Текст книги "Избранное"
Автор книги: Луи Фюрнберг
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Таковы остроконфликтные темы, которые должны были влиться в узенькое русло моей сугубо «личной» повести; как уже сказано, «одному лишь мне было дано ее написать», и я горячо хотел «еще успеть написать ее». То была главная моя задача, по сравнению с которой другие темы, также выдвигаемые требованиями дня и часа, отступали на задний план: я имею в виду несколько статей и, в первую очередь, речь, посвященную памяти замечательного польского поэта Адама Мицкевича. Но и они не давались мне решительно и бесповоротно. Весь мой духовный багаж сводился к жиденькой кашице мыслишек, к каллиграфическим упражнениям, которые так с места и не двигались.
А ведь Мицкевич был кумиром моего детства, стал им с первого дня, как я взял в руки его «Крымские сонеты» и дрожащими жадными губами стал шептать про себя эти изумительные стихи. Настоящий герой, жаждущий приключений романтик, с железным характером, рыцарственный до безрассудства, временами истый Дон-Кихот во всей чистоте и наивности его прекрасной души, теряющий в эти минуты всякое представление о действительности. И все же, а может быть, как раз поэтому – народный певец в серебряных доспехах! Что значили для него страдания, которые он зачастую сам себе причинял, бессмысленно, бесцельно? Это был поэт, пророк и духовидец. И он снаряжался в поход, чтобы осуществить свои мечты. У него хватало мужества стоять за правду, а если это сопрягалось с опасностью, хватало вдвойне! Какая возможность воздать ему должное, высказать вслух то, что гнетет собственное сердце, но от чего оно также и ширится в груди, и что́ в дни, посвященные польскому поэту, особенно необходимо сказать! А также кое-что о легенде, хорошей и плохой! И наконец, о подлинной и ложной народности! Разве это столь дорогое сердцу служение не поистине неким богом ниспосланный повод произнести и пропеть великую притчу: «Каждый да отрежет себе частицу от вечного хлеба искусства и насытится!..»
В порыве отчаяния я беспокойно метался по комнате туда-сюда, от письменного стола к книгам, от книг к окну. Там, за окном, солнце постепенно принимало свой обычный лик – в этом году оно не баловало землю своей щедростью, а вело себя словно ревнивый скупердяга-торгаш, – но наконец в саду расцвели цветы, деревья покрылись плодами, небо было прозрачной синевы.
Бумагу испещряли строчки, но они оборачивались такой бессмыслицей и претензией, что пришлось махнуть рукой. Не справился я и с другой работой, с давно задуманной статьей о Людвиге Ренне, которого хотел публично поблагодарить за прелестную детскую книжку, а также помянуть его прошлые заслуги. Во время шиллеровских торжеств он был нашим желанным гостем и своей неизменной веселостью, своим сдержанным спокойствием и сердечной приветливостью очаровал всех нас от мала до велика и оставил о себе самую лучшую память.
Моя жена с детьми, еще ненадолго задержавшаяся на взморье, вернулась, и мы готовились к краткосрочной экскурсии в чехословацкие Исполиновы горы. Я не стал с ней делиться, только про себя сокрушался о своем бесплодии и возлагал все надежды на горы. Жизнь там снова наладилась, а с тех пор как Лотта много лет назад открыла мне Исполиновы горы, они стали и для меня убежищем, уголком земли, где легко дышалось душе, духу и телу. Поспеет ли к тому времени черника? Удались ли нынче грибы?
