Надеюсь, шевалье извинит мою индискретность, – вступил директор театра Бондини, явно желая блеснуть осведомленностью, – но, если верить слухам, светлейший князь де Линь все минувшее лето наслаждался обществом того, кто воплотил в себе самый блистательный ум нашего столетия.
Польщенный, Казанова издал блеющий смешок.
– Он и впрямь был здесь, светлейший князь. Он оказал мне честь. И он поистине достойный человек! Кто бы не тщеславился его дружбой? Однако… заставит ли он забыть? Деревня! Заброшенный замок! Куда там – просто склеп! Я отдаю предпочтение жизни! – Он словно бы вырос.
– Какая удача для нашей Праги! – с улыбкой обронил Душек. – Стало быть, она может рассчитывать на снисходительность шевалье. Прага способна разочаровать человека, который попадает в нее из шумных столиц. Тот же, кто, подобно вам, сударь, изволил прибыть из почтенного уединения, получит некоторый плезир от изысканного сочетания маленького города с мировой культурой. Вдобавок мосье удачно выбрал время. Пребывание в Праге нашего божественного Моцарта, премьера его новой оперы…
Моцарт держался на заднем плане и молчал. Казанова, не любивший, когда в его присутствии хвалили кого-нибудь другого, с некоторым неудовольствием поднес к глазам лорнет, поглядел на Моцарта и пренебрежительно протянул:
– Как же, я кое-что об этом слышал. Его музыка имеет, по слухам, succès[4] у богемцев. Когда будут давать его оперу?
– Завтра, – коротко ответил Моцарт и поклонился.
Казанова опустил лорнет.
– Недурное совпадение, – сказал он и, желая вернуть разговор в прежнее русло, обратился к фрау Душек.
– Это «Дон-Жуан», – ввернул Бондини без всякой надобности, хотя и не без задней мысли. – Я полагаю, шевалье известна история Дон-Жуана. Либретто к опере написал аббат да Понте.
Казанова наморщил лоб и недовольно буркнул: «Вот как?», а да Понте разгладил полы своего длинного сюртука и подавил усмешку.
– «Дон-Жуан, или Наказанный порок», – не унимался бестактный Бондини.
Казанова, твердо решившись не прощать колких намеков, склонил голову к одному плечу и обронил небрежно:
– Рискованная тема. Не уверен, что ее подобает выносить на театральные подмостки.
Тереза Бондини тотчас вступилась за да Понте.
– Это высоконравственное зрелище. Оно способно предостерегать и воспитывать.
Моцарт прикусил губу. Иозефа вмешалась умиротворяюще:
– Шевалье еще ни словом не упомянул, где он изволил остановиться. Хочу надеяться, что, несмотря на отсутствие графа, шевалье ни в чем не терпит недостатка.
– Я не жалуюсь, – ответил Казанова, не преминув глубоко вздохнуть. – Впрочем, ничего особенного ждать не приходится.
– У меня до сих пор сохранились самые лучшие воспоминания о ливреях Туновой челяди, – резко вставил Моцарт из своего угла.
Казанова удивленно повернул голову.
– А, композитор, – небрежно сказал он. – Дозволено ли будет спросить, в каком флигеле он квартировал?
Тут вмешался Душек:
– Путешествие всегда связано с известными неудобствами. Впрочем, граф безмерно сожалел, что судьба отняла у него возможность самолично оказать гостеприимство знаменитому гостю. Я слышал это из его собственных уст. Однако шевалье поймет: приглашение их величеств. Не то он уже хотя бы ради Моцарта…
К счастью, явился слуга с освежающими напитками и сладостями. Казанова, вторично почувствовавший себя оскорбленным, отказался с раздражением:
– В моем возрасте даже при хорошем желудке не следует есть больше одного раза в день.
Он скрестил все еще стройные и безупречные ноги в черных шелковых чулках, чтобы дать обществу возможность полюбоваться блестящими пряжками из поддельных бриллиантов на подвязках.
Мицелли, которую не «волновали памятники старины», но которая тем не менее не сводила глаз с Казановы, вдруг произнесла нежным голосом:
– Не пристало мужчине, подобному вам, мужчине в расцвете сил, ссылаться на свои годы.
