355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Человек за письменным столом » Текст книги (страница 22)
Человек за письменным столом
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Человек за письменным столом"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 40 страниц)

Но вот против Бенкендорфа африканское происхождение не срабатывало. А Бенкендорф писал хамские письма с хамскими наставлениями. Конечно, они больно задевали пушкинскую социальную травму, мучили обидой, глухой злобой. Но сокрушительные рефлексы заранее были обузданы. Вместо «щегольских привычек» заданные условия социального устройства. Действия Бенкендорфа (как и царя) – за пределами кодекса чести. Они полицейское табу.

Многие сейчас пишут так, как если бы XX века, – включая Чехова, – никогда не существовало. Разве что Куприн. Как если бы не было и Горького, который писатель XX века; особенно в «Климе Самгине».

______

В 20-х годах Мандельштам писал ортодоксальные рецензии (в том числе внутренние). Они не столько были камуфляжем, сколько самовоспитанием. Это явствует из узнаваемости в них Мандельштама, его метафорических ходов. То же и ода Сталину 1937 года – замечательные, к несчастью, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания.

Совсем другое – стихи о Сталине, которые Ахматова написала для «Огонька». Она пошла с ними к Томашевским, с которыми была очень дружна, и спросила, можно ли их послать. Борис Викторович, – рассказывала мне Ирина Николаевна, – ничего на это не ответил и молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стиховые погрешности.

Когда поэты говорят то, чего не думают, – они говорят не своим языком.

Ларошфуко

У Ларошфуко терминология моралиста, но хватка психолога. В духе XVII века он оперирует неподвижными категориями добродетелей и пороков, но его динамическое понимание человека и страстей человека в сущности стирает эти рубрики. Ларошфуко отрицает и разлагает моральные понятия, которыми пользуется. Он стремится рассматривать пружины и мотивы поведения, подвергая сомнению результаты и готовые видимости. Ларошфуко выводит поведение из единого, основного мотива, называя его гордыней (orgueil). Нечто очень близкое к новейшей воле к могуществу. В одном из своих «Предуведомлений читателю» он подчеркивал: «…слово интерес не всегда означает интерес имущественный, но чаще всего интерес чести и славы…» Поэтому система Ларошфуко может объяснить не только низкие, но и высокие поступки. Она допускает моральную иерархию.

Эпиграф к «Максимам»: «Наши добродетели – это чаще всего искусно переряженные пороки» – можно бы заменить другим афоризмом: «Интересу, которому приписывают все наши преступления, часто принадлежит заслуга наших хороших поступков».

Ларошфуко понял сублимацию. В какой-то мере он рассматривает уже поведение человека как непрестанную идеологизацию влечений (интересов). Это выгодно отличает его от плоской мизантропии, которая ничего не понимает в человеке, потому что видит в нем одну шкурность и не видит сублимацию шкурности. На одной шкурности нельзя было бы создать ничего похожего на человеческое общество.

Разговор

– Но как вы понимаете быт?

– Примерно, как я понимаю характер. Что такое характер? Примышляемый принцип связи, он извне налагается на совокупность возобновляющихся психических проявлений человека. Быт – это принцип связи, который мы налагаем на вещи, явления, образующие среду обитания. Основная проблема состоит здесь в приручении вещей, в переманивании вещей на свою сторону. Вот эти свои, обезвреженные вещи, эта область воздействия и ответственности отдельного человека – это его дом…

– Быт, дом… Все это так или иначе стык между человеком и миром.

– Разумеется. А самый опасный для человека стык – его профессия.

– Точнее это можно назвать социальной функцией…

– Пусть так. Во всяком случае, для созидающего человека главный вопрос – отношение профессии к творчеству. Идеальное решение: профессия совпадает с творчеством. На таком отношении и должна работать культура. Идеальное соотношение нам противопоказано. Существуют разные формы обхода. В том числе теория второй профессии… Пушкин говорил: пишу для себя, печатаю для денег. Это куда бы ни шло, но мы давно опрокинули формулу: одно пишу для себя, другое печатаю для денег. С изменением формулы немедленно встала и треснула нас по лбу проблема времени. Время это и есть жизнь, это и есть мысль; процесс, пребывающее и движущееся сознание. Именно эту реальность мы знаем. – осознаваемое, интеллектуально переживаемое время.

