355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Фюрнберг » Избранное » Текст книги (страница 5)
Избранное
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 20:12

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Луи Фюрнберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)

– От души благодарю, – отвечал Моцарт, – но я не хотел бы сегодня больше пить. Мне еще работать ночью. Если вы не возражаете, я проводил бы вас до дома.

– Я прошу вас об этом. А доро́гой вы еще, может быть, смените гнев на милость.

На пустынной улице гулко отдавались шаги. Никто им не встретился, кроме ночного сторожа, гасившего фонари. Месяц с успехом заменил их. Улочки то разбегались вкривь и вкось, то сливались в маленькую площадь. Все было тихо. Изредка серебристо всплескивал уличный колодец, в котором отражался месяц. Листва с деревьев уже облетела.

– Я слышал, вас уговаривают остаться здесь, господин Моцарт, – так начал Казанова, словно прочитав мысли Моцарта. – А сами вы как о том полагаете?

– Даже речи быть не может, – ответил Моцарт. – И страна прекрасная, и люди отменные, и мне предоставили бы здесь возможность жить по собственному усмотрению, однако…

– Я вас понимаю, – перебил Казанова, – вы хотите сохранить свободу.

– Нет, я не вправе ждать чего-то несбыточного, – отозвался Моцарт. – Говорить о свободе – затея рискованная. В конце концов, все сводится к чисто внешней свободе, располагать ею, да и то с оговорками – таков наш общий, человеческий удел. Вот и приспосабливаешься как можешь.

– Другими словами, вы хотите сказать, что примиряетесь со своим положением? – удивился старик.

– Как же иначе? – насмешливо спросил Моцарт. – Как же иначе, пока и поскольку мне дарована свобода развлекать своей игрой высоких господ и зарабатывать свой хлеб там, где я считаю нужным? Что сталось бы со мной в противном случае? Пиликать вальсы и польки в сельском трактире – для этого я слишком высокого о себе мнения.

– По сути, это все более чем понятно, – сказал Казанова. – Будучи сам человеком искусства, я очень хорошо вас понимаю. Как вы полагаете, могла бы иная причина побудить меня жить милостями молодого графа фон Вальдштейна? Довольствуешься малым да еще и важничаешь, если господа не способны правильно истолковать то, что они принимают за любовь и ласку. Следовательно, вы, господин Моцарт, вольны говорить, что в этом и заключается для нас жизненная мудрость: «Хоть не на службе у высочайшего, зато наверняка у более высокого».

Моцарт рассмеялся.

– Одно плохо: другие гребут золото, а мы подбираем медяки.

Привыкши сглаживать подобные выражения и поддерживать разговор в сфере эстетической, Казанова продолжал:

– Чем еще располагает гений, чтобы примириться? Он жив одной лишь Платоновой идеей, но должен приноравливаться к действительности, чтобы сберечь для себя утопию. Я безмерно счастлив найти в вас собрата, господин Моцарт. Я не стыжусь признаться, что предполагал вас совсем иным.

– Да ну? А каким именно? – развеселился Моцарт.

– Предубеждение, порожденное вашим «Фигаро».

– Говоря по правде – и надеюсь, вы не осудите меня за чрезмерную откровенность, – я почти сожалею о том, что ничем не заслужил этот гнев высоких особ.

– Уж не хотите ли вы сказать?..

– Да, хочу. В игру опять вмешались внешние обстоятельства, погоня за золотыми кружочками. Не то я по своему вкусу еще больше держался бы текста Бомарше и преподнес бы ложам недурное угощение. Да примите в расчет да Понте! Сами понимаете, он об этом и слышать не пожелал!

– Ваше счастье, маэстро! Возможно, лишь мой возраст заставляет меня говорить подобным образом, но я более чем убежден в справедливости коррективов да Понте. На чем прикажете нам стоять, ежели мы сами выбьем почву у себя из-под ног? Не забудьте, общество проживет и без нас. Удовольствие, которое мы ему доставляем, не идет ни в какое сравнение с теми, которые соответствуют истинным потребностям.

– К чему вы клоните?

