Текст книги "Человек за письменным столом"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
Дорогой он почти ни о чем не думал. Должно быть, потому, что уже много раз он томился в дороге и, подходя, со страхом смотрел на освещенные окна – только бы, только бы еще ничего не случилось… Много раз ему отворяли дверь, возясь с запорами. В самом деле особенного ничего не случилось; и отступающий страх освобождал место раздражению и скуке. Эта последовательность душевных движений вошла уже в привычку. Повозившись с запорами, тетка открыла дверь. И как всегда, откликаясь на открывающуюся дверь испугом (очередное в установившемся ряду душевных движений), он быстро спросил: как?
– Слабость, – сказала тетка, уходя обратно на кухню, – вечером поднималась температура.
Больше она ничего не сказала, но впечатление, что опять ничего не случилось, такое впечатление не возникло.
Эн вошел в комнату. С дивана старик смотрел на него светлыми глазами, пустыми и внимательными. От этого Эн почувствовал неприятную заторможенность. Он поздоровался, и старик не ответил. Но Эн еще не хотел понять значение происходящего; он у стола развязывал пакет. Распорол кожуру апельсина розеткой и поднес его на ладони. Он, робея, спросил молчащего человека на диване: «Хочешь сейчас апельсин?» Старик с непонятным выражением смотрел ему в лицо. Не меняя направления взгляда, протянул к апельсину слегка трясущуюся руку. Эн придвинул свою. Ощупью, как слепой, – он продолжал смотреть сыну в лицо – старик нашел апельсин, помял пальцами, отодрал дольку от кожуры, понес ко рту, медленно стал прожевывать; потянулся за второй. Движения его всё замедлялись, будто за каждым мельчайшим отрезком движения следовала пауза. Эн стоял, цепенея. Потом положил апельсин на стул, не оглядываясь, вышел из комнаты. На кухне тетка кипятила молоко.
– Почему он молчит? – разговаривая с теткой, Эн не мог отделаться от оцепенения. – Все время молчит?
– Не знаю, полчаса тому назад разговаривал. Я говорила: почему ты не приезжаешь? Наверное, не приедешь. Он сказал: «Ну, пока он соберется…»
Эн перебил ее:
– Посмотри…
Они пошли вместе. Лежа на спине, старик прямо смотрел на подлокотник дивана. Тетка заговорила с ним, он не ответил. Больше нельзя было не понимать.
– Что же это?.. – сказал Эн, громко он не смел говорить и затрясся. Ужас сметал с него оцепенение. И тотчас же он начал действовать, последовательно, с какой-то автоматической дельностью.
Врач, который лечит старика, сейчас у себя в больнице. Эн ворвался в нижнюю квартиру, где телефон дурацкой конструкции с вертящейся ручкой. Соединяют не с тем отделением больницы – он вертит ручку; соединяют с нужным отделением, доктор вышел, – он вертит ручку. Сейчас все сосредоточилось в желании дозвониться. У телефона собрались жильцы нижней квартиры; им даже не приходит в голову скрыть свое любопытство. Врач передал через дежурную, что сам до вечера не сможет зайти, он сейчас пришлет ассистентку сделать укол.
Наверху старик лежал по-прежнему тихо. Тетка рассказывала вполголоса: ночью ему нужно было сходить, и она помогала ему, и они немного облили простыню… Он сказал тогда: я слаб, как муха… Доктор был вчера вечером и сказал, что уколы все-таки делать не нужно, но прописал камфару вовнутрь.
– И принимает он камфару?
– Еще не успели купить.
А, не успели купить… В самом деле ей трудно успеть, но его-то тут не было, чтобы сходить. И тотчас же он подумал о том, что, если бы по пути на вокзал он так долго не разговаривал с Лизой, он приехал бы на час раньше. Старик был бы еще в сознании, он увидел бы, как старик обрадовался апельсинам, и они еще раз, в последний раз, говорили бы друг с другом.