После важной, интересной, долгой научной работы можно вдруг очнуться с чувством – меня не было. Время не протекало в сознании, но сразу сплотилось многомесячным сгустком. Мысли через меня переваливались вовне, не оставляя на мне следа. Так называемая объективно значимая деятельность. Столь интересная, что при этом не замечаешь времени. Мы окружены людьми, которые не замечают и не имеют времени и гордятся этим. Нет таких почестей, силы и славы, которыми бы наши современники гордились так, как они гордятся отсутствием времени – то есть субстанции жизни. Вообще дело не в том, что время – деньги. Это годится для американцев. Для нас дело в том, что деньги – время. Время для своего дела.

Александр Кушнер

Последняя книга Александра Кушнера «Дневные сны», так же и предпоследняя – «Таврический сад», воспринимается как единый поток. В более ранних его книгах присутствовало единство авторского взгляда и тона, но они в гораздо большей степени были книгами отдельных, отчетливо очерченных стихов. «Дневные сны» не собрание стихотворений, а именно книга – органическая связь, не событийная, но внутренняя связь специфически поэтического сюжета. Преобладающая ее тематика – красота жизни, счастье жизни, постигаемой в таких ее проявлениях, как природа, творчество, культура, человеческие отношения.

Настоящая лирика всегда была разговором о жизненных ценностях, своего рода экспозицией ценности. Но в лирике нового времени, особенно любовной (ее вечный прототип – сонеты Петрарки), установилась традиция изображения ценностей, ускользающих от человека, утраченных им или ему недоступных. В искусстве существует глубокая соотнесенность между жизнеутверждающим и трагическим. Потому что трагедия – это всегда коллизия утраченной ценности, и без утверждения ценностей и высших для человека целей трагическое переживание невозможно.

С конца XVIII века на несколько десятилетий основной формой интимной лирики становится элегия с ее обязательной тематикой неблагополучной любви, разлуки, быстротечности жизни и ее радостей. Таким образом, основная лирическая форма уже по самым своим жанровым условиям предполагала меланхолическую тональность. Но и в позднейшей, уже внежанровой лирике редко писали о счастливой любви – эта тема не имела традиции. В сборнике «Сестра моя жизнь» Пастернак прямо говорит о счастье жизни, но любовь и в этой оптимистической книге конфликтна, неблагополучна.

Вразрез с господствующей традицией лирики Кушнер в «Дневных снах» пишет о счастливой любви. Но любовь эта у него тревожна. Счастливая любовь, как всякое счастье и красота, конечна; они принадлежат миру, которому присущи опасности, трудности и противоречия. Это чувство то просвечивает сквозь текст стихов, то прямо в них названо:

 
Страх и трепет, страх и трепет, страх
За того, кто дорог нам и мил…
С самой жаркой, кровной стороны,
Уязвимо-близкой, дорогой —
Как мы жалки, не защищены,
Что за счастье, вечный страх какой!
 

«Дневные сны» рассказывают о счастье жизни и о неутихающей за него тревоге. Это ключевая тема книги, и отсюда ее лирическая напряженность. В ней осуществляется взаимосвязанность жизнеутверждающего и трагического. Изображенный в книге человек радость данного ему мира приемлет как потенцию, как вечно присутствующую возможность, которую надо достигать, добывать и в борьбе с самим собой.

Настойчивое жизнеутверждение включает книгу Кушнера в круг проблематики очень современной. Индивидуализм XIX и особенно XX века последовательно вел к отрицанию смысла существования, обреченного смерти. В своем логическом развитии индивидуализм, как известно, уткнулся в абсурд, стал культурно непродуктивным. Именно в мире, исполненном конфликтов и опасностей, таящем угрозу атомного уничтожения, насущнейшим оказался вопрос, почему, вопреки индивидуалистической логике тщеты и бессмысленности, человек продолжает любить, творить, радоваться существованию… Вопрос оправдания жизни, ее защиты.

В «Дневных снах» самый факт жизни уже чудесен («Обычной жизнью названное чудо…»). Существовать – несмотря на подстерегающие страдания – это удивительная удача, выпавшая на долю человека; пусть она и не может длиться вечно («Нам пригласительный билет на пир вручен, Нас просит облако дожить до юбилея…»). Но понимание это дается долгим и трудным опытом.

 
Смысл жизни – в жизни, в ней самой.
В листве, с ее подвижной тьмой,
Что нашей смуте неподвластна,
В волненье, в пенье за стеной.
Но это в юности неясно.
Лет двадцать пять должно пройти.
Душа, цепляясь по пути
За все, что высилось и висло,
Цвело и никло, дорасти
Сумеет, нехотя, до смысла.
 

