Текст книги "Еврей Зюсс"
Автор книги: Лион Фейхтвангер
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)
Как ни странно, но самое безобидное мероприятие Зюсса помогло его врагам подкопаться под него. Финанцдиректор издал приказ, согласно которому чистку печных труб берет на себя городское управление и за это со всех обывателей взимается соответствующий налог. Это распоряжение вызвало смех и недовольство, а камердинер Нейфер подсунул Карлу-Александру живо состряпанный пасквиль – листок с мерзкими иллюстрациями и заголовком: «Всеподданнейший благодарственный адрес всех вкупе ведьм и чертей его иудейскому сатаничеству еврею Иозефу Зюссу Оппенгеймеру, составлен и вручен прабабкой всеобщей полуночной компании, Эндорской цыганкой». В то время как герцог читал этот листок, старые видения встали перед ним. Ему привиделось, будто он скользит все в том же таинственном, подневольном танце, он слышал скрипучий, сердитый голос мага, он слышал, да, физически слышал его молчание, видел, как невысказанное надвигается на него многоруким, безликим чудовищем. Он хотел вырваться из окаянных колдовских пут. Зачем он держит при себе еврея? Сколько он терпит из-за него насмешек и неприятностей! Побагровев, пыхтя, сильно припадая на одну ногу, зашагал он взад и вперед по кабинету. Он с ним разделается, с шельмой, с жуликом, и с его плутовскими и колдовскими фокусами. Охрипнув от бешенства, продиктовал он приказ о ревизии и точной проверке книг и счетов финанцдиректора.
И засуетился начальник канцелярии, и засуетились генералы, и засуетился португалец, высовывая из брыжей сизо-багровое лицо и словно нацелясь клюнуть ястребиным носом. Ревностно засели за дело ревизоры, потели, корпели, приглядывались, нацепив очки, скрипели перьями по бумаге. Вычисляли, выискивали, вынюхивали. Возводили колонны цифр, целые чащи цифр. Рассыпали их и снова собирали. Корпели, глазели, потели.
А между тем, загоняя и меняя на каждой станции коней, мчался в Штутгарт финанцдиректор. Это следствие против него, этот подкоп и удар были ему знамением. Счастье, рок хочет, чтобы его ловили, брали силой. Надо держаться за него всем существом, надо неотступно стремиться к нему всеми чувствами, всей волей, а не то оно отступится и отлетит. Если бы штутгартская шатия не почуяла его усталости, никогда бы она не отважилась на такое дерзкое и открытое нападение.
Поэтому он, под непосредственным впечатлением от вестей Никласа Пфефле, стремительно пустился в путь. Уже он не видел широкого окаменелого лица дяди, уже не помышлял о том, насмешка или скорбь глядит на него из блекло-серых глаз, торопливо и небрежно стер из памяти грусть дочери. Об одном лишь помышлял он, поспешая верхом, в экипаже, одно лишь обдумывал со всех сторон: как быть? как теперь быть?
То, что проделали его противники, было вопиюще глупо. Каким же ослом надо его считать, чтобы надеяться найти хоть малейшую неисправность в его счетах. Что за чурбаны эти гои – ни нюха, ни чутья! Зюсс невольно усмехнулся: ну нет, он им не сродни.
Он быстро прикинул. Найти им ничего не удастся. Как же они тогда поступят? Признаются, что были к нему не правы? Ни за что! Скорее ухватятся за какую-нибудь дурацкую формальность и мягко поставят ему на вид высосанную из пальца погрешность в делопроизводстве. Более крутые меры, надо полагать, не входили в планы и самого Карла-Александра. Решено было проучить его, чтобы он не слишком зазнавался. Итак, дело ограничится легким порицанием. Пожалуй, разумнее всего будет с виду признать правоту герцога, который и не думает гневаться всерьез, молча выслушать его отеческое наставление, зато потом крепко прибрать к рукам все дела, сторицей отплатить противникам и любыми способами вмешаться в осуществление католического проекта.