Эн пошел за камфарой. Блеск аптечного стекла, разноцветно и ловко упакованные предметы санитарии и гигиены внушали ему отвращение и страх. Особенно противна была кассирша, как в гастрономическом магазине выбивающая чеки. Дома он застал ассистентку, высокую вялую женщину со шприцами. За ней следом проникли две женщины из нижней квартиры. Для больного пользовались их телефоном – теперь они вправе войти в этот дом. Эн понял – запах смерти разнуздывает людей; двери раскрываются и стены падают перед ними. И в часы смерти они торжествуют победу над застенчивостью тех, кто привык запирать свою дверь.
Ассистентка казалась несколько уязвленной. Очевидно, доктор велел ей не лечить, а только сделать укол. Но она ведь врач, не медицинская сестра. Все-таки, прежде чем сделать укол, она посадила больного, поддерживая его рукой, подняла рубашку, чтобы выслушать сердце, так что оголился желтый в седых волосах живот. Соседки смотрели с интересом.
– Выйдите, пожалуйста, – сказал Эн, – ему может быть неприятно…
Уходя, соседки удивленно оглянулись: больной явно без сознания, каким образом ему может быть неприятно?
Эн вышел за ассистенткой в переднюю.
– Что? Как вы находите?
– Я ничего не могу сказать, – у нее были обиженные интонации, – собственно, я не выслушивала больного.
– Посмотрите его, пожалуйста, – предложила тетка, которой всегда хотелось угодить посторонним людям.
– Нет, – сказал Эн, – не надо его тревожить. Все-таки как вы находите?
– Не знаю… Серьезное положение…
Вместо профессионально-обидчивых интонаций в ее голосе послышалось человеческое смущение.
– Да, серьезное положение…
Так впервые было названо то, что происходило в этой комнате.
Вечером пришел врач, случайно зашла знакомая докторша, приятельница тетки. Они, кажется, старались не уронить друг перед другом достоинства. Они щупали больного – он лежал теперь с закрытыми глазами – и говорили довольно громко. Они говорили, что плохо, что, очевидно, отнялась правая сторона, и, завернув одеяло, они приподымали и роняли правую ногу, которая падала как неживая. Старик при этом громко дышал, но лицо у него было спокойное. Эн подумал, что, может быть, – ему говорили, что так бывает, – старик слышит и понимает слова, что надо им запретить громко здесь разговаривать. Но из скверной робости перед этими самоуверенными людьми – он не сказал ничего.
Врач вскрывал у стола прозрачную желтую ампулу; они впрыскивали камфару и говорили о том, что это совершенно бесполезно. Жизнь Эна – с писанием, с неудачами, с Лизой – отодвинулась куда-то, стала посторонней, по сравнению с этой новой сферой, ни на что не похожей сферой, вращавшейся вокруг тела на диване. И тело было тоже чем-то неописуемым – оно не было живым человеком, потому что из него уже ушло все, что составляет сущность человека, а все оставшееся с наглядностью и неимоверной быстротой стремилось к конечному уничтожению. И это тело не было трупом, потому что, пока оно дышало, все равно невозможно было поверить в непреложность предстоящего, потому что оно требовало забот и возбуждало сумасшедшее желание удержать его непременно по эту сторону уничтожения.
Эн делал мелкие домашние дела и брал на себя все, что ему подворачивалось, и ему хотелось взять на себя как можно больше, потому что он не боялся уже ни труда, ни боли; напротив того, искал их как средства против единственного, чего он теперь боялся, – против раскаяния. Он хотел сам делать все, что только можно было делать в этой все суживающейся сфере смерти, но он не приобрел ни малейшей уверенности, свойственной чужим людям, распоряжавшимся в комнате, в обращении с тем, кто громко и ровно дышал на диване.
Знакомая докторша, наклонившись над диваном, в упор, настойчиво повторяла:
– Вы не узнаете меня? Не узнаете меня? Отвечайте.