К тому же и старая любовь к Богемии. Поездка через Берлин, где мы должны были оставить у Кубы сына и где я собирался принять участие в праздновании юбилея «Дица»[19], прошла отлично, я бы даже сказал, отдавала в какой-то мере сказкой, ведь мы ехали тем же маршрутом, что и сюда год назад, покидая старую родину. Настроение у всех было безоблачное, а тот, кто анонимно, соблюдая строгое инкогнито, ехал с нами в самом укромном моем багаже, не напоминал о себе, разве только чуть-чуть. И лишь на третий день, в утро нашего отъезда с вокзала «Фридрихштрассе», в том самом скором поезде, который я называл своим, потому что в пору моей дипломатической работы отправил его в первый рейс, – только тут мой молчаливый спутник заявил о себе пять раз кряду, хотя всего лишь легкими гулкими ударами: каменный гость! Мне, признаться, сделалось немного не по себе, я рассказал жене, и она захлопотала, усадила меня в подушки и озабоченно поглядывала в мою сторону, хотя – видит бог! – я не себя считал больным, а ее: от укуса мошки в кровь ей попала аренехопская микрофлора, и от этого распухла и сильно гноилась нога, так что Лотта прихрамывала. Исполненная самых мрачных опасений – рожа? заражение крови? – она все время в поезде держала ногу на подушке. Экая незадача, и как раз когда мы направлялись в горы, любимые горы.
Погода налаживалась, на берегах Эльбы расположились лагерем юные экскурсанты, вымпелы Союза свободной немецкой молодежи раскачивались на ветру, пограничники и таможенные чиновники были отменно вежливы и даже великодушны, к полдню мы въехали в Прагу, где нас сердечно встретили друзья. Чужие на старой родине, свои на чужбине – как это странно!
Из-за ноги, бедной пострадавшей Лоттиной ноги пришлось на день задержаться в Праге, благо это было в воскресенье, когда все дороги наводнены толпами туристов; мы решили выехать в понедельник, кстати и нога унялась и как будто пошла на улучшение.
Друзья приходили и уходили, и только Густль, один из самых старших, задержался. Он с год назад перенес инфаркт и из протеста против козней судьбы отпустил бороду. До того как ложиться, мы стали расспрашивать его о болезни, ибо, как приходилось слышать, инфаркт есть все же инфаркт, промежуточное состояние между небом и землей, то ближе к небу, то к земле. И Густль принялся рассказывать, толково, невозмутимо, просто и мудро, с полным знанием дела.
После чего меня уговорили принять снотворное, чтобы хорошенько выспаться перед поездкой. Я пожелал Лотте доброй ночи, лег – и ах, до чего же хорошо мне спалось! Не успел я прочитать несколько строк из штифтеровского «Горного хрусталя», как меня сморил сон, крепкий, глубокий, без сновидений, – мне уже давно так не спалось…
2
Это произошло внезапно и словно бы без всякой причины. Произошло само по себе. Мой дорожный провожатый решил все же сбросить маску анонимности. Он сорвал ее со своей безликой физиономии, лишенной самомалейшей характерной черточки. Он выскользнул наружу из своего тайника, он был тут как тут и оседлал мою грудь.
Многие, пережившие нечто подобное, толкуют с смертном страхе. Я же ничего такого не испытал, только гнетущую боль. Помню лишь, что решил не сдаваться и что мой тихоня-напарник остервенело бил меня по затылку. Был полдень, воскресенье, я еще слышал гул колоколов, видел несказанно любимые силуэты Градчан. Два часа спустя чьи-то умелые мужские руки подняли меня и погрузили на носилки, и карета «Скорой помощи» отвезла меня в больницу.