И вот уже опять встал роковой вопрос: почему бы сразу не козырнуть своим происхождением? Нет, нет, все это было бы к лицу прежнему Зюссу. Теперешний, преисполненный смирения и отрешенный от мира, должен вести себя по-иному. Конечно, наглое вторжение противников в его дела было знамением и указанием свыше. Но он не из таких, чтобы позволить судьбе испытывать себя. Не тут-то было! Он сам вырвет у рока его загадку, заставит поднять плотно сомкнутые веки.
Решение твердо сложилось у него, когда загнанные лошади были уже в виду столицы. Каждый шаг его пути, каждое слово, которое он произнесет, лежали перед ним как на ладони. Не умом возьмет он, не деловитостью, не дипломатией. Он примет вызов судьбы. Пойдет к герцогу просить отставки. Даст ее государь – что ж, такова воля рока. Он смирится, поселится в уединении, уйдет от мира, как его отец. Если же герцог его не отпустит, тогда – о, тогда – мстителем, врагом будет он жить отселе. Дорогой ценой заставит заплатить за свое унижение. Схватить врагов за горло! Зажать! Сдавить! Придушить!
При дворе ожидали, что Зюсс будет защищаться увертливо, речисто, по-адвокатски; либо начнет припоминать свои заслуги, патетически отстаивать свою невинность; либо разъярится, разбушуется. Ничего похожего. Спокойно отправился он к герцогу. Ни словом не возразил на бешеные выкрики и град попреков. Лишь когда герцог остановился перевести дух, он в сдержанных, продуманных выражениях попросил об отставке. В возмещение случайных просчетов он оставляет все свое недвижимое и движимое имущество. Когда герцог, сперва онемев, а затем, заикаясь от злости, разразился неистовой бранью, он вежливо и невозмутимо повторил свои слова.
Видя, что Карл-Александр, хромая, с занесенной рукой устремляется на него, он ретировался, но напоследок повторил, что просит возможно скорее удовлетворить его тщательно продуманное всепокорнейшее ходатайство.
Тут призвал к себе Карл-Александр обвинителей. Сдавленным от бешенства голосом спросил, могут ли они предъявить доказательства. Хрипя, излил на запинающихся, отпирающихся дрожащих людей потоки нецензурной, грязной, площадной ругани. У еврея больше ума в заднице, чем в их напичканных дрянью головах. Ему самому непонятно, как он мог поддаться на их нелепые наговоры, подсказанные бессильной завистью и оголтелой злобой. Еврей ему куда милее, чем они – безмозглые христианские плуты. Сердито, без единого слова отослал он Зюссу его бумаги вместе с богатым презентом и дарственной на обширные поместья. Слиняв от страха, забились по углам враги. Почти без борьбы вернул себе Зюсс утраченные позиции. От католического проекта он по-прежнему держался в стороне, зато мертвой хваткой впивался там, где дело касалось его интересов.
И вот он восседал, облеченный прежней властью, натягивал поводья, и всякий в герцогстве чувствовал его руку. Все происшедшее за время его отсутствия было пересмотрено, исправлено. Распоряжение об очистке дымовых труб, которое успели отменить, теперь было окончательно узаконено. Летучие листки исчезли, только булочник Бенц в нужнике «Синего козла» показывал своим приятелям благодарственный адрес полуночной компании его иудейскому сатаничеству. А управляющий коронным имуществом Лампрехтс снова отправил сыновей на службу к еврею; он одумался – они еще не слишком велики, чтобы быть пажами.
Таким образом, с виду положение Зюсса в Штутгарте было прежним. И снова он погрузился в шумную суету светской жизни. Только сам он держался более властно, не так предупредительно. Он позволял себе ядовитые, злые шутки и не давал спуску, когда потешались на его счет. Генерала Ремхингена, который принялся как-то по своему обычаю грубо издеваться над его происхождением, он оглядел с ног до головы и с головы до ног, и, когда у генерала под его загадочным, пристальным, угрожающим взглядом пропала охота зубоскалить, еврей, в свою очередь, рассмеялся в лицо генералу жестоким и жутким смехом.