По лицу старика вдруг прошло какое-то движение, и со странной жалобной интонацией он пробормотал фамилию докторши. Значит – проблеск сознания. Почему же он сам не подошел так, не наклонился, не стал звать его в упор? Почему он не сказал слова любви и утешения, не исторг последнего проблеска? Просто не придвинул стул к дивану, не сел лицом к лицу, не взял за руку. Вместо того он оцепенело стоял за изголовьем. Эн стеснялся, сам не зная чего… и застенчивость его все возрастала. То ли от значительности происходящего, то ли он переживал за старика унижение и бессилие умирающего, которым распоряжаются чужие люди; или ему казалось бестактным обратиться к старику с выражением чувства, вызывать его на ответ, потому что ведь и старик должен стесняться чувств и того, что он умирает.
Словом, это была совершенная путаница понятий, и к основной путанице припутывались всякие мелочи. Вдруг Эну приходило в голову, что старик так хотел апельсинов, а теперь, оказывается, он напрасно их привез. Он обрадовался, когда доктор сказал, что все-таки нужно питание, и велел сделать апельсинный сок с сахаром. Старика кормили с ложечки; он глотал, не открывая глаз, и все были довольны, что он проглотил много апельсинного сока. Но Эн подумал – все равно теперь он не сознает, что ест апельсины, которых ему хотелось. Потом из этого вообще ничего не вышло: у старика сделалась отрыжка и розовый сок тек по подбородку, стекая на рубашку, на одеяло.
Наступала ночь. Оказалось, на эту ночь невозможно найти сиделку и некому впрыскивать камфару. Знакомая докторша не согласилась остаться. Уходя, она сделала укол, уверяла, что пульс стал ровнее, что ночью надо только следить за пульсом; утром она придет, еще раньше придет сестра сделать укол.
Они остались втроем – Эн, тетка и тело на диване. Тетка, не раздеваясь, забилась на кровать. Она испуганно выглядывала оттуда. Эн тоже не раздевался; он прилег на кушетку. Ему казалось, что он засыпает и просыпается поминутно. Он вслушивался – старик дышит громко и ровно. Опять Эн засыпал и опять просыпался с готовым ужасом. Вскакивал смотреть пульс. Левая рука, непарализованная, сползала все время с узкого дивана; влажная, бледная, свешивалась, будто налитая тяжестью. Почему-то это особенно запомнилось; еще много месяцев спустя, когда собственная его рука во сне сползала и свешивалась вниз, он отдергивал ее в страхе. Эн ловил повисшую руку больного, неумело искал пульс. Всякий раз ему казалось, что пульса нет, и у него самого останавливалось сердце. Еще через мгновение большой палец, растерянно шаривший по холодной и потной коже запястья, ощущал удар. Таинственная жила жизни с неестественной ясностью билась под большим пальцем, билась глубокими рывками. И Эн, прижав ее пальцем, чтоб не ушла, сбиваясь, считал пульс. Он ничего не мог понять; только одно – что жизнь, что кровь бьется и борется в неподвижном теле. Он ложился опять и опять просыпался, как будто разбуженный регулярно действующим механизмом.
Под утро он вдруг заснул на час или на два. Когда он проснулся, в комнате было полусветло. Старик все так же лежал в своей тюбетейке; рука, которую Эн много раз подбирал и укладывал на одеяле, снова свесилась вниз. У Эна болела спина. Утренний сон успокоил его немного, и сейчас ему не было страшно. Они ведь сказали, что пульс несколько лучше. Прежде чем сделать усилие и встать, он думал о том, что надо будет сходить на рынок, по дороге зайти в аптеку, наладить потом множество разных дел; начнется безвыходно долгое существование в кругу этой болезни; пульс ведь лучше, сказала докторша.
Докторша скоро пришла сама.
– Нет, пульс опять значительно хуже… – Она покачала головой. – Почему сестра, когда забегала утром, не сделала укол?.. Она не должна была рассуждать, должна была делать то, что ей сказано.
Докторша взялась за шприц со смущенным видом (ведь ее так просили остаться на ночь). Эн мрачно молчал; он понимал, что сестра рассуждала, вместо того чтобы сделать укол, потому что боялась опоздать на работу. Докторша ушла, потом пришел доктор. Он постоял, присел, посмотрел, потрогал, и вдруг негромко сказал, что… Да, совсем плохо, правая сторона парализована, кровоизлияние, вопрос нескольких часов, странно все-таки, что так получилось, – по ходу болезни не было ничего угрожающего…
Эн подошел к окну, отвернулся и заплакал. За его спиной громко плакала тетка.
Искусственная неизвестность распалась, и все, что теперь делалось, могло делаться только в ожидании смерти, как приготовление к этой смерти, как смягчение смерти; все, что здесь делалось и происходило, было смертью. В связи с этой смертью существовали уже и не терпели отлагательства вопросы жилплощади, жакта, вещей тетки. Предстояло ехать в город, доставать нужные бумажки. Эн не возражал, казалось – легче проездить несколько часов, чем стоять у этого дивана. Но уже на платформе, под большим циферблатом, началось все возрастающее томление. От пригородного поезда, от двух вокзалов и двух трамваев, от цепи ожиданий – хотя и коротких в отдельности – время безмерно растягивалось. Затрудненное пространство и время легли между ним и телом на диване. Чего он боится? Чего вообще осталось бояться? Что отец умрет без него, что он не увидит смерти?..
В городе он ходил по делам, достал бумажки, звонил насчет сиделки. Он делал это с оцепенелым наружным вниманием, с единственным неотступным желанием – скорее добраться обратно, как если бы там его ждало облегчение.
Соседи позвали его обедать (у них были блины). Он вспомнил, что почти ничего не ел. Но за столом сразу почувствовал, что его присутствие здесь невозможно. Если бы это были котлеты, он доел бы обед, но есть блины с икрой – было слишком противно.
Эн ехал обратно, проталкивая время, втягивая в себя пространство, лежавшее между ним и смертью. Нет, смерть еще не пришла. Теперь он мог быть уверен, что с нею не разминется.
В его отсутствие у них там наладился и протекал очень четко какой-то новый, предсмертный быт. Появилась в помощь какая-то женщина – прислала сестра – безмолвная и грязная с виду, но наводящая чистоту и порядок. Чем ближе умирающий без сознания человек придвигался к мгновению прекращения всех желаний, тем больше появлялось вокруг вещей, желанных и недоступных для него живого.
Истопили печку, и в комнате стало тепло – в первый раз за зиму, сколько Эн мог припомнить; оказывается, нужно было просто как следует топить печку. Тело на диване вымыли и переодели.
– Зачем он у вас такой закутанный? – спросила услужающая женщина. – Ему тяжело.
Все очень заботились, чтобы ему не было тяжело, хотя уверяли, что он ничего не чувствует. Доктор несколько раз присылал из больницы сестру для уколов (он еще утром признал, что уколы бесполезны) и для того, чтобы больного облегчить от мочи.
Тетка повеселела немного. Она гордилась, что так хорошо удалось организовать умирание. Эн думал: «Почему все хорошее сделали теперь, когда ему безразлично и будет все безразличнее… Какое у него спокойное лицо… Почему я не приехал в тот день на полчаса раньше? Зачем я упускал время – искал эти апельсины?»
На эту ночь осталась сиделка, хотя именно теперь никто уже не сомневался в том, что сиделка совсем не нужна. Это была жизнерадостная женщина, которая с аппетитом ела, выходила в коридор покурить, относилась доброжелательно к умирающему и ко всем остальным. Эну она не мешала. Он курил с ней в коридоре, иногда разговаривал. В ее отношении к смерти не было ни грубости, ни страха. И профессионализм этого отношения умерялся благообразием, исконным русским крестьянским благообразием в деле смерти.