Здесь, однако, постарались приглушить мою боль – инъекциями, порошками, утешительными речами. Ибо ты не ради этой боли упражняешься в стилистике, а чтобы не разорвать пряжу, которая, пока ты спал за тернистой изгородью, оплела тебя на неизмеримой глубине, обогащенного чувствами, отягченного мыслями, в сказочном хаосе. Настанет миг, и ты откроешь глаза на окружающий мир…
А пока что лежишь, словно сданный на хранение, и видишь перед собой только необъятное пространство, превозмочь которое у тебя не достанет сил. Ты и тут и там, достижимый и недоступный, а в глубине души все в том же жизненном пространстве, откуда исходят бессознательно высказываемые твои пожелания. Наброшенная на лицо пелена не мешает тебе быть тем, что ты есть: к примеру, прилежным читателем, вот и диктуешь в полусне то, что должно послужить твоей местной анестезией. Что за благодатная мысль потребовать «Волшебную гору» – последнюю книгу, которую врач решился бы рекомендовать больному. И вот перечитываемая крохотными глоточками, вперемежку с наплывающими приступами слабости, «Волшебная гора» и впрямь становится волшебной горой, требником, поучающим терпению, песочными часами, показывающими, как утекает время. Но отнюдь не как раньше, со стороны, нет, совсем по-другому – изнутри. Разумеется, болезнь и здоровье, жизнь и смерть, победа прекрасного, гуманистского, гуманистического начала над измученной субстанцией, то знаменитое место в романе, где автор с потрясающим глубокомыслием говорит о расчленяемом бельканто, о могильном прахе, сводится все к тем же песочным часам, – но только больной воспринимает это по-другому, и такими и становятся для него медитации Ганса Касторпа[20], его наивное прелюдирование на тему времени, покуда, подхваченная мощным оркестром смерти, варьируемая на все лады и в заключение пронизанная ужасающими – ибо столь осторожно-ироническими – ударами органа, она не переходит в поток вечности, в двойственное утешение. Да, поистине утешительно видеть, как таким образом утекает время, не терзаться мыслью, что ты обречен на роль прикованного Прометея, а чувствовать себя на конвейере судьбы и надеяться, что в некий прекрасный день тебя, окончательно отремонтированного, машина сбросит в большую корзину в сборном цехе жизни, куда выгружают готовые к поставке и подлежащие пересылке детали.
Короче говоря, то была удачная, если не единственно правильная мысль, что я прописал себе эту издавна почитаемую книгу для нового прочтения, никогда еще не прочувствованного с такой благодарностью. И даже после повторившегося в конце первой недели тяжелейшего сердечного приступа оно оправдало себя в той зловеще демонической, но в данную минуту с неожиданной шутливостью воспринятой ситуации, когда мне принесли подушку с кислородом, и я невольно подумал, какое же количество этого газа приходилось потреблять умирающему аристократическому наезднику[21], по шести франков баллон! Смешно до абсурда, не правда ли? – но зато противостоит, угрожает болезни! Там, где смеются, побеждают! Моя «Волшебная гора» играючи покончила с владевшим мною страхом за хрупкое мое тело. Так не было ли у меня еще одного, личного, основания для благодарности?..
Следуя общему правилу, моя болезнь прошла все положенные стадии, первую, тяжелую, при пониженном сознании, когда только временами и с наплевательским безразличием обороняешься от попыток твоего тихони-напарника мертвой хваткой тебя задушить, а в основном лежишь тупо и безучастно, хотя и жалобно подвываешь, – несносное бремя для окружающих и предмет собственного отвращения. Затем промежуточная, уже не столь тяжелая стадия, исполненная себялюбия и агрессивности… Затем размышления вслух, попытки добиться «правды о моем состоянии», усердно-стыдливо-робкие расспросы соседей по палате и врачей. Не обошлось и без отголоска шиллеровских недель. Я говорил о героических больных, великих страстотерпцах, отстаивающих у болезни свой труд, да и вообще решительно и непреклонно отделяющих плачевно-телесное от взлетов души, духа, не унижающихся до дурацкой возни со своим хнычущим телом и всеми его излишне многочисленными органами. Кругом улыбались. Я видел, что не пользуюсь успехом, и жалким, даже в собственных глазах, стало вдруг мое положение: отрезанный от жизни, приклеенный больной горячей спиной к подушке, я физически и душевно страдал морской болезнью и ожидал каждого укола шприца как избавления, мучась одиночеством, вызванным отчасти и спорадическими душевными подъемами, взлетами, которые рождены беспричинными, а следовательно, и пустыми надеждами, – ах, и представить себе невозможно, сколько терпенья и выдержки требуется человеку, чтобы сохранить в равновесии свой внутренний мир!