Мария-Августа с огорчением отметила, что ее придворный еврей уже далеко не так мил и забавен. Увы, и многое другое стало менее забавным!
Отношения между герцогом и Зюссом тоже изменились. Карл-Александр очень много времени проводил с ним, щедро расточая ему свое благоволение, дабы искупить недавнюю несправедливость. Однако про себя он часто думал, что хорошо бы избавиться от еврея. Но ничего не предпринимал в этом направлении, оправдываясь тем, что еврей слишком много знает и может ему порядком насолить; да и глупо выпускать его из страны, когда он до такой степени отъелся и разжирел на ней. Он сам себе не признавался, что его связывает с евреем и одновременно отталкивает от него более властный и таинственный внутренний голос.
И теперь случалось, что у Зюсса внезапно опускались руки, он погружался в себя, застывал, точно скованный, чуждый всему. И тогда из угла, куда его загнали, высовывал обтянутый кожей череп дон Бартелеми Панкорбо и острым взглядом из-под морщинистых век впивался в солитер на руке еврея. Щурился, протягивал к добыче крючковатые пальцы, точно когти хищника. Но теперь он стал очень осторожен и довольствовался тем, что высматривал и нащупывал.
Мария-Августа, обнаженная, стояла перед зеркалом, потягивалась и озирала себя. Тревожно, тщательно, черту за чертой, одну часть тела за другой. Вздохнула с облегчением, улыбнулась. Нет, нет, она не изменилась, она не изуродована. Она по-прежнему свежа, гибка и стройна. Маленькими пухлыми ручками она трогала, ощупывала свое тело. Оно было по-прежнему мягким и все же упругим. Томными с поволокой глазами пристально и беспристрастно разглядывала она в зеркале свое пастельное личико. Тяготы долгой беременности, адские муки родов не оставили по себе ни единой отметинки, ни единой морщинки. Ясный, безупречно гладкий лоб покато выступал из-под блестящих черных волос, ни единая складка не прорезала щек и не спускалась к ярко-красным губам. И обнаженная женщина обрядовым жестом не то жрицы, не то вакханки подняла руки под углом к голове, так что обнаружились темные завитки под мышками, и, улыбнувшись влажным ртом, изгибаясь, точно в пляске, прошлась по комнате. О, она еще струится по земле легким ручейком, тело еще покорно ей, а движения непринужденны и гармоничны. И она плавно потянулась, улыбка обозначилась явственнее. И день открывался перед ней лучезарный и беспечный.
Но в следующую ночь тревога вновь подкралась к ней, навалилась, сдавила, перехватила дыхание. И на другой день она еще дольше стояла перед зеркалом, еще дольше изучала каждый изгиб своего тела, упругость мышц и гладкость кожи. Болезненный, панический страх перед старостью томил ее. Страшно подумать, что волосы ее поседеют, кожа сморщится, мышцы станут дряблыми. И она будет ковылять через силу, кашлять, харкать. Мужчины будут рады поскорее отделаться от обязательного поцелуя руки и официальной беседы, женщины перестанут ей завидовать. Глаза ее туманились, когда она думала об этом, она была отравлена этими мыслями.
Едва ей приходило на ум, что ребенок ускорил ее увядание, как она начинала злиться на младенца. Он был ей чужд, он совсем не был частью ее, непостижимо, как могло это существо вырасти в ее чреве. А ребенок родился крупный, здоровый, от отца он унаследовал большой нос, оттопыренную нижнюю губу; и при этом казался миловидным и смышленым. По общим уверениям, ребенок был очень к лицу Марии-Августе и она в роли матери весьма авантажна и умилительна, но сама она не находила в себе более глубокого чувства к младенцу, чем к экзотическому карликовому пинчеру, который, как она знала, являет премилое зрелище, когда выглядывает из-под подола ее широкой робы.
День ее по-прежнему был до краев полон пестрым, шумливым весельем. Но сама она стала беспокойней и раздражительней. Господин де Риоль понемногу прискучил ей, его едкое острословие уже не находило в ней отклика, еврей тоже стал менее забавен и не так покорно следовал любой ее причуде. Ремхинген и его неуклюжие сальности просто опротивели ей. Зато она теперь привлекла к своему кружку депутата Иоганна Якоба Мозера и всеми силами пыталась стать Омфалой этого видного мужчины и самовлюбленного оратора.
Для государственного советника это было большой удачей. Хотя у герцога и Зюсса достало благородства, не делясь с посторонними, про себя насладиться его поражением, однако его честолюбие потерпело тяжкий афронт. Теперь, в лучах милости и благоволения герцогини, он воспрянул, точно поникший колос в ясную погоду. Черт подери! Какой же он молодчина, если сама Мария-Августа, чья красота славится по всей Европе, первая дама в Германии, ему, противнику, так откровенно показывает свое расположение. Мелкие парламентские душонки, должно быть, негодуют, как это он, демократ, великий тираноненавистник, столь охотно бывает при дворе. Но пускай тупицы думают что хотят: он чувствует себя подлинным Улиссом, способным устоять против швабской Цирцеи.
Итак, он, великолепный, самонадеянный гордец, боялся упустить каждый час, который ему было дозволено провести у герцогини. Он присутствовал на утреннем приеме, в то время как она принимала ванну, он сидел на деревянной покрышке, над которой выступала только ее голова. Он разглагольствовал бойко, с неизменным пафосом. Большие глаза его сверкали на тяжелом лице цезаревского типа, шпага ритмично раскачивалась, слова беспрерывным потоком лились с уст. И в пылу красноречия этот швабский Демосфен так потрясал своей крупной головой, что пудра осыпалась с парика. Он ораторствовал перед герцогиней на любые темы, читал ей статьи, предназначенные для газет, и более объемистые опусы и брошюры по теологии, юриспруденции и политической экономии, трактаты по вопросам дня, а также по эстетике, ботанике, минералогии; ибо Иоганн Якоб Мозер был большой эрудит. И все он излагал с одинаковым жаром и с глубоким выражением. Обычно Мария-Августа слушала не очень внимательно; пока он говорил, она была поглощена своей куафюрой или маникюром и даже читала «Mercure galant», часто она не могла бы сказать, читал ли он по-немецки или по-латыни. Но равномерный шум, который столь виртуозно производил новый Цицерон, ласкал ей слух, кроме того, ее забавляло созерцание статной, подвижной фигуры этого самозабвенного фигляра и приятно щекотала мысль, что такой демократ и враг государей, наперекор своей воле, с юношеским пылом и скрежетом зубовным влюблен в нее. Порой, когда он устремлял на нее восхищенный и настойчивый взгляд своих больших туповатых глаз, она отвечала ему долгим, уклончивым взглядом и смеялась, видя, как он краснеет и прерывисто дышит. Он же, возвратясь домой, обстоятельно и многословно рассказывал жене о красоте герцогини и ее явном благоволении к нему, меж тем как его сердце прикрыто тройной броней. И, упав на колени, он вместе с женой пламенно и весьма складно молился Богу о ниспослании ему силы в случае чего бежать, оставив одежду свою в руках герцогини.
Из женщин Мария-Августа по-прежнему отличала своей дружбой одну Магдален-Сибиллу. Ей она льстила и, ластясь, обращалась к ней, как глупенькая младшая сестренка к всезнающей старшей сестре. Ах, какая Магдален-Сибилла умная и рассудительная, какое у нее знание жизни и чуткая совесть! В ее собственной головке мысли порхали пестро и сумбурно, точно яркие мотыльки, и все пережитое мигом улетучивалось, не оставляя следов. А Магдален-Сибилла бережно хранила в памяти все слова и события, обдумывала и усваивала их, проникалась ими. Потому и была она богата опытом и знанием, а сама герцогиня казалась перед ней несмышленым ребенком, хоть и носила корону и с полным правом звалась матерью отечества и даже была пожалована Мальтийским крестом.
Магдален-Сибилла относилась к ней со сдержанным дружелюбием, силясь, насколько возможно, вникнуть в это неуловимое, непостоянное создание. Правда, порой ей становилось страшно при виде такой порхающей беспечности. Существует ли эта непостижимая женщина, живущая лишь во имя своего обожаемого тела, которую ничто не трогает, ни муж, ни ребенок, ни страна, существует ли она в действительности или она призрак, сотканный из воздуха, мираж, бездушная, красочная тень?
Рослая девушка со смелым очерком смуглых щек вдруг ощутила усталость. Померк глубокий блеск синих глаз, неправдоподобно необычных при темных волосах, по-женски плавными и вялыми стали движения крепкого тела. Она утомилась борьбой, перегорела, утихла и уже не склонна была яростно возмущаться и негодовать.
Она прошла через самоотречение и экстаз евангелического братства, ей были внятны слова и смысл Писания, она зрела Бога, апостолы садились у ее постели и вели с ней беседу. А потом она увидала в лесу дьявола и, воспылав священным огнем, пустилась в путь, дабы одолеть лукавого. А тут явились герцог и еврей, затопили потоками грязи и опустошили ее сад. Все цветы и плоды, деревья и побеги заглохли и прогнили, а когда вода сошла, не осталось ничего, кроме мокрого бесплодного ила.
А затем подоспело объяснение с Зюссом. Несмотря на первое разочарование, она смотрела на него как на великое животворящее светило и всем существом раскрывалась ему навстречу, каждой клеточкой тела и души, с безоговорочной, беспредельной преданностью тянулась к нему. Но он был тем светилом, которое не греет, которое сурово, безжалостно и неприступно свершает свой путь. Все силы душевные она положила на то, чтобы его постичь, и, покоренная им, лучше чем кто-либо разгадала сложность его натуры, увидела, как он одинок, почувствовала его борьбу, поражение, временное бессилие и новый подъем. Но страсть ее, как затаенная, так и открытая, не встретила отклика; он держался с ней учтиво, доверчиво и дружелюбно, только сладострастный пыл в нем угас.
На этот раз она не впала в отчаяние: она примирилась. И продолжала идти своим унылым, безрадостным путем. Она рассуждала ясно, трезво и хладнокровно; ей бы следовало стать хозяйкой крупного поместья; дворянин-землевладелец, не чуждающийся света, но проще и уверенней чувствующий себя в деревне среди своих крестьян, был бы ей подходящей парой. Но злая звезда увлекла ее на ложную стезю. И сама она тут не без вины: Вельзевул не является незваным. Если бы она не томилась по нем в потаенных глубинах души, он бы ей не привиделся тогда в лесу. Как бы то ни было, поздно помышлять об этом. Она обречена участвовать в придворной жизни, которая представляется ей бессмысленной суетливой возней пестрых зверей, а единственный человек среди них, к кому ее влечет тысячью нитей, теперь из-за своей доверчивой дружелюбной учтивости стал ей, увы, куда более чужд, чем был когда-то дьявол в Гирсауском лесу.
Теперь она чаще ходила к слепой Беате Штурмин. Святая уж не была в ее глазах глупой старой девой; собственное одиночество и тишина, в которой замкнулась она сама, казались ей менее гнетущими в присутствии умиротворенной, благочестивой и по-своему мудрой женщины. Здесь она порой почти физически ощущала эту тишину, как мягкий и теплый плащ.
У Беаты Штурмин она нередко встречалась с городским деканом Иоганном Конрадом Ригером, лучшим проповедником в Штутгарте, и с его младшим братом, Эмануэлем Ригером, советником экспедиции. Иоганн Конрад, проповедник, не мог сдержать свое необузданное красноречие даже в мирной обители слепой. Человек он был незлобливый и честный, но к чему зарывать в землю талант, дарованный ему милостью Божьей? И он расстилал перед слушателями, дабы усладить их, красивые, полнозвучные слова, точно драгоценный бархат. Магдален-Сибилле словоохотливый пастор напомнил Иоганна Якоба Мозера, которого она иногда встречала у Марии-Августы, и однажды она простодушно и без всякой похвалы упомянула о публицисте и его ораторском искусстве. Но тут обычно незлобливый пастор запылал гневом и стал громить сатанинскую гордыню этого говоруна, понеже вообще светская риторика есть измышление и наваждение дьявола; слепая с трудом укротила его гнев против мирского конкурента, и он наконец, поворчав, смирился.
Эмануэль Ригер, советник экспедиции, почтительно и благоговейно слушал речи своего прославленного брата. Это был невысокий, худощавый, невзрачный человек; чтобы придать своему юношески застенчивому лицу немного мужественности, он, вопреки моде, носил усы. По натуре своей он был склонен видеть в каждом человеке одно добро и очень огорчился, что брат его столь отрицательно отзывается о всеми уважаемом публицисте, но, по скромности своей, не осмелился выразить несогласие иначе, как еле заметным протестующим жестом. У него, усердного и добросовестного чиновника, была глубокая внутренняя потребность чтить великих людей, в этом был его отдых и единственная отрада, и прослыть в его глазах великим человеком не составляло труда. На свете встречалось немало людей, которых Господь щедро наделил высокими дарами, а ему выпала доля с благоговением и непритворным восторгом смотреть на них снизу вверх и радоваться, что в доме святой ему доводится встречать столько поистине замечательных мужчин и женщин.
На Магдален-Сибиллу он взирал с раболепным обожанием, мысленно преклоняя колена. Вот это женщина! Вот это страстотерпица! Сколько ей, чистейшей из жен Швабской земли, пришлось выстрадать, сколько смертной муки принять, когда еретический монарх обратил на нее взор. Обратил на нее взор, другое выражение он не осмелился бы употребить в самых дерзновенных мыслях. И с каким достоинством носила святая жена, одаренная всеми телесными и душевными прелестями, свой терновый венец!
Изредка решался невзрачный робкий человечек сказать ей несколько слов. Он не говорил о своем беспредельном обожании, на это он бы никогда не отважился, он говорил об одном общем знакомом, магистре Якобе Поликарпе Шобере из Гирсау. Магдален-Сибилла усмехалась легкой двусмысленной усмешкой. Ах, Гирсау! Ах, добродушный, толстощекий, упитанный магистр! Запах печеных яблок и благочестиво унылые песнопения о небесном Иерусалиме сливались в ее памяти. А советник экспедиции Ригер продолжал говорить о магистре; смиренно, обстоятельно и с великим почтением рассказывал он о его стихах, о песне «Забота о хлебе насущном и упование на Бога», а также о второй – «Иисус – лучший математик», и Магдален-Сибилла тихо и мирно внимала степенным речам советника экспедиции.
На нее целительно действовало безграничное, благоговейное обожание, которым непритворно дышало его существо. Придворная жизнь, хотя Магдален-Сибилла и старалась ограничиться обязательными визитами, все же сталкивала ее со множеством людей, которые чопорно и судорожно замыкались перед ней, держали себя неестественно, не умея найти верный тон ввиду ее особого положения. Она была одновременно метрессой герцога, и пиетисткой, и подругой герцогини-католички – все это никак не вязалось между собой, сбивало с толку. А потому в каждом, с кем ей приходилось сталкиваться, она вызывала смутное сочетание насмешки, смущения, неловкости, наглого любопытства и подобострастия, так что простых, искренних человеческих слов она почти не слыхала. Вот отчего наивное, непритворное обожание Ригера было ей отрадно.
Она все сильнее тосковала о покое и скромной жизни. Буйной и бесплодной суете двора, блеску и тяготам власти приписывала она то, что око души Зюсса было закрыто для нее, и придворные нравы становились ей все более противны. В ней смутно бродила исконная глухая ненависть ее предков к блистательным и беспокойным повелителям; в роду ее матери был один из вождей восстания Бедного Конрада, преданный позорной казни. Все проще становился обиход ее дома близ городских ворот, сама она одевалась все солиднее и скромнее, когда только было возможно – не носила пудреного парика. Карл-Александр с самого начала не знал, о чем с ней говорить, и не порывал этой связи только потому, что считал ее полезной для себя и популярной в народе; теперь же он был в полном недоумении, но ограничивался тем, что растерянно покачивал головой, так как и герцогиню все это скорее забавляло, чем шокировало.
Но один человек с глубокой, бессильной горечью и скорбью следил за тем, как омещанивается Магдален-Сибилла, – ее отец, Вейсензе. Он никогда не искал доверия дочери, наоборот, в гирсаускую пору он даже тяготился строгой, задумчивой девушкой. И все же она была его идеалом и тайной гордостью. Она была не той породы, что остальные люди. Она была выше, тоньше их. Ее окружала ей одной присущая атмосфера, и даже скептик, говоря с ней, хотя и улыбался, но становился невольно мягче и почтительней. Вейсензе, человек большого ума и трезвого суждения, сам знал, что у него, при всех дарованиях, нет подлинной внутренней силы, зиждительного ядра; а у Магдален-Сибиллы это ядро было, ее походка, дыхание, голос свидетельствовали о природной душевной полноценности, и он видел в ней свое завершение, усматривал оправдание себе в том, что она дитя его чресел. Он даже мысленно, про себя не осмеливался критиковать ее. Кем бы она ни была: светской дамой или святой, – она все равно была недосягаемо далека от обыкновенных людей, она была другой, как смысл и цель более возвышенного, недоступного мира. Когда же явился герцог и растоптал ее, как ни потрясло, ни подкосило это отца, ее образ у него в душе остался нетронутым. Она была Афина Паллада, в обличье швабской девушки сошедшая к смертным, или по меньшей мере полубогиня.
Но когда она стала все более омещаниваться в одежде, речах и образе жизни, рухнул и этот его заветный идеал, самый крепкий оплот и верный аргумент против укоров совести и гложущей неудовлетворенности. Да, она, эта женщина, не только представлялась мещанкой, она по сути своей была мещанка. А остальное все только личины: и фанатичка братства филадельфов, и мраморно-холодная герцогская метресса, пренебрегающая своим всемогуществом, ибо душой она обитает на другой планете. Рассудительная мещанка, живущая буднями и свыкшаяся с ними, – вот что оказалось окончательным ее образом, пошлой и смешной действительностью. Сделайся она актрисой, побродяжкой, герцогиней, девкой, святой – ничто бы не поколебало его веру в нее. Только это ей не годилось, до уровня рядовых, честных, пошлых, скучных обывателей она опуститься не смела, это убожество, эта душная, затхлая атмосфера ей не годилась.
Тонким чутьем уловил он, что и в этом окончательном будничном воплощении Магдален-Сибиллы повинен еврей. Но и теперь он не поддался жажде дешевой мести. В нем лишь усилилось любопытство: как бы в подобном случае поступил Зюсс? Как бы изменилось его лицо, его поза, его руки? Это любопытство кололо Вейсензе точно иглой, захлестывало его, когда он засыпал, свербя и жаля всползало от крестца по позвоночнику, всецело завладевало им.
С верой в дочь рухнули и последние внутренние препоны. Он давно знал, что его положение при дворе и содействие католическому проекту в конце концов окажутся несовместимыми с участием в малом парламентском совете. Но все же, когда, придравшись к временному недомоганию прелата, его в очень деликатной форме исключили из совета одиннадцати, он был больно уязвлен. Теперь он, ни с чем не считаясь, открыто перешел на сторону герцогского правительства. Будучи умнее и принципиальнее грубоватого Ремхингена и алчного Панкорбо, он не принял участия в кознях против Зюсса, не поверив в мнимое безразличие и бессилие еврея. Зато теперь ему легко было стать связующим звеном между творцами католического проекта и финанцдиректором, без которого, очевидно, ни одно дело не могло сладиться.
На дому у Зюсса он встретился с капуцинами из Вейля-города, а также с одним итальянским патером и с уполномоченным князя-аббата Эйнзидельнского. Правда, отправляясь на такие встречи, Вейсензе порядка ради входил во дворец Зюсса с заднего крыльца, но происходило это среди бела дня и на виду у всех, так что самая таинственность носила характер вызова. От старых друзей – Бильфингера и Гарпрехта – он все более удалялся; и они серьезно, скорбно, но без ненависти следили за тем, как он погружается в омут нечестия и бесчестия.
С каждым днем Вейсензе все более вкрадывался в доверие к герцогу, без стеснения пользуясь щекотливым положением незаконного тестя. Пускал в ход все свое знание людей, чтобы угодить нраву Карла-Александра, и герцог, не простивший еще своим ближайшим советникам козней против Зюсса, с которым теперь тоже чувствовал себя неловко и неспокойно, благосклонно принимал льстивую угодливость Вейсензе. Те мелкие услуги, которые ранее были на обязанности еврея, как, например, оплата личных расходов, поставка и отставка женщин, незаметно и ловко взял на себя председатель церковного совета.
Вюрцбургский тайный советник Фихтель не мог нарадоваться, что его досточтимый друг стал подлиннейшим царедворцем: куда приятнее видеть, что доверенным и приближенным лицом при герцоге состоит милейший Вейсензе, а не двуличный еврей, с которым так трудно найти общий язык. Тайный советник считал, что председателю церковного совета вполне подобает пользоваться влиянием и властью, и, частенько посиживая вместе с ним и попивая горячий кофейный напиток, он осторожно, обиняками подавал своему другу советы, как поощрить и упрочить доверие к нему государя.
Чтобы крепче привязать к себе Карла-Александра, Вейсензе толкал его на путь извращенного утонченного распутства, и тот, сам по себе человек нормальный, хоть и не находил вкуса в такого рода наслаждениях и предпочитал пищу попроще, однако для своей репутации монарха и светского человека считал обязательным отведать и этих пикантных блюд. Прелат добывал ему женщин, которые ему, в сущности, не нравились, но зато были апробированы в пресыщенном Париже, добывал также французские секретные возбуждающие снадобья; все глубже заводил его в сад с отравленными плодами, и вскоре герцог не мог уже обойтись без своего ментора. Как ни странно, но герцогиня не одобряла этой дружбы. Она отнюдь не была строга в вопросах морали, она любила слушать рассказы на скользкие темы, и лицо у нее при этом принимало сосредоточенно-задумчивое, мечтательное выражение; ей было по-своему дорого лицо ее отца, лицо многоопытного эпикурейца, покрытое сеткой порочных морщинок. Но физиономия Вейсензе, быть может, оттого, что порочность его была не органической, а надуманной, принадлежала к тем немногим, которые отталкивали ее.
Карл-Александр имел обыкновение устраивать многолюдные, блестящие охоты и тратить на них огромные деньги. Так, он приказал вырыть в одном из своих лесов большой пруд, чтобы загонять в него дичь. Во время одной из таких охот Вейсензе предложил поехать поохотиться совсем маленькой компанией. Ведь охота вроде нынешней – это скорее повод для представительства, нежели увеселение. Герцог согласился с ним. Немного погодя председатель церковного совета как бы вскользь упомянул о превосходных, изобилующих дичью лесах вокруг Гирсау; пожалуй, не худо бы для разнообразия побыть там инкогнито несколько деньков, без удобств охотничьего замка, без свиты, отдохнуть от бремени власти, словно простому сельскому дворянину, насладиться радостями охоты в обществе двух-трех кавалеров. А уж какая для него честь принять его светлость в качестве гостя в своем доме – об этом и говорить не приходится. Карл-Александр с готовностью ухватился за эту мысль. Вейсензе выбрал удачную минуту для своего предложения: вдобавок оказалось, что герцог всего два раза был в знаменитом монастыре. Поездку назначили на ближайшее время и для сохранения инкогнито решили держать ее в большом секрете.