Делать ей было решительно нечего – она ела, курила, спала, придвинув кушетку к дивану. Этой ночью дыхание стало звучать по-новому; воздух теперь проходил вовнутрь с протяжным ритмически-ровным шумом. Дыхание это не выражало мучений, но для Эна каждый долгий, слегка клокочущий вдох был ужасен; прослушав его, уже надо было вслушиваться в приближение следующего. Ночью Эн положил подушку на большой сундук в коридоре. Он засыпал, просыпался, заглядывал в комнату, ходил за водой на кухню, сиделка выходила к нему покурить.
Утром старик все так же неподвижно лежал на спине, полузакрыв глаза (будто испортился механизм век), так же ровно и хрипло дышал, но лицо его изменилось. Оно вытянулось; вытянулось и запало в щеках и над беззубой челюстью. Это было чужое – не то сердитое, не то удивленное лицо. Только лоб не изменился, характерный лоб с двумя круглыми костистыми выступами над бровями, между которыми росла маленькая мягкая бородавка. Стоя за изголовьем, Эн видел только лоб, заканчивающийся двумя выпуклостями – в детстве он их называл «шишечками» и любил обводить пальцем; лоб был очень спокойный. Сиделка сказала, что он умрет часа через два. Зашел врач и сказал полувопросительно:
– Не стоит мучить его камфарой…
И Эн ответил:
– Не знаю… Должно быть, не стоит…
Теперь ничего уже не осталось – ни посторонних людей, ни дел, которые нужно делать, ни сомнений. Только смерть. Чистое, пустое, звенящее от пустоты ожидание смерти. Время, прозрачное, как в тюрьме. Тело на диване агонизировало. Чтобы облегчить существование этому телу, с него сняли теплое тряпье, рубашка распахнулась, и желтая седая грудь поднималась и опускалась с хрипом. Эн увел тетку из комнаты. Он закрыл дверь и остался вдвоем с сиделкой. Он-то должен вытерпеть боль до конца. В самом конце ему показалось, что он одеревенел, что боль больше в него не проходит; на самом деле он с таким напряжением души вбирал в себя эту смерть, что потом ему на годы хватило материала для снов, в которых она являлась ему под разными шифрами. Все проходило своим чередом – умирающий икал, температура – ее с медицинской тупостью измеряли каждые пятнадцать минут – с 39-ти падала и падала, пока цифра ее не стала несомненным показателем смерти.
– Сердце-то какое все-таки сильное. Борется как! – сказала сиделка.
Тело боролось; боролась грудь, которая хрипела все короче и чаще; боролись жилы, бившиеся на шее так, что пульс можно было считать глазами. Но лицо оставалось равнодушным и чуждым всему, что происходило с телом.
– Вот смотрите, – сказала сиделка, – когда потекут скорбные слезы, будет конец.
Эн сидел теперь у дивана вплотную, чтобы не проронить ни одного дыхания. Его поразило то, что сиделка сказала про скорбные слезы; он сидел, повторяя про себя эти слова, – в ожидании их осуществления. Но он никогда не мог вспомнить потом, действительно ли увидел слезы на лице умирающего. Лицо еще больше вытянулось и стало вдруг сокращаться. Оно вытягивалось и сокращалось ритмически, принимая теперь участие в предсмертной борьбе. В этой агонии не было ни проблеска осознанного страдания, но муки бессмысленной материи раздирали своего свидетеля. И в порыве последнего эгоизма он повторял: «Ооо… если бы он страдал… что было бы со мной сейчас…»
Смерть не ударила и не загремела. Какой-то из вздохов и всхлипов оказался последним. И сиделка с облегчением сказала: «Кончился». Эн встал и наклонился над диваном, проверяя себя; он не знал, испытает ли страх, коснувшись мертвого тела. Он не испытал страха. Он погладил и поцеловал спокойный лоб с шишечками, которые нисколько не изменились.