Наконец, если исходить из моего личного опыта, постепенно вырабатывается некое расписание, своего рода часовой график, словом – нечто вполне утилитарное. Все имеет свое время и свою последовательность: муки, смирение, дремота, все разновидности надежд, мечты, трезвые размышления, снова подремывание, чтение, обдумывание прочитанного, вполне реальные посещения врача и связанные с ними процедуры, снова размышления и, время от времени, в полутьме, перед мучительным засыпанием, crescendo лихорадочных фантазий.
Однажды, к примеру, в приступе сумеречной эйфории я слышал и видел «Волшебную флейту» с начала до конца. Спектакль был сыгран на венском Восточном вокзале, перед публикой, занимавшей места на passerelle[22]. Певцы выступали в воздушном пространстве, над железнодорожной колеей. Смена актов при помощи световых эффектов и прозрачных полихлорвиниловых драпировок протекала гладко и бесперебойно. Это была образцовая постановка, полная величия и очарования, с неожиданными решениями сценической техники, все происходило так реально, что я проснулся в восторге и, обуреваемый счастливыми мыслями, еще долго не отрывался от этого зрелища.
Все это было весьма примечательно, хоть обычно сопровождалось мучительными страданиями, и мозг терзался, не зная, как их назвать. Хорошо, что существуют средства добиться бестревожных спокойных ночей… Зато дни… дни…
Книга – венское издание «Волшебной горы» на тонкой бумаге, с ее без малого тысячью страницами – была увесистой, и я читал ее глоточками. Мозг мой напоминал тропические джунгли. Он сильно температурил, тогда как температура тела не превышала 37,6. В особенности наполнялось конкретным значением понятие «брошенности», которым оперирует плоская философия экзистенциализма. Казалось, ты и впрямь выпал из руки божией, она открылась, когда ты воображал себя покоящимся в его горсти, ты упал и хоть и не разбился насмерть, но члены твои размозжены и рассеяны, и некому собрать их.
Нас несколько человек лежало в выкрашенной в серо-зеленую масляную краску просторной палате. Моя кровать стояла у окна, откуда открывался вид на лесистую гору и играющих детей. Предстояли новые впечатления от знакомства, в первую очередь с коллективом пациентов в различных стадиях заболеваний. Рядом со мной лежал престарелый дедушка с инфарктом, через несколько дней ему предстояло выписаться из больницы. Внуки группами приходили его проведать, они чинно и боязливо присаживались к нему на кровать и, когда можно было наконец уходить, лобызали ему руку. От него веяло какой-то ласковой серьезностью, нас он, очевидно, презирал, в особенности меня, за беспокойный нрав. Впрочем, услышав, что я из ГДР, он стал разговорчивее. В молодости ему приходилось странствовать по Германии.
Вечерами почечники, печеночники и сердечники выходили на открытый балкон украдкой покурить. Тяжелый тромбоз по соседству со мной вел ночами ожесточенную борьбу со своим Национальным комитетом.
Что до моего случая, то врачи первую неделю просто не знали, как со мной быть. Возможно, я забывал, что должен лежать неподвижно, как бревно, и позволять, чтобы меня кормили. Наконец, решено было изолировать меня от прочих больных. Я не возражал. По правде говоря, я даже радовался одиночеству, чересчур радовался. В начале второй недели нутро мое и вовсе разбушевалось, море вышло из берегов. Болеутоляющий шприц был постоянно наготове, всё новые лица склонялись надо мной – то ли в действительности, то ли в моем воображении. Лотта приходила и уходила. Она держала меня за руку. Я слышал ее ласковый голос. За весь день для меня существовал только час, когда она приходила в палату. Она улыбалась мне. Я чувствовал, что ей нелегко.
Как только на меня опять нашло просветление, я вновь ухватился за книгу. И тут со мной произошло нечто необычайное. Двумя неделями раньше я слушал по радио Томаса Манна. Целый вечер читал он своего «Тонио Крёгера», необычайно выразительно интонируя. И теперь я снова его услышал. Я словно сам читал текст с его голосом в ушах, хоть и слушал с закрытыми глазами.
Странно, что Томас Мани так занимал меня в сумбуре этих дней, которые и впрямь стали походить на дни больного. Я видел его таким, каким мы незадолго до этого видели его в Веймаре, также и в тот вечер, когда он в полном уединении расположился в просторном кресле директорской ложи Национального театра, видел, как он закуривал свой «Моррис». Я еще удивился изможденности его лица с синеватыми и красноватыми пятнами усталости. Я ощущал легкое пожатие его руки, воспринимал величавую любезность его кивка, его обращения. Видел его и среди дня стоящим на эстраде во время его большого выступления, как он улыбался, как благодарил за овации, как короткими быстрыми шажками выходил из здания. Видел и на следующий день, когда йенские профессора присудили ему звание почетного доктора, слышал его обаятельную импровизированную ответную речь: «То ли мне говорить, то ли молчать…»
Вспомнился мне бюст, созданный к его восьмидесятилетию Густавом Зейцем, более похожий на безжизненную маску, чем на отображение его характерного и в то же время столь легко смягчающегося «я», так что жесткость, появлявшаяся в этом лице, когда он считал себя скрытым от посторонних взоров, как бы заключала в себе разрядку его изысканной вежливости, его готовности к улыбке, его светскому обаянию знаменитого шармёра. Жесткость в его лице была жесткостью прирожденного скептика, в болях созревшего пародиста человеческих несовершенств, осторожного насмешника – бесконечно трагическая черта, ибо это черта дипломата.
Меня смутило тогда чересчур смелое, чуть ли не безответственное высказывание Иоганнеса Р. Бехера: мы, мол, славим в Томасе Майне писателя века – уж это мне пристрастие к превосходной степени! (Попробуйте представить себе восьмидесятилетнего Гете, которого бы вздумали приветствовать подобным образом!) Что это на него нашло, обычно такого сдержанного, – или, поддавшись увлекшему его порыву, он решился предпочесть Гомера бюргерского заката плеяде немецких писателей, возвестивших зарю новых, лучших времен? Да, наконец, впереди еще добрых полстолетия, можно ли заранее скептически дисквалифицировать, быть может, того писателя, который явится достойным представителем знаменательного немецкого преображения, свидетелями коего мы являемся?
Заключительный апофеоз торжества, связанного с присуждением ученой степени великому немецкому мастеру, снова ярко представился моим глазам, и тот веселый его момент, когда после парадного отбытия профессоров и педелей (и до того, как кому-то пришла в голову нелепая мысль закрыть двери, чтобы помешать вторжению в зал misera plebs[23]) с улыбкой сатира к выходу поплыл Арнольд Цвейг, грациозный и мудрый толстяк, немецкий мастер не меньшего калибра, повествователь и не-пародист! – человек с восторженной душой юноши, верующий оптимист. Это была, так сказать, подобающая случаю виньетка, мы перемигнулись и не услышали, как кто-то снаружи запер дверь на замок…
Увлеченный среди своих немощей чтением, но порою отвлекаемый страданиями и разбираемый досадой, читал я роман, который поистине принадлежит к книгам века, несмотря на отдельные ёрнические эпизоды и пародии, – это шуточное соревнование с братцем Гейни[24], не расположенным более шутить. Не называли ли его также воспитательным романом – немецким воспитательным романом по образцу «Вильгельма Мейстера»? Воспитание, но во имя чего же? Разве оно еще требовалось поколению, прошедшему «воспитание под Верденом», или же, – чтобы остаться в мире «Волшебной горы», – тем немногим, что еще выжили под Лангемарком, чтобы завершить начатое – чем? – жизнью?
Нет и снова нет! Ночью, когда я неподвижно лежал на спине, уткнувшись воспаленными глазами в бледный узор, отбрасываемый снаружи фонарем на потолок моей больничной палаты, перед моим умственным взором проходили и другие герои, которым даровал жизнь поэтический гений Томаса Манна: Тонио Крёгер, Густав Ашенбах, Ганно, единственный – то ли к лучшему, то ли к худшему – оставшийся в живых потомок некогда могущественных Будденброков, Адриан Леверкюн, – называю только первые пришедшие в голову имена, – они окружали мою одинокую кровать или обходили ее кругом – и все это были герои с «влажными очажками» – то ли по левую сторону груди, то ли в душе, – не важно.
За последние годы мы немало толковали о понятиях положительного и отрицательного героя. Причем не всегда на пользу нашей идее или на общую пользу искусству. Только будущие поколения смогут оценить то, что нами был взят на подозрение болезненный, подверженный душевному распаду и недугу отрицательный герой, что мы перестали любоваться разрушением, что мы предпочли сторониться морального разложения, упадничества, гнили, распада и не стали с ними нянчиться, а тем более ими кокетничать; что мы объявили преступление сомнительной литературной темой – правда, не станем скрывать, нам частенько приходилось слышать весьма прямолинейные рассуждения иных товарищей, которые толковали об этом с неуклюжестью, немного напоминающей поведение слона в посудной лавке. Но разве же в этом дело?
Не Ганно Будденброк, не Лафкадио Влуики[25] или сосредоточенные на своей внутренней жизни персонажи Марселя Пруста способны стать героями жизнеутверждающей литературы, несущей в себе будущее мира, а сподвижники наших собственных трудов и мук, наших неудач и побед, хоть эта задача и доставляет еще немало забот нашим писателям при трансформации живой реальности в реальность литературную, – забот чисто человеческих. Ведь сами же они – эти герои, и как знать, не высокомерие ли, не педагогическая ли импотентность вполне взрослых, уравновешенных Тонио Крёгеров их так трагически пришибла, не позволяя им участвовать в горячих спорах, в коих готовится приговор времени и вечности? Но участвует же в них золотая середина, тот духовный demi-monde[26], что выдает себя за высший свет! Это нигде не сказывается с такой ясностью, как на образе тою же Ганса Касторпа. Много ли пользы принесли ему изливаемые щедрыми горстями духовные богатства гуманистического образования? Какая изумительная полнота знаний и мудрости привлечены здесь с тем, чтобы из этого «дитяти правящей верхушки торговой городской демократии», пусть и «небрежно, но не без достоинства несущего на своих плечах цивилизацию», сделать человека, хоть и опустошенного представителя разлагающейся в красоте буржуазии! «Трудное дитя жизни» оказывается неспособным предать свой класс или хотя бы от него отмежеваться. Затрачиваемые усилия безнадежны и ни к чему не ведут. Время и дружеские связи, приносящие ему, как и нам, такие чудеса интеллекта, он в конце концов убивает поистине демоническим пасьянсом. Разумеется, величие Томаса Манна в том и состоит, что здесь кончается пародия, и в романе, как и в жизни, берет верх горькая правда. Но где же он был до сих пор со своей любовью, этот, несомненно, страждущий писатель? Разве мы не имеем права задать ему этот вопрос? Сам же он устроил пышные похороны буржуазной спеси, ее лжегуманности, лжедемократизму и лжецивилизации – что, однако, не помешало ему участвовать в похоронной процессии в качестве искренне скорбящего.
Можно ли, когда я с такими мыслями благодарил Томаса Манна за его волшебное творение, упрекнуть меня в умалении величия? Можно ли расценивать как неблагодарность, что я усомнился в здравости его социальной критики в «Волшебной горе» и не могу примириться с ее результатами? Стал ли сей несравненный мастер меньше меня восхищать, оттого что в своем знаменитом многоученом и волнующем романе он потерпел крушение в своей педагогической миссии, поскольку неверна точка зрения, с какой он изобразил феномен «Волшебной горы» в буржуазном обществе, да еще с такими противоречивыми чувствами? Но возможна ли здравая социальная критика вне анализа марксистской идеологии? Конечно, нет, и ничего тут не меняет великолепная метафора, к какой обратился столь выдающийся критик, как Томас Манн, – гора «морибундов», обреченных смерти. Стало быть, он и сам это знал? И остановился – из опасения перешагнуть порог радикального, бескомпромиссного исследования, хотя, будучи в достаточной степени ясновидцем, не мог, по крайней мере, со всей вежливостью не воздать ему должного?
3
Значок Красного Креста на платье медсестры носил надпись: «Мы служим людям». Незримая, парила эта надпись над обширным комплексом зданий Пражско-Крчской больницы с ее современными светлыми корпусами. Больные – народ неблагодарный. Надо сперва выздороветь, чтобы вспомнить о благодарности.
Круглую ночь светила синяя дежурная лампочка. Ежечасно, крадучись, навещали сестры палату, чтобы поглядеть на больных. Всю ночь напролет не отходил молоденький щуплый врач от постели пациента, испуганного повторным сердечным приступом.
Когда требуется перевести больного в корпус, где можно применить более специализированные средства лечения, перемена места поначалу его пугает. Ведь так легко привыкаешь и чувствуешь себя «дома».
Я снова вернулся в общество. В уютной палате первого этажа Веберовской клиники нас было четверо. Мои товарищи принадлежали к ходячим, они могли уходить и возвращаться. Мне же был предписан покой, еще более суровый, чем прежде. Ах, можно ли говорить о покое, когда на карту поставлено время и речь идет уже не об эонах, а о распростертом в неподвижности нетерпении, о попусту растрачиваемом, безвозвратно уходящем времени, об этой вечности со знаком минус?.. Прелестное зеленое вьющееся растение взбиралось по боковой стенке шкафа. Каждое утро нам приносили свежие цветы.
Внезапно накатившая душная августовская жарища грузной, жаркой, то сырой, то липкой подушкой навалилась на мою неподвижность. Вспыхнувшие боли перехватывали дыхание. Уж не легкие ли? В самом деле, легкие? Милосердное небо, не хватало еще и легких!
Какое же счастье в моем несчастье не чувствовать себя одиноким, быть окруженным сострадающими, практиками, но зато и стоиками болезни.
Чего, спрашивали они, смеясь, требую я от своих жалких двух-трех недель болезни? Я, должно быть, буду уже ходячим, когда их снова свалит с ног. У них за плечами месяцы и годы, в смене более легких и тяжелых дней они давно растеряли пафос и азартность страданья, во всяком случае, они их вытеснили.
В самом деле, много ли мы знаем о личинах человеческого страдания, о бренности наших ближних? Уже более двадцати лет лежит мой сосед слева, учитель пятидесяти лет с небольшим, без единого седого волоса. Одну почку ему постепенно удалили, другая заражена. Его изводили головокружения и боли, что не мешало ему каждый час на дню предаваться чтению, и так до глубокой ночи. Это был живой лексикон. В свое время он преподавал физику, химию, ботанику и математику. Когда он заболел, ему приходилось все чаще сменять классную комнату на больничную палату, и он принялся изучать радости и горести своих ближних, человека в его здоровье и болезнях. Что может быть ужаснее осведомленности хворого о своем недуге – ни один бич не сечет больней, ничто не ввергает так глубоко в бездну отчаяния. Подчас, лежа и слушая беседы больных о болезни, я благодарил небо за свое неведение, свою неподготовленность и даже слепоту в этих вопросах.
Что в самом деле знал я о себе? Никогда мой взгляд не обращался внутрь, к моему физическому естеству. Терзаясь болью, я уподоблялся ребенку или животному и соответственно реагировал – слепо, неосознанно, импульсивно. В прошлом я еще кое-когда заглядывал во врачебные руководства и пухлые тома медицинских трудов, отчасти в поисках объяснения тем или другим симптомам (и напрасно, разумеется), отчасти из более или менее профессионального журналистского желания знать (и напрасно, разумеется).
Учитель, однако, знал, и ужас внушала деловитость, с какой он рассуждал на эти темы или вел бесконечные диспуты с лечащим врачом, молодым человеком, еще мало искушенным в клинической практике, соболезнующим, осторожным, но недостаточно осторожным для такого всезнающего пациента.
К вечеру появлялся народ из соседних палат. Преимущественно почки, послеоперационные осложнения, а также очаговые инфекции, требующие исследования. Полуздоровые, полубольные, полуживые, полумертвые. Каждый день имел свою историю, а к вечеру она распылялась, превращалась в ничто, в еще один пропащий день, укорачивающий твой и без того нещедро отмеренный жизненный срок. Ни малейшей пищи для размышлений не давала эта больница и этот коллективный больничный опыт.
Я думал о Рильке, о его «Мальте Лауридсе Бригге»[27] этой красивой литературной поделке на скорбную тему болезни и смерти в духе fin de siècle[28], исполненной в манере сецессионистов[29] со всеми положенными вычурами, затемняющими смысл, с византийским украшательством – и каким же он представился мне неискренним, надуманным и лживым, этот поэт, такой же участник великой классовой борьбы, но только по ту сторону баррикады! Ибо перед лицом подлинных, в высшей степени реальных бедствий и борьбы с ними силами разума и знаний и еще более эффективными силами нового социалистического законоположения об охране народного здоровья вставал вопрос, чьим же преданным слугой был указанный, столь возвышенно умирающий господин Мальте, коему наш речистый, насилующий души поэт замешал снотворное.
Во имя чего же, собственно, болезнь и смерть увенчивались ореолом в этой насыщенной опиумом и морфием книге, в этом пожизненном служении смерти? Точно смерть единственная достойная в жизни цель? Точно больница самое подходящее место для чтения отходной, точно она вестибюль крематория и жалкая починочная сапожно-портняжья мастерская для тех строптивцев, которые не спешат умереть?..
Так собирались в кружок эти, вопреки своим мукам, «ходячие», облаченные в жиденькие серые халаты и белые или серо-зеленые пижамы, с больничного цвета лицами, повторяющими окраску тех стен, что оберегали их сон (если они вообще спали), – и вечер еще заставал их за разговорами. Здесь обсуждались муки, какие не снились и христианским мученикам, – столь мучительными описывали они свои муки.
Приходили они, собственно, к учителю – либо за советом и утешением, либо чтобы услышать горькую неприкрытую правду, которую скрывал от них врач. Учитель лежал мудрый в своей постели, словно вознесенный на уровень всех взывающих к нему страданий. Это был не человеконенавистник – это был мудрец. Он возлежал в облаке своего нелегкого знания. В душных сумерках палаты звучала латинская абракадабра. Света не зажигали, якобы из экономии. На самом же деле – чтоб не видеть друг друга. И только в глубине глаз фосфоресцировал страх, ужас, а порой и страстное желание, искорка надежды.
Перед сном еще разок заходила сестра, распределяла порошки и уколы. Посетители уходили, воцарялась тишина, и только в нетронутых наушниках на ночных столиках гудела музыка.
Окно стояло настежь. Было жарко, вечер лишь немного умерял жару. Взгляд утыкался в кустарник, лесная полоска заслоняла горизонт. Светил молодой месяц, настольные лампочки постепенно гасли, месяц, синий и бледный, неприязненно заглядывал в окно. В палату влетала летучая мышь, полет ее тени призрачно колебал стены.