У да Понте отвисла челюсть, но по желтому морщинистому лицу Казановы разлился румянец. Казанова был умиротворен. Почти не разжимая губ, чтобы не показывать беззубые десны, он сказал:
– Дорогая моя, с моей стороны, это, разумеется, преувеличение. Прошу вас дать мне какой-нибудь из этих засахаренных плодов.
Мицелли, награжденная благодарным взглядом Иозефы, протянула ему глазированный ломтик ананаса. Казанова взял ломтик и при этом коснулся ее руки кончиками своих пальцев.
– Милостивая государыня изволит быть актрисой? – спросил Казанова, хотя и без того знал, в чьем обществе находится. Он отщипнул кусочек ананаса и протолкнул его сквозь стиснутые губы.
– Певица, – ответствовала Мицелли. – В труппе господина Бондини.
– И вы будете петь в опере господина Моцарта?
– Буду, – сказала Мицелли. – Я пою партию доньи Эльвиры.
Казанова воспользовался случаем сказать любезность Мицелли и одновременно поквитаться с Моцартом.
– Тогда я появлюсь завтра вечером в ложе, чтобы насладиться вашим пением.
Сапорити, которая без устали работала челюстями и не замечала ничего, кроме тех лакомств, что разносил слуга, бросила торжествующий взгляд на своего недруга Моцарта. Тот усмехнулся. Его восхитило, как изысканно Казанова ухитрился нанести ему оскорбление.
Вообще известная скованность, поразившая общество с приходом Казановы, мало-помалу ослабела. Что до самого Казановы, он забыл об окружающих и сосредоточил все свое внимание на Мицелли. Он справился, замужем ли она, и был обрадован отрицательным ответом. Покуда он беседовал с ней о музыке – разумеется, за вычетом Моцартовой, – да Понте наклонился к уху Душека и шепнул:
– Чтобы последний разок потешить старого повесу, она готова…
Подошедшая Иозефа не дала ему кончить.
– Я прямо вне себя, – сказала она. – Какая блажь взбрела в голову Бондини?
Супруги Бондини стояли подле Моцарта и что-то ему втолковывали. Моцарт внимал им с веселым и рассеянным видом, теребя белое кружево своих манжет.
– Неужели ты не можешь войти в положение? – причитала Тереза. – Своим легкомыслием ты все погубишь.
– Но она уже готова. Чего вы от меня хотите, детки? – успокаивал их Моцарт.
– Готова в уме! – горячился Бондини. – А на бумаге нет ни строчки. Вольфганг, душенька, – тут он попытался воззвать к голосу разума, – допустим, ты возьмешь себя в руки и кончишь ее до завтрашнего полудня, но ведь надо еще пройти отдельные партии, и увертюру отрепетировать тоже надо.
Моцарт рассмеялся.
– Чья это, собственно, опера? Ваша или моя? Так что успокойтесь и не лишайте меня последнего удовольствия. Если я поздно вечером сяду за работу, переписчик сможет получить ее завтра утром. На худой конец, наши разбойники могут петь и с листа.
Вмешалась Сапорити.
– Само собой, – воскликнула она и закинула голову, отчего сзади на шее у нее образовалась складка жира. – Если же ноты упадут с пюпитра, виноваты окажутся певцы, музыканты и персонал театра.
– Уймись, Рези, – рассмеялся Моцарт. – Ты не на репетиции. Неужели ты ничуть не жалеешь бедного изнуренного музыканта?
Сапорити презрительно пожала плечами.
– Жалеть вас, господин Моцарт? Вы меня тоже не жалеете. Не будь вашего искусства, ради которого я готова на все, вам пришлось бы поискать другую донну Анну.
– Тысяча чертей! – Моцарт прищелкнул языком и скрестил руки на груди. – Как вас понимать – это выпад или комплимент?
– Решайте сами! – Сапорити бросила на него вызывающий взгляд.
– Ну, тогда я сочту это за комплимент. – Моцарт рассмеялся, обнажив в улыбке белоснежные зубы. – Между прочим, первый комплимент, которого я удостоился от вашей милости.