Так медленно, недоверчиво, отвлекаемый трудностями и горем, «нехотя» учится человек радости бытия.

Автор «Дневных снов» наделен повышенной остротой восприятия. Он сам говорит о тонком слухе, который «улиткой был завит», об осязании, которое «…любовно льнуло… к поверхностям…». Но в стихах Кушнера мы имеем дело не с бездумным восприятием чувственного мира, а с реакцией на него, претворенной в познание, в поэтическую концепцию.

 
Ей, мысли, нужно раздражение,
Телесный нужен отголосок…
…Сердцебиение, дыхание,
Мысль дремлет без их учащенья.
Среди безвкусного питания
Она так любит угощенье
Объемом, запах, осязание…
 

Восприятие, даже ощущение питает мысль. Мир вещей, природы, эмоциональных отношений для социального человека – это мир исторический, социально оформленный, интеллектуально переработанный. Кушнер в своей поэзии идет индуктивным путем – от частного и резко конкретного к поэтически обобщенному, экзистенциальному. Вот почему он может сказать о себе:

 
Я не вещи люблю, а предметную связь
С этим миром, в котором живем.
 

Предметная связь (название одного из разделов книги) – это также и связь предметов между собой, их пересечения в уподоблениях поэта. Так, например, подробно показанное картофельное поле уподобляется вдруг у Кушнера морю, тоже очень предметно воспринятому.

Для Кушнера интеллектуализация материального мира – это непрестанный труд поисков наиболее точного слова.

 
…Видишь: я рад перерыть,
Перетряхнуть наш словарь, выбирая
Определения. Господи, быть
Точным и пристальным – радость какая!..
…Видишь ли, я не считаю, что нет
Слов, я и счастья без слов бы не понял.
 

Счастье, утверждает поэт, реализуется в познавательной форме – в слове. Только словом можно остановить текучее настоящее, и оно же – слово – всегда обобщение. Такова диалектика слова.

В поэзии Кушнера устойчивое интеллектуальное начало связано с особым его отношением к явлениям культуры. Кушнера иногда даже упрекают в литературности, книжности. Но противопоставление литературы и жизни в принципе неправомерно. Культура – это историческая форма действительности, литература (настоящая, конечно) – один из аспектов самой жизни. Есть произведения, которые мы только читаем, а есть такие, с которыми мы живем. Включенные в сознание, они всплывают по разным, непредсказуемым поводам, интерпретируя факты жизни. Именно таковы многочисленные культурные реминисценции Кушнера, его явные и скрытые литературные цитаты. Кушнер не пишет стихи в специально историко-культурном жанре. Культура свободно проникает в разные пласты его поэтического языка, в том числе и в самый бытовой, разговорный пласт.

В книге «Дневные сны» ряд стихотворений посвящен морю – пристально рассматриваемому, прекрасному и мощному. Но есть у Кушнера и интимное пляжное море. Оно отражалось в бутылях пляжного буфета, «лезло» в зеркальце, которое женщина вынимает из сумочки. И тут же в этот словесный ряд вступают подобающие морю напоминания о грандиозном. Гомер («Где Одиссей? Удивлялось: когда это было!»), Пушкин («Всех утопить? Или все-таки слушать пластинку…»). Здесь реминисценция пушкинской «Сцены из „Фауста“» (у Пушкина – «Всё утопить»). Она несет в себе динамику многообразных смысловых наслоений, образовавшихся вокруг каждого пушкинского текста; она раздвигает, ломает контекст.

С ролью культурных реминисценций, вообще категорий культуры в поэзии Кушнера связано распространенное восприятие его стихов как ориентированных на классические образцы русского XIX века. Но «классичность» поэта наших дней напрасно понимают иногда как повторение, воспроизведение. Воспроизводить через полтораста лет фактуру стиха пушкинской поры могут только эпигоны. Кушнер не изобретает стиховые формы, слова, но он изменяет их значение новым принципом смысловых связей. Он современный поэт, приобщенный к открытой XX веком повышенной суггестивности слова. Суггестивность – это и развертывание смыслового звена в неожиданную семантическую цепочку, и пропуск логических звеньев – внушение читателю неназванных представлений.

 
Как мы в уме своем уверены,
Что вслед за ласточкой с балкона
Не устремимся, злонамеренны,
Безвольно, страстно, исступленно,
Нарочно, нехотя, рассеянно,
Полуосознанно, случайно…
Кем нам уверенность навеяна
В себе, извечна, изначальна?
 
 
Что отделяет от безумия
Ум, кроме поручней непрочных?
Без них не выдержит и мумия
Соседство ласточек проточных:
За тенью с яркой спинкой белою
Шагнул бы, недоумевая,
С безумной мыслью – что я делаю? —
Последний, сладкий страх глотая.
 

Сюжет этого стихотворения невыводим из традиционных лирических формул. Изображено сложное душевное состояние: вечный, исконный порыв человека к полету, к преодолению земного тяготения и противостоящие порыву психологические запреты, материализованные в «поручнях непрочных». Образом ласточек «проточных» означено это граничащее с безумием освобождение. В то же время ласточка здесь реальная птица с белой спинкой.

У Кушнера, разумеется, есть ассоциативные ходы и метафорические аспекты вещей, но не это основное для его поэтики. Для нее характернее взаимодействие, динамическое рядоположение слов, преобразованных контекстом. Поэтому Кушнер любит называние вещей, перечисление, нагнетение лексически подобных определений. Поэтому ему часто нужен объемный синтаксис – фраза, охватывающая строфу.

Стихи Кушнера живут не метафорическими изменениями, но скрещениями и переливами значений, сохраняющих предметность, свой первичный логический смысл. Такова одна из возможностей современного поэтического языка с его подспудными соотношениями слов. В «Дневных снах» стиховая символика, минуя и открытую метафоричность, и обнаженную сюжетную связь, ушла в глубину текста.

Поэтические средства Кушнера современны потому, что они призваны выразить современную авторскую позицию – в принципе не романтическую. Романтизм насчитывал множество разновидностей, но их объединяло ключевое положение авторской личности, воспринимаемой как личность поэта.

В «Охранной грамоте» (1930) Пастернак, вспоминая 1910-е годы, писал о «романтической манере», с которой он сознательно расстался, – «это было пониманье жизни как жизни поэта». Такое понимание Кушнеру чуждо. В своих стихах он никогда не называет себя поэтом. Он осознает свою жизнь как жизнь человека среди подобных ему людей, своих современников.

1986

«Главное, не теряйте отчаянья», – любил повторять Николай Николаевич Пунин.

Вспоминал ли он эти слова в концлагере, где он умер (уже накануне освобождения, после смерти Сталина), где, говорят, над ним изощренно издевался невзлюбивший его начальник.

Бердяев. Перечитываю автобиографию. Ведущая мысль – индивидуализм, философский персонализм. Раскаленный протест против всего его ограничивающего, – откуда бы оно ни исходило, даже от Бога. Но суть в том, что это индивидуализм религиозного сознания, то есть заведомо обеспеченного ценностями и смыслами. И в мире ценностей оно ведет себя непринужденно.

А безверию – где ему найти аксеологическую непреложность? Для этого существуют, конечно, механизмы социальных правил или настойчивые творческие и эмоциональные побуждения. Но между ними и последней этической истиной всегда для нас остается зазор, в котором мучительно шевелится необязательность.

Честертон настаивает на том, что главное, «чтобы человек, попросту сидящий в кресле, вдруг понял, что живет, и стал счастлив». «Все прекрасно по сравнению с небытием», – уверяет Честертон. Это красивая мысль. Она меня прельщает. Но есть в ней что-то от викторианской холености.

Честертон умер в 1936 году. Он видел еще не все, но многое видел; у него брат погиб на войне четырнадцатого года. И все же девятнадцативечное (вероятно, иллюзорное) чувство безопасности.

Они не понимали, что бывает существование – например, лагерное существование миллионов, – которое хуже небытия, которое от перехода в небытие удерживает только темный, дремучий инстинкт жизни.

Лолита

Набоков преувеличен. Он большой писатель; он великолепен. Но он не гений, который открывает нового человека, – как открывали Сервантес и Шекспир, Толстой, Достоевский, Пруст, Чехов, да и Кафка. Лучшее, что Набоков написал (из мне известного) – «Лолита».

Недавно в «Литературной газете» состоялся «круглый стол» (с иностранцами), посвященный Набокову. Сотрудница «ЛГ» сказала, что Набоков – прозаик не ахти какой, зато очень хороший поэт, вроде Бунина. Один из иностранцев заявил, что «Лолиту» Набоков написал с целью заработать на порнографии.

«Лолита» – роман моралистический; в развязке даже до навязчивости моралистический. Читатель ни на минуту не забывает о том, что герой творит черное дело. По «Лолита» также книга о великой любви, непредсказуемо порожденной черным делом. В конце он на последнем пределе любит ее – беременную, убогую жену убогого калеки.

Великая любовь – в отличие от любви умеренной – бывает похожа на болезнь, на опрокинутое равновесие. Для нее годятся любые, непредусмотренные ситуации; она их на свой лад обрабатывает.

Лена Ваулина сказала по поводу моих последних записей:

– Вы пишете все круче.

Иногда это приходит с годами. Так было у Герцена, например. Лишнее отпадает, а нужное уплотняется.

Старость этому способствует – пока не разрушила мозг.

Зато вещи большого объема я уже писать не могу…

Я прочитала Нине Павловне Снетковой последние записи, в том числе, что «пишу круто». Она сказала, что молодым нравится, чтобы было круто, а ей уже не подходит. Раньше у меня эмоция подавлялась, но обнаруживалась, пружинила. А теперь все рационалистично и безукоризненно; эмоцию, страсть в самом деле удалось подавить. Раньше мысль сама собою развертывалась, теперь она загнана в афоризм.

Я: – Ну, на этот счет я сделала прямое признание: я уже не могу писать вещи большого объема…

Н. П.: – Мне не обязательно нужен объем. Мне нужно пространство… И чтобы мысль в нем можно было повернуть так или иначе. От вашей мысли раньше можно было идти в разные стороны. А теперь, когда все вытесано из камня…

Существенный разговор. Свою прозу я всегда представляла себе как скрещение анализа с лирикой (рационалистический импрессионизм, – сказал когда-то один слушатель «Возвращения домой»). Если убрать рационалистичность, получится слюна. Если убрать эмоцию, получится наукообразие. Но как сохранить это двоящееся единство противоположных начал?

Все большие (относительно) вещи, которые я написала, – включая «Блокадного человека», – были аналитической моделью катастрофического опыта чувства. Впрочем, вымышленные сюжетные ходы тоже укладывались в эту модель.

А сейчас, кажется, все уже стало воспоминанием. Любовь стала воспоминанием. Отчаянье тоже; и так называемая беспричинная тоска, причина которой в необъяснимости существования. Воспоминанием стал даже страх. Потому что смерть больше не вопрос, решая который мы выясняем отношения с жизнью, – но близлежащая необходимость.

Не сковал ли все, что я могу еще сделать, холод отодвинутого времени…

О конфликте свободном и принудительном

Шестов в «Философии трагедии» пробует проследить «перерождение убеждений Достоевского». Достоевский на каторге и после каторги сохранил гумано-демократические ценности своей молодости. Опыт смертного приговора и каторжного житья не вывел его из колеи, когда-то проложенной «Бедными людьми». Но в начале 60-х годов, без видимого повода, путем внутреннего, таинственного «перерождения убеждений» возникает герой «Записок из подполья» – архетип всех последующих подпольных людей разного уровня, от Ивана Карамазова до Смердякова. Включая Раскольникова, Свидригайлова, Рогожина, Ставрогина, Кириллова… Все они предъявляют счет дисгармонии жизни и жестоко расплачиваются по этому счету.

«Каторжная мудрость нагнала Достоевского через много лет», – говорит Шестов. И он уверен, что мысль подпольного человека – это и есть мысль самого Достоевского (то же, замечу, утверждал и Горький). Только мысль эта у него «прячется под формой обличительной повести».

Не буду вдаваться в историко-литературные соображения Шестова. Для меня важнее другое – идея самопроизвольно возникающего конфликта. Возникающего не под давлением обстоятельств, но потому, что человек, по самой своей интеллектуальной сути, поставлен перед набором экзистенциальных вопросов и то с тем, то с другим из них вступает в свободный контакт. Но вступившего мысль мертвой хваткой тащит в нужном ей направлении. Левиным, процветающим помещиком, счастливым отцом, счастливым мужем, влюбленным в молодую жену, вопрос смысла жизни и смерти вдруг овладевает с силой, прямо толкающей его в петлю. Самая интимная черта русской литературы – в изображении этого свободного и неотвратимого конфликта.

Дальше всех пошел Достоевский. Его роман – роман идей именно потому, что человек без всякой обусловленности выбирает себе идею, которой он и обусловлен в своем поведении.

Все изменилось тогда, когда задача как жить? заменилась задачей как выжить? Экзистенциальные вопросы стушевались, потому что нравственный опыт претерпел прагматическое перерождение. Притом люди сейчас примеривают к себе неслыханную информацию, хлынувшую на них из прошлого. Раскольников вопрошал, можно ли во имя высших целей убить одно ненужное и зловредное существо. А люди наших дней читают о том, как, не смущаясь, убили и замучили миллионы невинных. Иван Карамазов возвращал билет, не вынеся слезы одного ребенка, а нам показали пучину безответных слез. Кириллов застрелился без внешнего повода, чтобы снять страх и заявить, что человек свободен. Мы же узнаём, как пускали себе пулю в лоб, чтобы избежать пытки и безмерного унижения.

Этим поколениям достались принудительные конфликты, бремя обстоятельств, а не сомнений, рожденных высоким произволом свободно выбранной трагедии.

Если все же изнутри возникает тревога, наши современники склонны успокаивать ее обращением к догме – православной, католической, даже буддийской. Это один из типовых уходов от экзистенциальных затруднений. Личность не чувствует себя в силах и вправе на личное решение.

Здесь я прибегну к автоцитате (из моего эссе «Авангард»): «Романтический индивидуализм состоял в том, что безусловно ценная личность присваивала себе безусловные ценности, ей внеположные, вплоть до божественных. Романтическое отношение субъекта и объекта нарушило уже декадентство конца XIX века. Объективные ценности взяты были под сомнение, но ценность личности еще не оспаривалась. XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной самоценности». Индивидуализм без внеличных ценностей и без самоценной личности перестает быть индивидуализмом. Определяющей оказывается социальная роль человека.

Человека можно познавать на разных уровнях. На уровне его личных свойств, его поведения, наконец на уровне его общественной функции, то есть его соотнесенности с данной исторической структурой. Между оценочными категориями здесь остается зазор, они друг друга не покрывают. Возможно, например, такое соотношение: человек неплохих домашних качеств вполне может придерживаться поведения карьериста, приспособленца, а в конечном счете он же осуществляет положительную функцию, служа положительным социальным целям. Сейчас как раз много таких, поставивших на исторически перспективную лошадь.

Психологический детерминизм XIX века объяснял поведение и тем самым его оправдывал. Но социальную функцию оправдать нельзя. Нам нет никакого дела до личных свойств и частных настроений фашистов и сталинистов. Они только функция – зло чистой пробы.

Разговор с Машевским. Его занимает новый, современный персонаж, который действует, не имея характера. Персонаж Кафки. Теперь Машевский нашел этого героя в моей прозе. Он не имеет характера, и поэтому нет оправдания для его вины.

Утраченный индивидуализм, вопросы, которых больше не задают, размытые грани характера – все это взаимосвязано. Характер – порождение психологии и литературы XIX века с ее отчетливым чертежом самосознающей личности.

Свойствами мыслили искони, начиная античным человековедением. И далее на протяжении многих веков. Девятнадцатый век открыл характер. Привел свойства в динамическую связь взаимодействия, соподчинения, противоречия. Этой системой управляли доминанты, позволявшие понять человека как разновидность той или иной типологической модели. Есть и сейчас люди с преобладающими свойствами, которых удобно моделировать. Но в целом человек XX века – человек неясных доминант да и свойств вообще (Музиль назвал свой роман «Человек без свойств»). Не характер, но латентный набор всеобщих и всевозможных реакций на возможные ситуации. Каждый при случае отвечает на ситуацию ревностью, завистью, тщеславием, состраданием, злобой, любовью…

Человека, не имеющего характера, задолго до Кафки открыл Чехов, который стоял у истоков прозы XX века. Персонаж Чехова – это социальная роль (очень важна для него профессия действующих лиц) и спонтанные реакции на очередной поворот жизни.

1988

Человек садится за письменный стол, берет перо. И начинается странный – если вдуматься – процесс. Какой-то участок еще бесформенного бытия отщепляется, высвобождается и с помощью слов, с усилием подбираемых слов становится значащей формой, произведением, вещью.

Искусство есть интерпретация опыта, – не действительности, потому что действительность мы знаем только в опыте. Интерпретация эстетическая. Эстетическое начинается вместе с активным переживанием символического единства означающего и означаемого. Поэтому латентно эстетическое содержится в любой деятельности, на любых участках поведения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю