Текст книги "Еврей Зюсс"
Автор книги: Лион Фейхтвангер
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
Но в Штутгарте, в пышном дворце на Зеегассе, вместо ожидаемого блаженства он узнал только смятение и гнет. Правда, в Магдален-Сибилле он не обнаружил ни малейшего высокомерия, все попытки оболгать и очернить ее оказались злыми наветами; но вместе с тем не осталось и следа от прежней непорочной и блаженной близости, от того ореола исключительности, который и его, Шобера, возвышал в собственных глазах. В ее присутствии он уже не расцветал душой, но оставался холоден и сир. А между тем она была безупречно чиста, исполнена достоинства и благочестия. Он не хотел сознаться себе в том, что именно отсюда и проистекает его разочарование. Но служба у Зюсса принесла ему несказанную муку и смятение. Досуга у магистра было достаточно; помимо него и Никласа Пфефле, финанцдиректор держал для своей обширной личной переписки еще двух секретарей. Поэтому он очень редко вызывал к себе Шобера. Но, вызвав, диктовал ему письма крайне вредоносного содержания, в которых даже самому неискушенному простаку наглядно открывались черные замыслы на погибель евангелической и парламентской свободы. Каждая строка этих писаний служила тяжким обвинением против герцога и финанцдиректора, давала в руки магистру ключи к самым секретным и важным подробностям католического проекта.
Голова шла кругом, все нутро переворачивалось у злосчастного Якоба Поликарпа Шобера. Зюсс диктовал свои черные, нечестивые тайны, а голос и глаза его были ясны и невозмутимы: очевидно, он питал неограниченное доверие к своему секретарю. Шобер обязался служить еврею. Как же ему теперь быть – нарушить слово и пойти разглашать свои сведения, хладнокровно обманывать доверие еврея? Правда, он всего лишь еврей, и все же любой негодяй и подлец будет тогда вправе обозвать его, Шобера, предателем и двоедушным прохвостом. Однако, если он будет молча смотреть, как вероломно и позорно удушают религию и свободу родины, как ввергают многие сотни тысяч евангелических душ в геенну огненную, в бездну адскую, разве не окажется он тогда еще бо́льшим подлецом и нечестивцем?
Сомнения, точно лютые псы, раздирали и терзали магистра. Тогда, в Гирсау, он вообразил себя истинным избранником Божьим оттого, что у него зародилась чахлая надежда быть поставленным от Бога к рычагу великих судеб и свершений. А теперь его дерзостная, суетная мечта сбылась, но каким жестоким и коварным образом! Лишь ценой собственной души может он спасти сотни тысяч швабских евангелических братьев. Жалостный, дрожащий, он напоминал только что остриженного пса. Он стал худеть; днем его то бросало в жар, то обдавало холодным потом, ночью он не находил покоя, вставал, спотыкаясь о старую уродливую кошку, и, стеная, бегал по комнате. Он отправился к Беате Штурмин и попросил загадать для него на Библии. Слепая дева наугад раскрыла книгу. «И сыны Израиля вышли из Рифмы и расположились на ночлег в Римон-Переце». Магистр долго ломал себе голову, что подразумевается под этим, и наконец понял: Рифма означает то, чего ему делать не следует, а Римон-Перец то, что он должен сделать. Но он никак не мог додуматься, надо ли под Рифмой понимать предательство против еврея, а под Римон-Перецом избавление евангелических братьев, – или наоборот. И он по-прежнему терпел лютую муку, обливаясь потом и терзаясь сомнениями, днем и ночью взвешивая спасение души многих тысяч соотечественников в своих бестолковых, нескладных и нерешительных руках.
Сухо, едва скрывая свое недовольство, отпустил Карл-Александр руководителей католического проекта, которых созвал на секретное совещание. Еврея он задержал нетерпеливым жестом.
– Отчего ты ни слова не сказал, еврей? – напустился он на почтительно выжидавшего Зюсса.
– Не стоило труда отвечать, – возразил тот, легким пожатием плеч отмахиваясь от всего, что говорилось на совещании.
Карл-Александр тихо сопел и постукивал костяшками пальцев по столу. Черт возьми! Вот свинство, что еврей опять прав. А тот, как всегда, ловил на лету его мысли и облекал их в слова.
– Господа политики крохоборничают, – говорил он обычным своим вкрадчивым насмешливым голосом. – Вымеряют мельчайшие паутинные нити, а целого охватить не могут. Что они смыслят вообще! – В его тоне явно чувствовалось, как низко он ставит их ум и способности. – Будто суть в том, чтобы избитыми адвокатскими приемами изымать из конституции где запятую, где точку над i. Что за жалкие, убогие, мелочные методы! Достаточно одного рескрипта, одного-единственного: «Мы, Карл-Александр, герцог Вюртембергский и Текский, возвращаем себе права, данные нам от Бога и похищенные у нас подлым, коварным и изменническим способом. Отныне мы воистину будем хозяином страны. Вюртемберг – это мы!» Но перед таким шагом господа политики трусливо и беспомощно пятятся назад. Им это не по плечу, их заедают сомнения и колебания, они только и могут что качать головой, прищелкивать языком да охать и ахать. Эта идея для них чересчур проста, по-княжески величественна, царственна.
При всей своей глухой ненависти к еврею Карл-Александр еще раз убедился, что тот один понимает его, один знает, в чем суть дела. Нехотя, с досадой дивясь его уму, он принужден был признаться себе, что только благодаря еврею и вместе с ним сможет он осуществить католический проект. Что бы ни попадало в сильные, чудодейственно ловкие руки Зюсса, все он лепил по своему произволу, точно податливую глину. Перед его фанатически пылким одушевлением смешным казалась кропотливо-добросовестная старательность, с какой другие из кожи вон лезли, а добивались половинчатых результатов. Да что они смыслили, эти другие? Для них католический проект был просто делом, задачей – может статься, очень важной задачей. Но что в действительности это нечто большее, что в таком государственном перевороте для него, Карла-Александра, смысл и цель жизни, это знали и понимали только он сам да еврей.
Ибо так мало-помалу видоизменялся для него проект, таким он, при умелом подстрекательстве, под властным воздействием Зюсса, въелся ему в плоть и кровь. Сперва это был для него вопрос политики, ступень к власти, декорум, и ничего больше; потом проект превратился в мистический символ, в надежду на освобождение от пут, в религию, а теперь стал самой его жизнью и дыханием. Он должен быть одно со своей страной, и в этом смысл и венец его стремлений. Не слуга страны или ее властитель, не законодатель или полководец – это все жалкая безделица и вздор. Он так впитает в себя страну и так внедрится в страну, что он и страна будут одно. Страна сможет дышать, только когда дышит он, шагать вперед, когда шагает он, когда он остановится, остановится и она. Живой, осязаемой реальностью стало для него это представление. Штутгарт – его сердце, Неккар – сонная артерия, швабское плоскогорье – его грудь, швабский лес – его волосы. Он – Вюртемберг во плоти. Вюртемберг – это он, только он.
Но нельзя нечто столь грандиозное, сладостно и полнокровно живое сколотить мелочными адвокатскими приемами. Он ли это подумал? Еврей ли это высказал? Как бы то ни было, вот что говорил сейчас еврей:
– Один гениальный жест – и все готово. Надо, чтобы страна, проснувшись однажды утром, оказалась воплощенной в герцоге, в своем Богом данном государе, оказалась бы государевой оболочкой, плотью его и кровью. Не надо мелких стычек, тайных козней и нелепых унизительных шатаний. Нет, все должно свершиться самым естественным путем, как распускается почка, когда приходит ее пора.
Да, да, да! Прав еврей. Немыслимо и дико оспаривать и опровергать это. Если ж нет, значит, он попросту шут гороховый и пустомеля и вся его жизнь – мышиная возня, которая выеденного яйца не стоит. Но всяким Ремхингенам, Фихтелям, Панкорбо не понять этого. Они верные слуги, хорошие офицеры и ловкие ландскнехты; но они не одарены гениально живым воображением, чтобы воспринять этот замечательный акт как великое и неотвратимое таинство природы, им одарен – как там ни бесись, а против рока не пойдешь, – одарен им только еврей. Все это не претворялось в слова ни у герцога, ни у Зюсса. Но оно током проходило между ними, невысказанным пульсировало и в том и в другом. Так было все последние недели. Одна жизнь билась в них, безмолвно, делом отвечал еврей на безмолвный настойчивый вопрос Карла-Александра; казалось, герцог дышит тлетворным воздухом, который выдыхает Зюсс, они были частями одного тела, нерасторжимо связанными между собой.
Все яростнее разжигал еврей в своем господине страстное, томительное ожидание того дня, когда страна претворится в него и будет нерасторжима с ним, коварно поощрял его веру в свое богоподобие и его необузданно властолюбивые мечты, распаляя ему кровь своим ярым, фанатическим пылом. Вкусивший отравы государь жадно искал поддержки и все нового поощрения в лукаво одобрительном взгляде еврея.
Порой он на мгновение опоминался от угара и задумывался над тем, куда же приведет его это дьявольское сообщество. Невыразимо страшно до конца дней иметь при себе такого зловещего соглядатая своих заветных помыслов и своих сокровеннейших тайн. Сам ведь не знаешь, сколько мути, сколько недоброго хранишь на дне души, стараешься подавить, когда оно просится наружу, таишь от самого себя.
Как же перенести, чтобы другой, в ком взошло столько семян твоего зла, смотрел на белый свет, жил, дышал. Пока что он нужен, без него проект не может быть осуществлен; вот и сегодняшнее заседание доказало это. Но едва проект осуществится, он зажмет ему рот, он заточит его куда-нибудь в крепость, навсегда погребет в неприступном каземате, как прячешь от мира непокорное, пагубное, первобытное злое начало собственной души.
Он бросил на еврея подозрительный, ненавидящий взгляд. Уж не угадал ли тот и сейчас его мысли?
– Можешь составить рескрипт по твоему усмотрению, – резко сказал он.
Зюсс учтиво, почтительно поклонился перед тяжело дышавшим от возбуждения герцогом. Но в глазах его мерцало темное, злорадное, волчье, уверенное в победе торжество.
* * *
Страна металась, стеная, в томительном, напряженном ожидании. Всем было ясно, что католическая партия почти закончила приготовления и собирается в ближайшее время нанести удар.
Повсюду назревала угроза, не оставляя места для беспочвенных гаданий и убеждая даже самых беспечных людей в неотвратимости роковых событий. К границам стягивались чужеземные полки – баварские, вюрцбургские. Совет одиннадцати получил верные сведения, что герцогу из одного только Вюрцбурга обещано девятнадцать тысяч человек вспомогательного войска; их передовой отряд стоял уже в Мергентхейме, резиденции гроссмейстера Тевтонского ордена, ожидая приказа о выступлении. И в самом герцогстве появилось множество солдат, говоривших на чужеземных диалектах – баварском, франконском. По ночам они маршировали мелкими отрядами. Герцогские замки и форты были переполнены войсками. Все крепости – Асперг, Нейфен, Урах, Гогентвиль, укрепленный замок Тюбинген – приведены в боевую готовность всеми средствами современной стратегии; плохую дорогу на Асперг исправляли дневные и ночные смены рабочих, согнанных на барщину. Превосходно налаженная служба связи поддерживала с помощью особых курьеров и скороходов сношения между отдельными крепостями. Пороховые мельницы по всей стране, а в особенности крупный завод Ганса Земмингера, работали день и ночь, изготовляя затравочный и огнестрельный порох. Бесконечным обозом тянулись пушки и снаряжение; народ при виде таинственных повозок утверждал, что они сплошь нагружены четками ввиду предстоящего обращения; но наполняли их менее невинные ядрышки.
Один из таких скороходов, некий Бильгрубер, затеял близ Нютрингена драку с Иоганнесом Краусом, сыном штутгартского мясника. Во время потасовки Краус отнял у курьера депеши с донесением о прибытии иноземных вспомогательных войск, явно уличавшие католиков в заговоре против государственной власти. Герцог отдал приказ арестовать Крауса. Но тот успел бежать в вольный имперский город Рейтлинген, а через несколько дней перебрался оттуда в имперский город Эслинген, где обосновалась довольно большая колония беглецов из Вюртемберга, подвергшихся преследованиям за верность конституции.
Перед бегством Краус отдал эти письменные улики штутгартскому бургомистру, а малый парламентский совет позаботился о том, чтобы их размножили и распространили среди населения. Это доказательство непосредственной угрозы вывело из равновесия самых миролюбивых граждан. Повсюду создавались религиозные общества и тайные союзы для ограждения веры, горожане и крестьяне потихоньку запасались оружием, славные цехи столичных башмачников и бондарей заимствовали пищали и дробовики у цеховых собратьев из свободного города Эслингена; даже из штутгартского арсенала неоднократно загадочным образом исчезали большие партии оружия, а наименее воинственные обыватели, ухмыляясь, с боязливой гордостью неожиданно показывали друзьям припрятанные ружья.
Так сильно было возмущение в народе, что герцогу пришлось усилить свою личную охрану и отослать наследного принца за пределы страны к деду его, князю Турн-и-Таксису, в имперские Нидерланды. Естественно, что при подобных обстоятельствах Карл-Александр счел необходимым произвести последовательное и принудительное изъятие оружия у всего населения страны; он заготовил соответствующий указ под предлогом борьбы с браконьерством. Однако ношение оружия входило в исконные права вюртембержцев и было оговорено в конституции; во избежание гражданской войны пришлось воздержаться от оглашения указа впредь до того, как будет осуществлен государственный переворот.
Пока что герцог потребовал, чтобы было прекращено военное обучение штутгартской конной национальной гвардии. Этим сильнейшим в герцогстве отрядом земского ополчения командовал майор фон Редер, один из ближайших друзей Карла-Александра. Он был добрым протестантом и одновременно вернейшим сподвижником Ремхингена по военной подготовке католического проекта. Для него, человека тупого и ограниченного, замышлявшийся государственный переворот был вполне в порядке вещей, он не понимал, чем вызвано такое возмущение, и повсюду видел подстрекательство и злонамеренность. Герцогу хочется дать больше простора католикам, почему бы и нет? Страна велика, места для церквей хватит. Конституция? Парламент? Свобода? Чушь! Зазнайство и леность крамольной черни, которая хочет побольше жрать и поменьше работать. Чего они там горланят? Ведь он-то, черт подери, добрый протестант, а ему никто не чинит помех. Всякий может ходить в церковь когда и как угодно, а господа святоши – так именовал он прелатов и пасторов – достаточно, слава Богу, дают волю языку, без каких-либо придирок и препон со стороны герцога и кабинета министров. Мир так просторно устроен. Надо только быть мало-мальски добросовестным, честным, храбрым, а превыше всего покорным своему Богом данному государю. Как ни странно, но господин фон Редер, несмотря на такие убеждения, на близкую дружбу с герцогом и руководящую роль в католическом проекте, приобрел большую популярность в народе. Его неуклюжие плоские шутки передавались из уст в уста, случаи, свидетельствующие о его грубоватом добродушии, вызывали одобрительный смех. Как бывает нередко, народ, без всяких видимых оснований, явно симпатизировал грузному человеку с низким лбом, жестким ртом, нескладными, неизменно затянутыми в перчатки руками и резким, хриплым голосом; из всех военных штутгартцы, бесспорно, предпочитали его. Лишь ввиду его популярности приказ прекратить военное обучение городских конников прошел безболезненно.
А между тем в каждом закоулке города царила глухая, напряженная тревога. Высший орган церковной власти объявил неделю поста и покаяния. Многие писали завещание. В пятое воскресенье Великого поста нахлынули такие толпы жаждущих принять причастие, что церкви были освещены до глубокой ночи.
Парламент озаботился бесперебойным получением известий, рассылая верховых по всей стране разведать, не вступают ли в ее пределы иноземные войска. И в самом деле, из Вимпфена вскоре пришло известие, что епископский передовой отряд, расквартированный в Мергентхейме, выступил из владений Тевтонского ордена в направлении Эльвангена; такие же вести пришли из Гогенлойского округа.
В то воскресенье великого поста городской декан Иоганн Конрад Ригер страстностью своей проповеди превзошел самого себя. Уподобясь пророкам, он громил нечестие тех, что покушаются разбить скрижали евангелической веры и христианской свободы, внушительными, проникающими в душу словами показал он верующим, какую страшную ответственность перед Богом, людьми и Римской империей берут на себя те, кто злоумышляет подобное. Раскатисто и мощно прозвучала из его уст угроза, что и ничтожное оружие в руках слабейшего становится смертоносной силой, коль скоро его направляет Господь. Под конец же, обволакивая благоговейно внимающую паству мягким, бархатным звучанием своего глубокого голоса, он в таких патетических, прочувствованных выражениях призвал ее углубиться в себя и покаяться, что изо всех концов огромного собора послышались рыдания потрясенных богомольцев. В городе эта проповедь получила широкую огласку. Успех конкурента больно уязвил государственного советника Иоганна Якоба Мозера, и в бессонную ночь он твердо решил в свой черед обратиться с речью к народу; но он не подумает избрать такой легкий и удобный путь, как пастор Ригер, не станет пользоваться благолепием храма как выгодным фоном; нет, он будет говорить прямо на площади, не страшась герцогских соглядатаев. Сочиняя речь, он шагал по своему кабинету из угла в угол, выразительно жестикулировал, округлял патетические периоды, сам себе представлялся по меньшей мере Гракхом, Гармодием или Аристогитоном, а то и Марком Юнием Брутом, и жестом древнего римлянина откидывал складки воображаемой тоги.
Он до того разгорячился, что кровь бросилась ему в голову и пот прошиб его. Он приписал этот прилив крови несварению желудка; может статься, он за обедом злоупотребил черничной настойкой, желудок же у него и без того вялый, а теперь и вовсе откажется работать. Он пожаловался на недомогание жене, ибо привык печься о своем здоровье, и озабоченная супруга дала ему выпить раствор глауберовой соли. Затем он вновь занялся подготовкой речи, и связанные с этим бурные телодвижения помогли лекарству оказать желаемое действие.
Назавтра он с многозначительно загадочной миной собрал вокруг себя толпу людей. За последние дни страже неоднократно приходилось разгонять скопища недовольных и крамольников; и тут на собравшихся тоже грозно надвинулись офицеры герцогской охраны, пешие и конные стражники. Оратор уже представлял себе, как его хватают за шиворот и ввергают в вечный мрак темницы. Тем не менее он собрал все свое мужество и, судорожно борясь со страхом смерти, начал заготовленную речь, как вдруг почувствовал томление, резь и колики в животе. То ли вчерашнее лекарство оказало запоздалое действие, то ли истинная его натура прорвалась сквозь натужную отвагу, – так или иначе, ему пришлось покинуть площадь под насмешливыми взглядами герцогских приверженцев и без лавров, пожатых соперником. Назавтра, в фиолетовом будуаре Марии-Августы, он все же произнес свою речь перед ней и Магдален-Сибиллой, чтобы не пропало даром столько тщательно скопленного огня. Магдален-Сибилла сидела в кресле спокойная, умиротворенная, немного расплывшаяся, а Мария-Августа, в белом воздушном пеньюаре, перелистывала «Mercure galant» и время от времени, шаловливо улыбаясь, исподтишка науськивала свою китайскую собачонку на оратора; но тот мужественно договорил до конца, только весь взмок от усердия.
Не видя исхода гнетущей тоске и тревоге, граждане решили вновь послать депутацию к герцогу, дабы твердо, но с верноподданническим смирением заявить свои претензии. Чтоб не раздражать Карла-Александра, к нему послали не членов совета одиннадцати, один вид которых приводил его в бешенство, а трех достойных, степенных бюргеров спокойного нрава и обхождения. Они поехали в Людвигсбург, где герцог заканчивал свои приготовления. Прежде чем отправиться во дворец, они подкрепились закуской и стаканом вина в трактире.
– Слабое подкрепление перед столь трудным шагом, – сказал один.
– Если герцог столь же мрачен, как нынешний день, – сказал второй, – то нам не дождаться солнца.
– Да поможет нам Господь! – сказал третий.
У дверей зала, где Карл-Александр принимал их, примостился Отман, чернокожий. До него глухо донесся хриплый от бешенства голос герцога: «Убийцы, изменники!» – затем неистовый топот, мало-помалу затихший. Несколько минут спустя он увидел возвращающихся делегатов, сперва двоих, а затем третьего. Он ясно видел, как они растеряны и запуганы, он поглядел им вслед большими, звериными, карими глазами с чуть заметной, загадочной усмешкой. Торопливо сбежали они с лестницы, вскочили в ожидавшую их карету, не задержались даже, чтобы поднять слетевший у кого-то из них берет. Весь путь они сидели молча, лишь старший один раз в своей великой тоске обратился к Богу:
– Господь Саваоф, из бездны взываем к тебе, ниспошли нам спасение с высот твоих.
В Штутгарте толпы народа дожидались возвращения делегатов. Увидав их лица, горожане разошлись по домам угнетенные, повесив головы.
Совсем по-иному, чем области, подвластные герцогу, отнеслись к проискам католиков вольные города. Особенно в Эслингене Карла-Александра теперь изо дня в день открыто порочили и поносили. Здесь была значительная колония эмигрантов из герцогских владений, людей преследуемых, незаконно ограбленных, изгнанных. Сюда бежал Иоганнес Краус, здесь обосновался молодой Михаэль Коппенгефер, а также старик Кристоф Адам Шертлин, в ком жизнь поддерживалась только ненавистью. Сколько жгучего, разъедающего душу презрения в их язвительных, пламенных, страстных речах! Пугливо забились по своим углам малочисленные приверженцы герцога; католики, попавшие в город проездом, были избиты. Над советником экспедиции Фишером, бывшим начальником фискального ведомства и отцом Софьи Фишер, отставной метрессы Зюсса, приехавшим в город по делам, эслингенская молодежь собралась учинить расправу, предварительно устроив перед окнами его гостиницы кошачий концерт; с великим трудом удалось городской страже отстоять вскочившего со сна, полуодетого, смертельно напуганного толстяка и выпроводить его за черту города.
Открытый вызов был брошен герцогу в последний воскресный день недели поста и покаяния. В предшествующую ночь несколько подростков, при попустительстве городской стражи, привязали к позорному столбу два соломенных чучела с лицами герцога и его еврея и налепили на них оскорбительные, непристойные надписи. Весь воскресный день город Эслинген от мала до велика созерцал позорное изображение, зубоскалил, горланил, насмехался, улюлюкал, свистел и хлопал себя от восторга по ляжкам. Под вечер был сложен костер, пугала торжественно водружены на него, вокруг разложены вымазанные в грязи картины, где герцог с семью сотнями алебардщиков штурмует Белград, и все вместе подожжено по строго выдержанному шутовскому церемониалу. Ярко пылали чучела, а ликующие зрители пронзительно орали, кружились, толкали друг друга в бок, извивались, захлебывались, визжали от восторга.
Среди народа стоял и молодой Михаэль Коппенгефер, ярко-синие глаза его на смуглом лице горели воодушевлением, он глубоко вздыхал:
– Ах, если бы всем тиранам такой конец!
Стоял среди народа и престарелый Кристоф Адам Шертлин, глухо клокотало у него в тощей груди, бамбуковой тростью постукивал он оземь в такт незримой пляске, его высохшее, потемневшее, выщербленное лицо пылало дикой ненавистью. Стояла среди народа и красавица чужестранка, жена Иоганна Ульриха Шертлина. Одета она была убого, муж ее совсем опустился, спился, стал бродягой, но голову она держала так же высоко и так же надменно была вздернута ее короткая пунцовая верхняя губа. Продолговатые глаза бросали высокомерные взгляды на шумливую, орущую толпу, которая жжет чучела, а перед теми, кого они изображают, исправно гнет спину; соседка заговорила с ней; она посмотрела сверху вниз отчужденным, презрительным взглядом, не вымолвила ни слова и медленно, чопорной, величавой походкой удалилась с площади.
В большой строгой, неуютной комнате Беаты Штурмин подле слепой девы сидели Магдален-Сибилла, пастор Иоганн Конрад Ригер, его брат, советник экспедиции Эмануэль Ригер, и магистр Шобер. На Магдален-Сибилле было голубовато-серое платье из дорогой ткани, но очень скромное по покрою и отделке. Она расплылась, ярко-синие глаза потускнели, смуглые щеки опали, движения стали ленивыми. Она сидела, раздобревшая, с виду удовлетворенная, истая добропорядочная женщина-мещанка, и внимательно слушала соборного декана, который рассказывал о своей вчерашней проповеди, об оказанном ею сильном благодетельном воздействии на паству и приводил из нее выдержки особо звучным голосом, пустив в ход все свое ораторское мастерство.
В укромном углу сидел Якоб Поликарп Шобер. Несчастный, затравленный, исстрадавшийся от своей двусмысленной роли при Зюссе и от необходимости сделать выбор, он искал здесь покоя растревоженной душе. Он сочинял стихи, в которых сравнивал себя с умершим супругом Иоганны Безумной. Королева возила его в гробу по стране, в грудь ему были вложены часы, чтобы их тиканье заменяло биение живого сердца. Так и у него, Шобера, непрестанно тикала совесть; лишь в кругу смиренных, благочестивых братьев и сестер обретал он хоть на время покой. Из своего укромного угла он поглядывал на проповедника, который шагал по комнате, напыщенно декламируя; поглядывал на слепую деву, которая сидела и слушала, кроткая, серая, бесцветная, поглядывал на советника экспедиции Эмануэля Ригера, который благоговейно ловил слова своего важного, прославленного брата. Но из того же укромного угла магистр видел, как при всем почтении к брату тощий робкий молодой человек, невзрачный, несмотря на пышные усы, то и дело отрывал от него взор и с преданностью домашнего животного смотрел на Магдален-Сибиллу, которая восседала степенно, настоящей матроной, лениво сложа крупные, ожиревшие и все же детские руки на мощных коленях, в складках серебристо-голубого платья. Он видел этот робко вожделеющий красноречивый взор, и постепенно перед ним открывалась возможность нелегкой, но угодной Богу жертвой несколько утишить муки своей совести. Разве своим скромным и почтительным поклонением в течение долгих гирсауских лет он не приобрел известных прав на Магдален-Сибиллу? И вот теперь он готов отказаться от них, готов скрепя сердце наложить узду на свои желания, готов смириться и безропотно уступить дорогу брату и другу своему Эмануэлю Ригеру.
Между тем соборный декан покончил с рассказом и проповедью, и тут произошло нечто неожиданное. А именно – Магдален-Сибилла с большим апломбом, без колебания и жеманства, объявила, что пример возлюбленного брата Якоба Поликарпа Шобера побудил и ее сочинить стихи. Не угодно ли благочестивой сестре и братьям выслушать ее произведение? То, что она затем прочла, были прозаические, унылые, шаблонные, скудные и нудные, морализирующие вирши. Но слушатели не замечали убожества поэмы, они были искренне и бесхитростно восхищены, а у советника экспедиции Эмануэля Ригера даже слезы потекли по усам от умиленного благоговения.
На обратном пути магистр вызвался проводить советника экспедиции. Тот, в привычных ему серых и скучных выражениях, восторгался Магдален-Сибиллой. Тогда Шобер собрался с духом, откашлялся и растроганно объявил другу о своем решении принести себя в жертву. Белесые глаза советника экспедиции увлажнились, тонким, от волнения совсем беззвучным голосом он спросил друга, неужто он может надеяться. Если он осмелится поднять глаза на столь величавую, почтенную, достославную особу, не отвернется ли она от него, возмутившись такой непростительной дерзостью? Но Шобер счел возможным ободрить его, и он расцвел.
Магдален-Сибилла серьезно, но без неудовольствия выслушала его косноязычное от робости предложение. Она попросила дать ей время на раздумье, а затем села за стол, чтобы ответить в стихах. Лучшие часы проводила она теперь, сидя вот так, за письменным столом, и прислушиваясь к ритму и рифмам. Это увлекательно, это возвышенно, и получается весьма складно. Иногда у нее мелькала смутная мысль: вначале было слово, и слово было Бог. Какая отрада чувствовать, как несут тебя плавно текущие слова, и в непрерывных грезах, качаясь на волнах ритма и рифм, погружаться в Бога! На свете нет порядка, меры и лада, в нем одно одичание, глупость, бессмыслица, грязь. Здесь же и смысл, и лад, и чистота. Здесь можно мягко скользить над мутью, над тиной, над зловещими глубинами, тихо плескаясь и грезя. Мерное, плавное покачивание остужает жар, отравлявший прежде кровь, превращает его в безобидное тепло. Вершины и бездны мирские сглаживаются, равняясь по плоским и гладким александрийским стихам.
Так сидела она и сегодня, сочиняя ответ Эмануэлю Ригеру. Ее мысли и ленивые желания мягко раскачивались вверх и вниз, постепенно закругляясь многосложными, обстоятельными, бездарными, глубокомысленными строфами в робкое поначалу, а затем более твердое «да». Рифмы скрепляли пространные и подробные аргументы «за» и «против», рассуждения о свободе и долге, славословия закону, порядку, покою и твердому самообузданию.
Правда, была минута, когда посреди всех этих несокрушимо здравых и честных доводов разума рифма и ритм отказались служить ей. Мышцы ослабели в безмерной истоме, она ощутила на себе жаркий взор выпуклых, крылатых глаз, настойчивый, вкрадчивый голос ласкающе заструился по ней благодатно-теплой волной, и на мгновение ей стало ясно, какая убого скудная замена – все ее глупое рифмоплетство. Но она поспешно, как от дурного соблазна, отмахнулась от этого сознания и с мрачной решимостью, с неудержимой фанатической тягой к трезвому спокойствию дописала стихи до конца.
Подобный альянс девицы Вейсензе, невзирая на ее явное опрощение, всех немало поразил. Герцогу было досадно, что отныне эдакий глупый школяр и чинуша на законном основании будет лакомиться его объедками. Однако скупостью он никогда не страдал и подарил ей к помолвке поместье Вюртингхейм, знаменитое своими великолепными плодовыми деревьями. Даже Зюсс очнулся от своей страстной одержимости. Вот каков мир: глупо, мелко, скудно, безвкусно и убого в самой своей сути все, что на первый взгляд манит сочностью и силой. Впрочем, ведь и она втоптана в грязь и тину будней Карлом-Александром. Ну что ж! Пусть это и не входит в его намерения, пусть он следует лишь собственному внутреннему велению и закону – так или иначе, но он избавит мир от зловредного и опасного зверя. Ни на миг не явилась у него мысль, что в падении Магдален-Сибиллы виновен он. Он велел оседлать кобылу Ассиаду и с великим блеском отправился в замок Магдален-Сибиллы. Загадочная неукротимая мощь была в этом мужчине, истерзанном ненавистью и душевным разладом, когда он в последний раз испытывал силу своих чар на женщине. Магдален-Сибилла в течение многих дней не могла опомниться от глубокого смятения, в которое поверг ее этот поздравительный визит.