– Я, государь мой, видел и пережил такие дела, о которых вы даже представления иметь не можете. Попытайся я рассказать вам о них, вы обзовете меня лжецом и выдумщиком. С меня хватит удовлетворения, испытываемого мною при мысли, что в мое время истинно высокое обладало достаточной силой, чтобы одолеть другого демона, говорить о котором я считаю излишним.

– Вы пробуждаете во мне любопытство.

– Поезжайте хоть сегодня в Париж и Версаль, попытайтесь найти доступ в круги сильных мира сего и, найдя, сохранить присутствие духа. Вы не поверите своим глазам. И, однако же, увиденное вами будет лишь жалким отголоском того, что процветало в достославные времена Четырнадцатого и Пятнадцатого. Впрочем, чтобы не уклониться от темы: лишь облагораживающему воздействию искусства следует приписать, что эти круги начали искоренять грубость нравов. Однако при той эфемерности, которая свойственна их натуре, им нельзя навязывать миссию, заведомо для них непосильную. Пока мораль преподносится в гомеопатических дозах, ее охотно будут принимать. Но там, где прибегают к слишком крутым мерам, возмущение неизбежно. Видите ли, маэстро, сильный мира сего, которому пришлась не по вкусу ваша музыка, заведет себе другого композитора, даже если тот умеет писать концерты не для скрипки и английского рожка, а для кнута и отравленного кинжала – разумеется, в переносном смысле.

Моцарт не мог удержаться от улыбки.

– Увы, я должен вас огорчить, милостивый государь, – сказал он, – вы не открыли ничего неизвестного мне ранее. Да и между строками «Безумного дня» Бомарше, право же, трудно было не вычитать кое-чего, просветившего меня в этом смысле. Но именно поскольку я так хорошо постиг Бомарше и сумел понять, что для него «Безумный день» значит много больше, чем обычный фарс, – постольку я глубоко сожалею, что не отдал предпочтения оригиналу. Не во имя сенсации, а во имя моего душевного спокойствия, вы только правильно меня поймите, дабы до некоторой степени удостовериться в существовании единственной, доступной мне свободы.

– Разве речь идет о том, что пристойно, а что нет? – пылко возразил Казанова. – Вопрос ставится иначе: вправе ли человек вмешиваться и воздействовать не непосредственно, через свою художественную сущность, а опосредствованно, так сказать, с окраин жизни. Не поймите меня превратно: я отнюдь не отрицаю человечности такой попытки! Но поскольку она была бы связана с грубостью и жестокостью, каковая неизбежно нанесла бы урон истинно прекрасному, – или, если выразить эту мысль другими словами, поскольку искусство никогда не ставило себе целью служить жизни, а только звездам, ее озаряющим…

– Отсюда можно бы сделать один лишь вывод, – торопливо перебил его Моцарт, – что наше место среди челяди, а наше искусство стоит в ряду житейских удобств. Не могу согласиться, никак не могу.

– В вас говорит ваша молодость, господин Моцарт, и ваш неукротимый темперамент. Мне, сохранившему вечную молодость артиста, трудно не разделять ваши чувства. И, однако ж, у меня есть очень и очень веские основания привести моему пылкому другу некоторые контрдоводы. Будучи очень хорошо осведомлен, что деятельность высокородного общества никак не поддается нравственной оценке, – будучи осведомлен лучше, нежели кто другой, ибо в качестве образованного знатока я провел, или, пожалуй, расточил, среди этого общества долгие годы своей жизни, – я тем не менее сознаю, что мы не можем обвинять это общество, не рискуя нанести вред самим себе. Никому не удалось лучше выразить эту мудрость в словах, чем моему бедному другу Руссо, ежели его имя вам знакомо. Когда б искусство – прошу вас не пугаться некоторой грубости моих выражений, – когда б искусство прекратило свое столь же прелестное, сколь и паразитическое существование на древе общества, ему тотчас пришел бы конец.

– Вы преувеличиваете! – воскликнул Моцарт со сверкающим взором. – Коль скоро оно не затухает, хоть и обречено питаться крохами, значит, ему суждено гореть вечно.

– Вы сами себе противоречите, господин Моцарт. Как согласовать сказанное вами с вашей же мыслью о том, что вы слишком высокого о себе мнения, чтобы наигрывать в трактирах?

– Да нет же, – пылко воскликнул Моцарт. – Никакого противоречия тут нет. Не быть лакеем ни для господ, ни для черни – вот что я хотел сказать и вот то единственное состояние, в котором можно творить по велению сердца. Полнейшая внутренняя свобода и полнейшая независимость от всех – вот где человек!

– Очередная утопия, дорогой мой! Увы – неприменимая в жизни и потому заслуживающая быть решительно отвергнутой. Да вы и сами вовсе не склонны ее принять. Вы отклоняете предложение остаться в Праге, и я оказался бы негодным наблюдателем, ежели бы не заметил, как вас подмывает расстаться с провинцией.

Моцарт кивнул.

– И да и нет, – сказал он. – Но отнюдь не провинции я опасаюсь и отнюдь не резиденция меня влечет. Все дело во внутреннем беспокойстве. И если я бегу, то бегу от самого себя.

– Куда же, позвольте полюбопытствовать? – И Казанова тихонько прокашлялся.

– К чему-то другому, – ответил Моцарт таким тоном, словно разговаривал с самим собой. – Ты обладаешь – и не обладаешь, знаешь дорогу – и не можешь добраться, имеешь ключ – и не дерзаешь открыть дверь…

– Ну, это общеизвестная загадка искусства, господин Моцарт. Одна из тех шарад, которую оно нам задает. И слышу я об этом давным-давно и давным-давно могу сказать, куда это ведет.

– Куда же?

– Туда, где искусство утрачивает смысл, становится слишком будничным, чтобы сохранять хоть какое-то значение, – задумчиво ответствовал Казанова. – А выразить я хотел следующее: чтобы создавать возвышенное, художник и держаться должен кругов возвышенных, пусть все они беспросветно глупы. Но только они дадут ему нужное обрамление, вознесут его над толпой, сделают видимым и слышимым. Вот чем мне не по нутру Прага: слишком уж по-республикански здесь сметены все барьеры. Здесь в высших кругах, сами о том не ведая, танцуют под моцартовскую музыку, которую внизу насвистывают подмастерья.

Моцарт оживился.

– Против этого я не стал бы возражать, видит бог. Скорее, даже напротив. Тут-то человек и обрел бы довольство и покой, я хочу сказать – в себе самом. Но до этого дело покамест еще не дошло и едва ли скоро дойдет…

– От чего упаси нас бог, – холодно и с решимостью парировал Казанова. – Тогда мы лишились бы последнего достояния, а именно радостей фантасмагории, другими словами, скажу об этом сразу, – прибежища прекрасных душ. Видите ли, сударь мой, возвышенный дух бежит скудости, ибо она убивает иллюзию. Уж лучше порой мириться с пинком, нежели захиреть в чаду бедняцкой кухни. Вообще же мужланы, подобные тому барону, составляют исключение. Этот тип культивируется лишь в косной Пруссии, а кто заставляет нас иметь с ней дело?

Моцарт поднял голову.

– Меня этот субъект вовсе не задел, – сказал он. – Я уже сумел в свое время взять верх над зальцбургским архиепископом. Но что до пинков, тут я решительно с вами расхожусь, сударь мой. Здесь не просто вопрос человеческого достоинства, и хотя я отдаю себе отчет, что это не нанесет никакого ущерба моей персоне, деятельность моя, однако же, того рода, что именно в сфере общественных отношений она гораздо уязвимее, чем вы о том полагаете. Впрочем, все это из области, где мечта остается мечтой и более ничем. Таково горькое противоречие, и его не разрешить никому.

Какое-то время они молча шли друг подле друга. Поскольку дорога поднималась в гору, старому Казанове не хватало дыхания. Мысленно он спрашивал себя, с какой стати ему понадобилось отпустить карету и чего ради он предпочел общество этого, в конце концов, второразрядного музыканта. Уж не затем ли, чтобы сей последний, как многие прежде, изливал перед ним свои страдания? Знакомая песня. А что за всем этим кроется?.. Вдобавок сей Моцарт оказался слишком уж противоречивой личностью, а тогда к чему весь диспут, который никуда решительно не ведет? Черт подери! Забыть про его колкости! Про предательского «Дон-Жуана»!

И снова Казанова прокашлялся, прежде чем заговорить.

– Ежели вы так гонитесь за неприятными чувствами, откуда же взяться гармоническому звучанию? В вас слишком много мрачных бездн, чтобы ваша внутренняя сущность могла примириться с бытием. Да знай я об этом раньше, вам не следовало бы открывать рта.

– Вы уверены? – насмешливо спросил Моцарт.

– Я не возлагаю вину исключительно на вас, – отвечал Казанова с отеческими нотками в голосе. – Вероятно, это знамение времени. Вот уже тридцать лет я наблюдаю, как почва под ногами у людей мало-помалу теряет устойчивость, если придерживаться исторической точности – с того года, когда земля содрогнулась в символическом возмущении, – я говорю о несчастье Лиссабона. Вы слишком молоды и не можете этого помнить. С тех самых пор покоя нет. Гармония, столь приятно озарявшая дни моей молодости, ушла из мира. Все стало не таким, как прежде. А что виной, неуемный ли скептицизм философов или вовсе высшая, скрытая от нас сила, – нам не дано знать. И наконец, как можно и впредь веровать в божественное мироустройство, когда даже наиболее устойчивое утратило свою незыблемость и тем самым подверглось сомнению?

– Ваш анализ чрезвычайно остроумен, господин Казанова, – сказал Моцарт. – Но мне от этого не легче. Не думайте, шевалье, будто я настолько глуп, что ищу средство против своей незадачливости. Где я мог бы найти его?..

– В бессмертном! – поучал его Казанова. – В тех чистых сферах, которые возвышают земное! Неужели вам это не понятно? Где еще вы могли бы найти облегчение? Говоря без обиняков: принять «Фигаро» за безобидный фарс, за озорную прихоть художника – это еще куда ни шло, здесь не мудрено проявить снисходительность. Зато ваш «Дон-Жуан»! Допустимо ли делать столь земное и плотское предметом своего искусства? Кстати, поверьте слову, я отнюдь не в ажитации, хотя мне доподлинно известно, о ком идет речь в этой комедии.

Моцарт, ничего иного не ожидавший, поторопился возразить:

– Вы, верно, хотите пристыдить меня, коли так низко обо мне думаете? – спросил он. – Хотя ни да Понте, ни мне и во сне не снилось…

Старец не дал ему договорить.

– Даже если считать чистой случайностью, что меня именно сейчас пригласили в Прагу – я не говорю уже о предательских намеках Бондини…

– А если я всем для меня святым поклянусь, что… – пытался вставить Моцарт, но Казанова продолжал:

– Нет, нет, не клянитесь, – и в порыве великодушия: – Я абстрагируюсь! Я принципиально абстрагируюсь, дабы не иметь в виду ничего, кроме самодовлеющего гения искусства! Для меня важно ядро, а не оболочка! Будь это другая, столь же неаппетитная материя, в моих глазах осквернение осталось бы осквернением, ибо искусство есть святыня.

– «Дон-Жуан», – тихо промолвил Моцарт. – …Но почему, собственно, вы проклинаете его прежде, чем услышали? Вы непременно сменили бы гнев на милость, если бы вам довелось узнать, что в нем сокрыта моя собственная тайна, которая – откройся она вам – не настроила бы вас против меня, несмотря на все ваше предубеждение.

– Какая же? – недоверчиво спросил Казанова.

– Прядется подождать до завтра, если вы окажете мне честь почтить премьеру своим присутствием.

– Ну, признайтесь же, дорогой Моцарт, я не буду на вас в обиде.

Но Моцарт безмолвствовал. Они замедлили шаги, потому что подошли уже очень близко ко дворцу графа Туна.

– А если бы я сам угадал? – спросил внезапно старец с легкой дрожью в голосе и, поскольку Моцарт продолжал хранить молчание, предположил: – Сострадание?

Моцарт покачал головой, потом вдруг рассмеялся и, сам того не желая, выпалил:

– Как забавно, что вы отнесли его на свой счет! Даю слово, об этом нет и речи!

– Что же тогда? – брюзгливо спросил Казанова. – Я, к сожалению, привык, что на мой счет прохаживаются все, кому не лень.

– Ради бога, господин Казанова, нет и еще раз нет! – Моцарт почувствовал себя глубоко задетым. – Вам все дело представляется в совершенно ложном свете.