Все, что за этим последовало, что собственно относилось уже к ликвидации этого тела, этой жизни, имело для Эна какой-то оттенок лживости. Он обсуждал с заведующим похоронным бюро, из какого материала заказать гроб, интересовался на кладбище, не затопит ли могилу весной, выслушивал сомнения тетки – хоронить ли в пиджаке или в куртке. Он делал все, что полагается делать (пришлось еще сходить в загс, где первую страницу паспорта перечеркнули крест-накрест, поговорить с управдомом, занять денег); он устраивал относительное благообразие, но сам был благообразию чужд. Потому что для него вопрос смерти и уничтожения имел мало общего с могилами и гробами, и даже с этим телом. Быть может, потому был оттенок лживости в той минуте, когда он закрыл глаза покойному и еще раз поцеловал его в лоб. Несколько раз в течение дня Эн приподнимал простыню с дивана. Под простыней старик лежал в нижнем белье, очень маленький, сухой, совершенно не страшный, с седой щетинкой, проросшей на скулах. Но все это почти не имело отношения к тому, что в зачатке лежало уже на сердце, что должно еще развернуться, заполняя собой существование. Быть может, в часы похорон, занятый последним устройством мертвого тела, Эн был спокойнее и рассеяннее, чем в течение многих будущих месяцев.
Это были тихие похороны, без гостей. Когда гроб опускали в яму, тетка вдруг заплакала, очень жалобно; прижимая платок к губам, она повторяла:
– Зачем так глубоко, зачем роют так глубоко…
Эн понял, что она думает о своей предстоящей смерти.
Эн отправил тетку домой с извозчиком, расплатился с кладбищенскими рабочими за пронос гроба и за еловые ветки, которыми выложили могилу, и пошел один, снежным полем. Он знал, что теперь, наконец, будет думать, но легче было начать думать на ходу, под морозным и солнечным ветром.
Так началось то, что продолжалось потом очень долго, – коловращение, поток разорванных мыслей, уже бессмысленных в своей повторяемости, и смысл которых был единственно в том, что они составляли неистребимую материю раскаяния… Старик ждал его и ждал апельсины, но он опоздал на полчаса. Он разговаривал с Лизой… Еще накануне некому было сходить за камфарой, может быть, если бы послали за камфарой… Конечно, все эти средства вздор, но если бы на него не нашло затмение и он догадался бы для уколов вызвать сестру из города, или если бы докторшу уговорили остаться на ночь… Но у него не хватило настойчивости, он стеснялся, стеснялся предательски. И тут же он думал о том, что мало заплатили сиделке – это очень совестно. И тут же о том, что он скверно устроил эту доверившуюся ему жизнь и что все это еще беспредельно долго будет вращаться в его мозгу…
«Отец Горио» – очень неверная книга. Разве бывают, разве могли быть когда-нибудь дети, которые из-за званого обеда не хотят пойти к умирающему отцу. На самом деле все хуже и проще: дети всегда идут к умирающему отцу, спешат к умирающему отцу, после того как испортили жизнь живому.
Лиза это поймет, она сама такая. Лиза когда-то сказала ему:
– Ты заметил, люди, которые в самом деле любили своих родителей, к их смерти относятся довольно спокойно. Мучаются же эгоисты – вместо того, чтобы думать об исчезнувшем человеке, они думают о своей вине.
______
Аберрация поправимости – наивное представление об изолированном поступке, свободном от соотнесенности греха и возмездия, – одно из обнаружений имманентного, лишенного общих целей сознания.
Бытие для него – не то эмпирическое месиво мгновений, равноправных в своей бессмысленности, не то тупая последовательность мгновений, поочередно отменяющих друг друга. И последнее из мгновений – смерть, которая отменяет все.
Такова логика достигшего предела индивидуализма. Но сильнее логики экзистенциальная практика. Она требует от мимолетного человека, чтобы он жил так, как если б его поступки предназначались для бесконечного исторического ряда. Она настаивает на неотменяемых связях общего бытия, любви и творчества, жалости и вины.