– А тайна?

– В том… – Моцарт замялся, подыскивая слова, но не нашел и только пожал плечами. Казанова долго глядел на него.

– Вы сами? – спросил он равнодушно.

– Ах, наше постылое бытие, – наконец разомкнул уста Моцарт, – такое отталкивающее… такое прекрасное.

Старец в изумлении поднял брови.

– А ваша молодость, господни Моцарт? Нет ничего хуже, как слишком рано постичь мудрость старости.

– Маскерад, – сказал Моцарт. – Маскерад, от которого сжимается сердце.

– Вот именно, – торопливо поддакнул Казанова, изобразив мудрую усмешку. – Человек смиряется, раньше или позже. Начинает принимать все философски, ищет прибежища. Но ищет в красоте.

– Только не я, – уверенно возразил Моцарт. – Для меня нет ничего страшней мысли, что люди сочтут красивой музыку «Дон-Жуана», как они уже сочли красивым «Фигаро».

– Тогда как же?

– Я слишком хорошо знаю, что имею дело с каменьями. Пусть так. Я не отступлюсь. Мы еще посмотрим, не пройдет ли у них охота дурачиться, когда они увидят, что человек не страшится сменять свое чистилище на их пресловутый ад.

– Господи, – облегченно вздохнул Казанова и сложил губы трубочкой. – Рискованный образ, позволю себе заметить. Разумеется, можно вкладывать в него различный смысл. Разрушительный или возбуждающий. Человеконенавистнический или просто высокомерный.

– Нет, нет, – вмешался Моцарт, – ни человеконенавистничества, ни высокомерия. Напротив… – Он хотел продолжать, но голос у него прервался.

– Что до меня, – Казанова избавил Моцарта от необходимости договаривать, – то я не только вполне успокоен, если говорить о моей к этому причастности, но даже полон любопытства. Скажу прямо: для меня это совершенно неожиданный аспект. Ад! Подумать, как интересно!

Старик почувствовал себя вполне в своей сфере. Он говорил и говорил без умолку. Моцарт поглядывал на него с удивлением и неприязнью. Неужели он и в самом деле ничего не понял или только делает вид? Или столь авантюрная жизнь в конце неизбежно оборачивается представлением, облачком, дымкой, забавой, фарсом, случайностью, пустотой?

– Очаровательно! – заверил старец и шутливо погрозил Моцарту пальцем. – Ну и хитрец же вы! Сорвиголова! Шалун! Да вы создадите эффект, перед которым я готов преклониться без тени зависти. Подобные приемы вообще не распространены среди немцев. Взять реванш столь изысканный – вы уж меня извините, но в этом я угадываю чисто романское величие. Это Италия! Либо Франция! Вы говорите: ад, и я заранее угадываю: будет пантомима. Брависсимо, маэстро!.. А теперь поспешим, поспешим же, я вижу, вы озябли…

– Да, – сказал Моцарт и остановился. – Холодно, а мне еще возвращаться.

– Не противьтесь, друг мой! Вы пойдете со мной. Мы выпьем за вашего «Дон-Жуана»! И за ад! А я при этой оказии расскажу вам, какой соблазнительный ад можно встретить на земле, – я даже и сам…

– Добром ночи, шевалье, – перебил его Моцарт со слабой улыбкой. – Я не пойду с вами, уже слишком поздно.

Слова его прозвучали чуть двусмысленно, и Казанова пошутил:

– Для ада не может быть слишком поздно.

– Как знать, – сказал Моцарт и пошел прочь.

Казанова еще постоял недолго на том же место, удивленно качая головой. Странный, непонятный человек, думалось ему. Слегка чудаковатый, слегка сентиментальней и очень заурядный. Должен нравиться женщинам. Госпожа Душек явно ему протежирует. Значит, дело тут не без греха.

До графского дворца оставалось несколько шагов. В верхнем этаже светились окна. Значит, слуга ждет, не ложится. Перед порталом прогуливалась стража. Провинция, – подумал Казанова с пренебрежительной гримасой. Ад, ад… да что он знает об аде, этот Моцарт. Состариться, уйти в прошлое, умереть при жизни. Конец – лакомства со столов подчищены. Объедки на тарелках… какая-то Мицелли… О, убожество, убожество!

Ад, думал также и Моцарт, поспешными шагами приближаясь к своему жилью. Тщетные поиски того, кто поймет тебя. Ожидание, но ожидание чего? Человека, которого можно держаться, чтобы получить в ответ: да! Тебе дано, и ты тот единственный, кто не останется перед ними в долгу!.. Вотще! Музыка – просто музыка. Вот он идет, старец, и, пожалуй, можно признать, что он-то – несмотря на свою теперешнюю дряхлость – совладал с ними. Совладал на свой лад, в меру своего понимания. Но какая чепуха! Чтобы все свелось к этому старому ослу!

А «Дон-Жуан», – продолжал свои думы Моцарт, – спору нет, вас он потешит. В конце концов, там все как и положено, никто из-за него не лишится сна. Ничего, ровно ничего они не поймут. Старик был прав. Где же пантомима? – вот что они спросят. А если дальше и в самом деле нет ничего?! Это же счастье! Но где в таком случае брать требуху для бедняцкой похлебки?.. Того и гляди, хватит на жирную индейку. Видит бог, это забавно. Все можно положить на музыку – кантата для хора, солистов и для большой преисподней.

7

В гостинице «Три льва» ему открыл заспанный слуга и посветил до дверей комнаты. От скрипа ступенек Констанца проснулась. Перед сном она зажгла новую свечу. Свеча уже догорала, фитилек тускло мерцал. Моцарт подошел к постели и поцеловал ее.

– Опять ты полночи пропадал! – обиженно пробормотала она спросонок.

Он сказал ей какие-то ласковые слова, но она уже снова закрыла глаза, и он понял, что она больше его не слышит. Он тоже устал и какое-то мгновение стоял в нерешительности. Потом, однако, достал еще одну свечу, зажег ее об пламя догорающей да еще положил рядом на стол две запасных. На столе он обнаружил закутанный в платок и потому еще теплый кофейник. Заботливость Констанцы тронула его. «В конце концов, мне не так уж плохо живется», – подумал он.

Из дорожной корзины он извлек десть нотной бумаги и новое перо. Поскольку дрова в печи давно прогорели и в комнате было холодно – а он не хотел раздувать огонь, чтобы не разбудить Констанцу, ему пришлось накинуть поверх фрака домашнюю куртку.

Он сел за стол, отхлебнул кофе. Пальцы свело от холода. Он согрел их дыханием, потом положил перед собой часы. Свеча чадила, он снял нагар. По стене металась его гигантская тень.

Перевод С. Фридлянд.

ВСТРЕЧА В ВЕЙМАРЕ

Памяти Антона Эйнига

1

Мицкевич настоятельно требовал задержаться до дня рождения. Его друг желал продолжать путешествие и выдвинул в споре с Адамом такого рода довод:

– Послушай, дорогой! Гете уже отличил тебя и выразил тебе свое расположение. Он даже заказал живописцу твой портрет. Чего же тебе больше? Пора бы прийти в себя. Веймар действует на тебя возбуждающе. Ты ищешь здесь нечто, чего никогда не сможешь найти. Сомнительное тщеславие заставляет тебя прибегать к старцу в поисках самоутверждения. Это нелепо. Мы восхищаемся тобой, потому что ты – Мицкевич.

Мицкевич разглядывал себя в зеркале. Камзол солдатского покроя был ему очень к лицу. И Мицкевич знал это.

– Если мои советы имеют для тебя хоть какое-то значение, надень и ты что-нибудь темное. В это время дня и по такому случаю немыслимо явиться в обществе в светлом костюме.

И он продолжал заниматься своим туалетом. Друг улыбнулся в ответ.

– Ты уже выплатил причитавшуюся с тебя дань благодарности и преклонения, – не унимался он, – и мог убедиться, что старец такой же человек, как ты да я.

Бледное лицо Мицкевича залил легкий румянец.

– Не болтай, – перебил он. – Кто вбил тебе в голову эту бесстыдную нелепицу? Я догадываюсь. Настанет день, когда тебе придется обвинить самого себя в собственной бедности, ибо, вместо того чтобы делить со мной мое одиночество, ты предпочитаешь торговать вразнос бесстыдными выдумками здешней знати.

Вместо возражения друг сказал:

– Ты произвел бы на Юпитера еще большее впечатление, ежели бы возложил на себя ордена.

– Недурно, – отвечал Мицкевич, не отводя взгляд от зеркала. – Не будь мы званы к шести часам, я бы послал нарочного к госпоже Гете, чтобы справиться у ней, как лучше. Боюсь, дорогой, ты всегда будешь несправедлив по отношению к высокому старцу.

– И я боюсь, – подтвердил Одынец[9], силясь иронически улыбнуться, после чего опустился в широкое кресло козле печи.

Мицкевич в молчании завершил свой туалет. Затем он подошел к столу, где в беспорядке громоздились книги и письма, и начал укладывать их.

– Ты для меня загадка, Адам, – промолвил немного спустя его друг. – С тех пор как мы здесь, ты просто сам не свой. Ты словно утратил весь свой темперамент. Ты замыкаешься в себе, ты предстаешь холодным и неприступным, смотришь на окружающих свысока и вдобавок изъясняешься со мной парадоксами. Если не считать великого старца, ты словно во всем разочаровался. Юпитер совершенно вскружил тебе голову. Что же будет и чем все кончится?

Мицкевич улыбнулся.

– У тебя очень крепкий сои, – сказал он загадочно и поглядел на добряка Одынеца с видом насмешливого снисхождения, как смотрят на невоспитанных детей. Одынец прикусил губу.

– Ладно, – сказал он, вставая, – я знаю, что действую тебе на нервы…

Мицкевич продолжал улыбаться. Он подошел к окну. На улице лил дождь.

– Как ты думаешь, он придет в такую погоду?

– Конечно, – отвечал друг обиженным тоном, хотя и стараясь скрыть обиду. – Сидеть в такую погоду в парке ему покажется чересчур уныло.

Мицкевич, от которого, разумеется, не укрылась обида Одынеца, обернулся к другу и умиротворяюще обнял его за плечи.

– Не придирайся ко мне, – сказал он, – и не ломай голову над моим поведением. Признаюсь тебе, что нахожусь в непривычном состоянии с тех пор, как дышу здешним воздухом. Последует ли тому удивляться? Гете!.. Попытайся взглянуть на него с расстояния, а не с двух шагов – последнее убийственно ограничивает кругозор. Я убежден, тогда ты удержишься от своих упреков.

– Очередной ребус, – нахмурился Одынец.

Мицкевич пожал плечами, словно признавая дальнейшие объяснения бесполезными. Тем не менее он спросил:

– Ужели тебе никогда не приходило в голову, сколь беспредельно одинок этот старец?

– Одинок? – живо подхватил Одынец. – И это, по-твоему, одиночество? Все вращается вокруг него, люди стоят шпалерами перед его дверью, у него испрашивают аудиенции… Не греши, Адам.

– Одинокая башня, вокруг которой летают воробьи. Ледяная пустыня одиночества. – Стиснув губы, Мицкевич загляделся вдаль, как делал всякий раз, когда испытывал грусть.

– Не спорю, – рассмеялся Одынец, – окружение могло быть привлекательнее.

Мицкевич поднял брови.

– Ах, – сказал он, – воздержанность Гете поистине заслуживает глубочайшего восхищения.

– Ты говоришь: воздержанность? – Одынец ехидно кашлянул. – Однако в обществе говорят, что плоть его отнюдь не умерщвлена. А история с этой малюткой в Мариенбаде, с которой он ничтоже сумняшеся готов был сочетаться браком, не вмешайся его семья… ты разве запамятовал? Мне рассказывала госпожа Шиллер…

Мицкевич жестом остановил его:

– Не надо, прошу тебя, – и отворотился.

– Ну еще бы, твой Юпитер! – насмешничал Одынец. – Разве у Юпитера могут быть слабости?

Мицкевич резко повернулся к нему.

– Значит, вот ради чего ты отмахал несколько тысяч верст?! Чтобы сделать это открытие? Тогда прими мои поздравления.

Одынец запротестовал:

– Разве тот, кто находит в нем человеческие черты, тотчас становится варваром?

– Человеческие? – Мицкевич на мгновение замялся и лишь затем продолжал, тихо и добродушно: – Заклинаю тебя, дорогой, не дай легкомысленному и, я бы сказал, недостойному равнодушию, с каким здесь относятся к гению, завладеть твоим умом.

Одынец смутился, попробовал отшутиться.

– Отец и наставник, – пробормотал он, протягивая Мицкевичу руку.

Мицкевич пожал ее и с большой теплотой отвечал:

– Ни то, ни другое. Но зато – ежели мне будет дозволено на это сослаться – твой друг и соотечественник.

2

Прямо в дверях у них приняли мокрые от дождя шинели. Кройтер, поджидавший у входа, сразу начал торопить. Его превосходительство уже изволили прибыть, сейчас переодеваются и с минуты на минуту могут появиться среди гостей. Одынец, после долгого сопротивления внявший советам друга и надевший темный костюм, насмешливо поджал губы и покосился на Мицкевича, а тот испросил дозволения бросить хоть один взгляд в зеркало, чтобы одернуть манжеты и поправить шейный платок, чуть съехавший набок. Затем, внимая легкому рокоту приглушенных голосов, они взбежали по лестнице, свеженатертые ступени которой поблескивали в матовом свете ламп.

Наверху в первой же комнате их встретила госпожа Оттилия, невестка Гете, оживленная, элегантная и красивая на взгляд тех, кому ее черты не казались слишком уж резкими для дамы. Она приветствовала гостей, хотя и не без лукавого упрека по поводу их опоздания, и быстро проводила их в комнату со статуей Юноны, где уже собралось все общество.

Поскольку на дворе стояли дождливые августовские сумерки, ставни были закрыты и зажжены свечи. Вновь прибывшие присоединились к остальным. Мицкевич очутился подле Фредерика Соре, женевца, который вот уже несколько лет жил в Веймаре как наставник принца и пользовался необычайной благосклонностью Гете. Естествоиспытатель, переводчик «Метаморфоз» на французский, человек очень прямодушный и преисполненный деловитого восхищения перед величием Гете. С первой минуты своего пребывания в Веймаре Мицкевич воспылал к нему симпатией и потому обрадовался, что и сейчас набрел именно на Соре, ибо у него было такое чувство, будто среди этого бесконечно чуждого общества ему необходимо нечто вроде прикрытия с тыла. Мицкевич поискал глазами Одынеца и убедился, что тот, как и следовало ожидать, немедля расположился возле покорившей его сердце ослепительно красивой жены медикуса Фогеля и завел с ней оживленную беседу. Дама эта была столь же глупа, сколь и прелестна. Впрочем, дело вкуса, и пусть Одынец управляется как знает.

Соре зашептал Мицкевичу на ухо:

– Сдается мне, я угадал, какие мысли вас занимают. – Он тонко улыбнулся. – Но остерегайтесь выражать сочувствие Гете.

– Вы читаете в сердцах, – покраснел Мицкевич.

Швейцарец доверительно взял его под руку.

– Мы давно уже отучились удивляться тем стезям, которыми идет великий старец. Оно, знаете ли, спокойнее, если вдуматься.

– А ведь ему, пожалуй, нелегко видеть свою великую старость в окружении столь разношерстной толпы? – полюбопытствовал Мицкевич.

– Он рассчитывает все более чем точно. Часок-другой он выплачивает свою дань. Вы сколько-нибудь знакомы с местными разногласиями? Истерики со всех сторон, сверху, снизу. Гете отмечает все красные дни календаря при орденах и регалиях… А, вот и он сам!

Мгновенно воцарилась тишина. В самой дальней комнате длинной анфилады показался Гете во фраке, со звездой и лентой через плечо. Он шествовал медленно. Госпожа Оттилия поспешила к нему, и тогда, на один шаг впереди невестки, он вошел в комнату, благосклонно широким взмахом руки отвечая на глубокие поклоны мужчин и очаровательные приветствия почтительно приседающих дам.

3

– Сегодня он само благоволение, – промолвил Соре. Оба они – и Соре и Мицкевич – отступили в комнату, где по стенам красовались поставцы с пестрой майоликой. Стоя они пили сладкий чай и, незаметные для других, смотрели, как Гете дает аудиенцию в большом зале. По окончании каждой фразы раздавался непродолжительный смех.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю