Текст книги "Человек за письменным столом"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)
Рождается троянский эпос…
Молодые люди высокомерны. В свете будущего (оно уже стало прошлым) им все ясно; иногда им даже мерещится: дурак, герой, интеллигент, – не просто ли дурак? Но социальная жизнь всякий раз существует, как таковая (не в свете будущего), и, как таковая, бывает продуктивна или непродуктивна.
Русская интеллигенция, «сошедшая со сцены», – это тип культуры со многими несогласуемыми вариантами (от революционных демократов до либеральных присяжных поверенных). В свете будущего она ошибалась, как ошибались в свете будущего все известные нам культуры (мы ведь не попрекаем античность многобожием, но любуемся изображениями ее богов).
Эта русская интеллигенция – культура, продуктивная умозрением, искусством, высоким моральным опытом. Она не могла бы делать свое дело без созидающего ума и без исторической глупости.
В мучительных оксюморонах «Высокой болезни» запечатлен человек среды, той самой, которая твердила наизусть декадентские стихи, поклонялась Софье Перовской и допускала, что Пугачев – это тоже правильно.
1979
«И заодно с правопорядком»
Г. М.
В двадцатых годах есть ясность соотношений. С одной стороны – оппозиция, разная, в своих умеренных формах даже довольно откровенная, даже проникавшая в печать. Вплоть до невинной оппозиции формалистов, политически лояльных, но заявлявших упрямо, что в науке позволительно иметь свое мнение. С другой стороны – истинная вера в совершившееся пришествие наилучшего мира, в то, что зло второстепенно, скоропреходяще. Зло – это остатки.
Сороковые годы – война и военное сближение частных и государственных хотений. Когда сближение бывало неполным, эту неадекватность подавляли в себе, обходили. Потом среди проработок 46—53-го нарастал испуг, у интеллигентов чувство обреченности. Возникло оно из повторяемости (повторения не ждали), из ужаса перед узнаваемой и, значит, неизменной моделью. Кто-то сказал тогда: «Раньше это была лотерея, теперь это очередь». Пока что, впрочем, продолжали жить и применяться к жизни. Сороковые годы психологически проще тридцатых.
Тридцатые – коллективизация, украинский голод, процессы, 1937-й – и притом вовсе не подавленность, но возбужденность, патетика, желание участвовать и прославлять. Интеллигенция заявила об этом и поездкой писателей по Беломорканалу, и писательским съездом 1934 года с речами Пастернака, Заболоцкого, Олеши и проч.
Нынешние всё недоумевают – как это было возможно? Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих закономерностей поведения социального человека. К основным закономерностям принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается.
До известного предела (существует предел приспособления) человек применительно к обстоятельствам разрабатывает для себя некий образ жизни. С помощью двойного механизма – уклонения от страдания и поисков удовольствия (как плотского, так и вполне духовного), – удовольствия, предлагаемого ему в данных условиях. Толстой показал, как это бывает на войне. Того же порядка – кино, концерты, научные доклады (особенно после того, как полегчало с едой) в блокадном Ленинграде, – когда немцы стояли в пятнадцати километрах и стреляли.
Напрасно люди представляют себе бедственные эпохи прошлого как занятые одними бедствиями. Они состоят и из многого другого – из чего вообще состоит жизнь, хотя и на определенном фоне. Тридцатые годы – это не только труд и страх, но еще и множество талантливых, с волей к реализации, людей, и унаследованных от прошлого, и – еще больше – растормошенных революцией, поднятых на поверхность двадцатыми годами.
У некоторых из них было относительно много денег (по нашим понятиям). Сталин создавал элиту не только в среде чиновников, но также из писателей, академиков, профессоров и проч. Профессорам не возбранялись никакие совместительства, и многие имели запросто по три оклада. Элита задумана была как опора власти, но она же первая и погибала, потому что то и дело попадалась под руку.
Тридцатые годы – это ленинградский филфак во всем своем блеске (вторая половина тридцатых: Эйхенбаум, Томашевский, Жирмунский, Гуковский…) или великий ленинградский балет с враждующими балетоманами – одни за Уланову, другие за Дудинскую.
Страшный фон не покидал сознание. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сами, холодея от каждого вечернего звонка, ждали гостей дорогих… Пока целы, заслонялись, отвлекались: дают – бери.
Отвлечению особенно способствовал летний отдых. Имелась даже такая иллюзия: летний отъезд выводит вас из просматривающегося круга. Иллюзия простодушная. Летом 37-го много знакомых ленинградцев поселилось в чудесном лужском Затуленье. Мы там вкушали прелесть лесных озер и Оредежа с его лугами и берегом красной глины. В прогулках, сухопутных и водных, деятельно участвовала и С., у которой тогда сидела сестра в ожидании приговора. Психологически это было возможно в силу типовой ситуации.
Летом 38-го года мы с Жирмунскими и Гуковскими жили в деревне на Полтавщине. Там все еще было полно памятью о голоде, за собой в Ленинграде мы оставили разгром. Время мы проводили самым приятным образом. Совершали экскурсии на челнах, высаживаясь на каком-то необитаемом острове. Ездили на несколько дней в Полтаву с разными смешными дорожными происшествиями. Совесть в это времяпрепровождение нисколько не вмешивалась. Вероятно, потому, что ведь с каждым могло случиться. Вроде как на войне.
Механизм приспособления, двойной механизм отвлечения от страдания и влечения к удовольствию, не мог бы работать без присущего человеку равнодушия к тому, что его не касается. Что касается и что не касается? Это переменно и растяжимо. Джеймс считал, что личность человека равна полю его интересов. Поле может сжиматься и расширяться. Человека могут касаться самые, казалось бы, отдаленные вещи, но для этого нужны импульсы, возбудители. Человека касается то, что непосредственно действует на его эмоции, нервы. Например, страдания, которые он видит. Нормальный городской человек не может зарезать курицу, но может есть ее с аппетитом – страдания жареной курицы его не касаются. Вегетарианец же отказывается есть курицу, потому что это воздержание для него идеологический акт – оно включено в его личность.
Наряду с непосредственно, эмоционально воздействующим, человека касается то, что становится фактом его реализации; то, за что он отвечает, и то, что он может изменить. Это ключ к участию человека – нередко жертвенному – во всевозможных общих движениях и ключ к равнодушию безответственных.
Человека касается то, относительно чего его среда создает установку внимания. На нее в наше время работают средства массовой информации, издавна же работало общественное мнение. Никто не говорит о том, о чем не говорят.
Борьба с голодом, в которой принимали участие Толстой и Чехов, стала даже модным занятием для скучающих дам (Чехов это изобразил). Это, кстати, совсем не плохо, потому что мода воплощает энергию общественного опыта. До нас же об украинском голоде доходили неясные, подавленные слухи. Мы ни за что не отвечали и ничем не могли помочь; в наше поле это не вошло. Поэтому мы были равнодушны и занимались тем, что нас касается.
На этот факт не было установки, как не было установки на факт коллективизации (тоже подавленные слухи), на аресты, пока они совершались в другой среде и еще не стали прямой опасностью для пласта, к которому принадлежали равнодушные.
Наши старые записи удивляют сейчас сосредоточенностью на групповых делах, искренней незаинтересованностью в остальном. Из этого не следует, что они не имели исторического смысла. В уменьшенном виде это тоже один из возможных чертежей времени.
Нынешние недоумевают: как это жизнь могла идти своим порядком при том, что в этой жизни происходило? Но в мире всегда где-то что-нибудь происходит, и оно не мешает всем остальным жить своим порядком. Сейчас происходит даже не вообще в мире, а, в частности, в Афганистане. Об этом понемногу толкуют, но на образе жизни современников оно не отражается. И нынешние для себя считают это естественным.
Приспособление и равнодушие идут рука об руку. К ним присоединяется оправдание приспособления. Социальный человек не просто ищет удовольствий (определение недостаточное) и защищается от страдания, – его удовольствия, отчасти даже его страдания должны принять форму ценности. Личная реализация общих ценностей – регулятор социального поведения. Чтобы активизироваться – в чем человек испытывает неодолимую потребность, – надо с существующим примириться, – если только активизация не состоит в сопротивлении существующему. Чтобы притом сохранить чувство полноценности, необходимо оправдать себя и то, с чем примирился.
Пушкин написал:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни —
примерно через пять месяцев после казни декабристов. Позволил себе написать.
«Стансы» датируются 22 декабря 1826 года, а в начале января 1827-го декабристам уже послано было «Во глубине сибирских руд…». То есть создавалось оно почти одновременно. Это бессмертная модель многих примирений и оправданий. Они не захватывают сознание целиком, но оставляют место для совсем других, противоположных даже импульсов и реакций, порожденных другими контактами с той же действительностью, другими системами ценностей. Потому что человек реализуется одновременно в разных системах ценностей. От степени их согласованности (или несогласованности) зависит «консеквентность» – как говаривал Герцен – поведения.
Человек одновременно находится под током разных реальностей. Комплекс представлений, чувств, символов, связанных с декабристами, оставался для Пушкина реальностью, хотя и отступившей в прошлое. Не сострадание только, но именно героическая символика. Другой, современной реальностью был Николай, с которым обстоятельства политические, государственные и личные побуждали мириться.
Как только чем-нибудь займешься попристальнее, оно начинает всюду попадаться навстречу. Стали наплывать разные свидетельства. Сначала книга Чудаковой о Зощенке, потом Оттен прислал своего Крымова, потом мандельштамовские материалы. Книга Чудаковой хороша пониманием времени. В ней все показано через отношение к языку, через зощенковское изображение языка современников показан слом тридцатых годов.
В двадцатых годах это у Зощенки изображение языка духовного недоросля. Во второй половине тридцатых слово этого самого человека становится эталоном мировосприятия. Зощенко отменяет дистанцию между персонажем и авторским словом; тогда как эта дистанция насмешки автора над рассказчиком составляла самую суть его прежней писательской манеры.
Совершилось интеллигентское (в традициях русской интеллигенции) отречение от своих духовных преимуществ. Но различие тут самое коренное. Народникам, вообще почвенникам мужик представлялся носителем своего рода народной и религиозной культуры, эманацией таинственной Почвы. В тридцатые же годы предложена была модель не загадочного мужика, а малограмотного городского человека с его представлениями о жизни. Это и было пожертвование – уже не материальным благополучием, но своим языком, следовательно – разумом, духом. Самоотвержение народников обращено было к слабым, притесненным, а тут, наоборот, отрицали себя во имя хозяев жизни, – другие времена.
Идея простоты завладевает в тридцатых годах Зощенкой, Заболоцким, Пастернаком. Мандельштам в стихах не допускал уступок, поэзия у него была крепко ограждена, но его жизневосприятие в высшей степени было подвержено эпохальным веяниям. Кузин в воспоминаниях о Мандельштаме начала тридцатых годов рассказывает об этой жажде приятия, единения, о том, как притяжение тут же сменялось отталкиванием. Мандельштам так и существовал в этой чересполосице несогласованных импульсов, исходящих из разных комплексов ценностей. В основном из двух главных для русской интеллигенции XX века, в их великой несогласуемости – из комплекса модернизма, индивидуализма, элитарной душевной жизни и комплекса народнической традиции и воли к справедливому социальному устройству.
Мне попался свод любопытного материала о работе Мандельштама в конце двадцатых годов в «Московском комсомольце» (внутренние рецензии, ответы авторам). Не знаю, пишет ли он по конкретным поводам то, что действительно думает, но он действительно радуется приобщению, «Труду со всеми сообща / И заодно с правопорядком».
Особенно замечательно редакционное письмо тов. Кочину, автору деревенского романа «Девки». Письмо написано имеющим хождение языком и на ты, по-комсомольски. Роман он обсуждает со всей серьезностью и учит Кочина (крестьянского сына) писать о деревне так, чтобы не было барской дистанции между автором и предметом. А несколько раньше разговоров с Кузиным, в конце двадцатых годов Мандельштам в «Четвертой прозе» изобразил свою работу в газете с противоположной точки. «Четвертая проза» – полюс отторгнутости и обиды, на какой-то момент стабилизация этого полюса. Приведены в действие отрицательные возбудители, завтра могут вступить в действие другие. На них ответит нелицемерная воля к приобщению, к тому, чтобы взломать запертую перед ним дверь общественного устройства. Оказывается – я тоже могу как все, и, главное, они меня принимают всерьез.
N., тоже отторгнутый человек, во время войны принят был на работу в Радиокомитет. Он рассказывал мне о неиссякающем удовольствии, с каким он всякий раз предъявлял свой пропуск при входе в здание и еще особый пропуск в студию. Всякий раз это было переживанием признания, воссоединения с сочеловеками.
Можно, конечно, из отторгнутости сделать позицию и позу. Только это все хорошо на абстрактном уровне романтической игры. Но жутко, когда отторгнутость становится практической, буквальной, к тому же грозящей отнять кусок хлеба. Но не хлебом единым… Надо еще, чтобы признали, хотя бы на уровне литработника в газете.
А на своем поэтическом уровне, где не было уступок, Мандельштам все это выразил глубочайше:
Как я ступать и говорить умею…
Как я сумел заговорить с товарищем Кочиным на торжествующем языке, и меня слушают и понимают. Это выигрыш у отвергающих, которым надо гордиться, как Пушкин гордился успехами в высшем свете.
Человек хочет, конечно, быть лучше других, но этого ему мало. Главное, быть не хуже других; только это избавляет от комплекса неполноценности, а вовсе не сознание своей гениальности.
Я человек эпохи Москвошвея, —
Смотрите, как на мне топорщится пиджак…
Москвошвей – это место, где шьют для всех, для бедных, и плохо шьют. Где говорят на упрощенном языке. Но это язык всех тех, за кого на своем языке говорит поэт, поэтому поэт тоже имеет право быть одним из всех.
На этом праве особенно упорно настаивал Пастернак. Об этом есть в записях о Пастернаке Гладкова: «Б. Л. рассказывает, что в месяцы войны в Переделкине и в Москве до отъезда у него было отличное настроение, потому что события поставили его в общий ряд и он стал „как все“ – дежурил в доме в Лаврушинском на крыше и спал на даче возле зениток…»
Там же о том, как в чистопольской коммунальной квартире Пастернак попросил соседей выключить часами оравший патефон и дать ему возможность работать. После чего он не работал, «а ходил из угла в угол, браня себя за непростительное самомнение, ставящее свою работу, может быть, никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей…»
Как измерить меру правды и меру неправды в уничижении перед коммунальными соседями? Как проследить в уничижении следы высокомерия? Высокомерие в притаившейся формуле: простым и равным хочу быть я (великий поэт знает себе цену).
Однажды – еще в «Высокой болезни» – Пастернак даже проговорился:
Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть как я.
Самые большие люди в своем роде демократичны – если не по убеждению, то по инстинкту. Они знают, что могут выдержать равенство. Они имеют силу (и дорожат этой силой) выполнять требования, предъявляемые к людям, – этим требованиям Пушкин дал себя убить… Сочетание же интеллектуализма с посредственностью способствует чувству элитарности.
В. В. Иванов в воспоминаниях о Пастернаке рассказывает, как он огорчился, обиделся, когда писателям скопом давали ордена, а ему не дали. Он даже просил по телефону кого-то похлопотать. Удивительно здесь не то, что огорчился. Кто из нас без греха слабости и суеты? Удивительно, что не скрыл, не постыдился огорчение обнаружить. Это не просто спонтанная инфантильность Пастернака. Это тоже поиски равенства: пусть все знают, что я тоже хочу орден – как все (как все определенного ранга).
В стихах оно обернулось публичным отречением от дара неимоверных сочетаний, от чуда «Сестры моей жизни», где всё замещает и всё объясняет всё. К этому яростному сумбуру Пастернак был неповторимо призван[22]22
С Ахматовой случилось как раз обратное. Она была призвана к точности и под конец отступилась от точности ради поэтических загадок. Большому поэту всегда дано нечто, что только он может сделать. Он же порой начинает делать – и хорошо делать – то, что могли бы сделать и другие.
[Закрыть]. Но с такой же неотвратимостью заявил о себе под конец двойной пастернаковский комплекс – равенства в жизни и простоты в стихах. Так в некоей точке пересеклись пути Зощенки и Пастернака.
Другой пласт представляет Крымов; другое, прежде всего, поколение. Крымов тоже был из интеллигентской семьи, но он из тех, кто сразу безоговорочно ушли в Комсомол – замаливать первородный грех. У них не было ни двоемыслия, ни двуязычия. Они верили в новый мир и в «лес рубят – щепки летят». Это была всепримиряющая формула.
Оттен рассказывает историю повести Крымова, сюжет которой состоял в том, что жена донесла на любимого мужа-вредителя и из этого испытания вышла просветленной и очищенной, искупив собственное буржуазно-бюрократическое происхождение. От этого замысла все же шарахнулись окружающие (жена, друзья), и Крымов от него отказался. Преимущественно, впрочем, как от чересчур желто-детективного.
Крымов воевал храбро и по доброй воле. И храбро погиб.
Наплывают свидетельства прошлых лет. Вот посмертно изданная книга Гладкова о Мейерхольде. В Мейерхольда он был влюблен, годами погружен без остатка в его театр. Театр закрыт, Мейерхольда убили, а в 40-м году Гладков уже пишет веселую пьесу о девушке-гусаре 1812 года. Патриотическую комедию с героикой и переодеваниями, рассчитанную на одобрение. И все это не халтура, а увлечение. Субъективно – это творчество.
Инстинкт жизни. И нет никакой общественно-обязательной нормы поведения, которая стояла бы ему поперек. Референтная группа – вся того же состава. Скорбная верность прошлому – это означало бы голодное существование, может быть – несуществование…
Человеку одаренному нужно, необходимо переживать состояние творчества. А творчество есть оформление своего понимания жизни, следовательно, оно правдиво, – тому свидетельством классический симбиоз вранья и подхалимства с бездарностью.
Талантливые – художественно и человечески – поэтому особенно напряженно искали в себе или создавали в себе участки тождества. Это участок, занимая который можно сказать: и я того же мнения. И выразить это мнение с некоторым отклонением от эталона, другими вроде бы словами.
Техника тождества имела множество градаций. И вполне честное тождество, и, на другом полюсе, циническое: «масло каши не портит», и выискивание в себе подходящих участков, причем оставались и другие, неподходящие, так что менялись реакции – в зависимости от той или иной из систем ценностей, сосуществующих в сознании человека. Движущийся луч прожектора как бы выхватывает из поля сознания то тот, то другой сегмент.
Создавать участки тождества интеллигенту помогали разные механизмы. Среди них один из самых мощных – это народническое наследство, это с первыми детскими представлениями освоенная идея социальной справедливости. Об этом уже сказано в моем эссе «Поколение на повороте».
Что же я могу сказать по личному поводу? В основном, что не надо иметь никаких иллюзий, – ничто никому не прошло безнаказанно.
Личный случай здесь интересен, потому что это тоже типический случай, одна из разновидностей эпохального человека.
Все действовавшие были подвластны упомянутым механизмам – приспособления, оправдания, равнодушия, только у некоторых механизмы работали с перебоями и с помехами порядочности. У меня механизм оправдания был развит слабее других; мешала врожденная аналитичность. Зато механизм равнодушия работал безотказно.
Что касается приспособления, то разница между действовавшими несомненно была. Только ли количественная, или в иных случаях количество переходило в качество? Если переходило, то в том смысле, что кроме тождественности было еще другое – не прикрепленный к участку тождества избыток, иногда обширный и важный.
Молодой читатель разучился (факт положительный) расчленять эти элементы. Поэтому он, например, не приемлет Г., который был в тождестве прям и груб. Пускай негибкость делает честь современному читателю, она же лишает его общения с умом большого богатства и силы. У Г. была сокрушительная потребность осуществления, и он легко всякий раз подключался к актуальному на данный момент и активному. Это называется следовать моде – на языке упрощенном, но выражающем суть дела. Мода – это всегда очень серьезно, это кристаллизация общественной актуальности. Г. был резко талантлив, поэтому он извлекал интересное из любого, к чему подключался. Так было у него с культурой символистического типа (включая религиозный опыт), с формализмом, с марксизмом. У Икса сменялись примерно те же ипостаси.
Удивительно, что взрослый, думающий человек способен был то уверовать в бога, то перестать верить – без особых душевных усилий. Но так оно именно и происходило. И верой и неверием управляла прямая зависимость от возможностей реализации. До какого-то исторического срока вера могла быть формой идеологической активности. С какого-то момента она могла быть только жертвой; тогда-то и совершался выбор и отбор.
Помню, как в 1926 году на одной панихиде Икс осенял себя крестным знамением. Было ему тогда за тридцать лет – возраст обдуманных решений. Переходы от фрондирующего православия к диалектическому и историческому материализму совершались не так, как в XIX веке переходы от веры к неверию. Просто выяснялось, что с этим больше нельзя функционировать (как еще можно было в двадцатых годах) или функционировать можно только в качестве человека, выброшенного из общества. Расположение к жертве требует особых исторических условий, требует среды, определенным образом настроенной и настраивающей. Условий не было. Из православия прямо попадали в альтернативу марксизма. Г. применил к марксизму свой талант и получил отличные результаты. Икс был по своей психологической сути позитивистом, по первоначальным культурным навыкам – человеком символистического круга (противоестественное, но стойкое сочетание). С марксизмом получалось у него наивно, но добросовестно.
Можно насчитать несколько разновидностей функционировавших. Были тогда честно совпадающие, были самовнушаемые, были цинические или предавшиеся резиньяции. Некоторые стремились сказать не максимум того, что побуждало сказать тождество мнений. Градации зависели от степени талантливости или бездарности, от первичных социальных навыков, от социальной ситуации. Даже от умения выражаться. Г. говорил мне с иронией, отчасти завистливой:
– Ну, при изяществе вашего слога все это у вас получается благородно.
Так ли? Говорю вам: никаких иллюзий – никому даром ничего не прошло.
Ищу в прошлом свою разновидность. Это те, по-видимому, которые оставались при своем мнении в возможных пределах. Пределы раздвигались и сжимались. На рубеже сороковых и пятидесятых они сузились вплоть уже до исключения всякого избытка. Без него моя разновидность не работала, поэтому нас тогда надолго закрыли.
Каковы опознавательные признаки этого типа? Творческая способность и потребность ее реализации. И ради этой потребности готовность обойтись без материальных благ и места в иерархии. Способность хочет себя заявить – отсюда сочетание избытка мысли с участками тождества. Социология была таким участком. Марксизм был притягателен для умов аналитических, разлагающих. Помню, как меня увлекло «18 брюмера Луи Бонапарта» – именно силой своей аналитической хватки, демонстрацией скрытых пружин исторического движения.
Где была неправда? У какой границы искать ее начало? Она была не в методологическом принципе, не в общем понимании вещей, но в какой-то прорвавшейся интонации, в торопливом показе тождества, в том, как пользовались поводом, случаем заявить – «и я так считаю». Именно так. Вот текст – есть в нем мысли свободные и интересные. Но периодически текст сводит судорога напоминаний о своем согласии. Напоминаний не то чтобы неправдивых, но в данном месте необязательных.
Труднее всего мне сейчас перечитывать книгу о «Былом и думах». Писалась она в годы (рубеж сороковых – пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части состояло уже из одних возгласов преданности. В этой же книге были мысли, поэтому она казалась сказочно свободной (шесть лет она провалялась в издательстве); а несвобода была глубоко сидящей несвободой само собой разумеющегося, непроверяемого. Имелся некий фон представлений о революции, о справедливом общественном устройстве, всосавшихся уже с первой социализацией, они не пересматривались с юных лет.
«Основная мысль главы „Venezia la bella“ – это мысль о том, что подлинное (народное, социальное) содержание уже выветрилось из итальянского национального движения, вживающегося в общеевропейский буржуазный порядок. Разочарование в итальянском буржуазно-национальном движении ведет за собой скептическую и, конечно, ошибочную мысль о том, что на данном этапе реакция единственная реальная сила западного капиталистического мира». Правда это или не правда, – это омертвение ткани, поражавшее живую плоть книги. В тридцатых годах механизм уже существовал, но работал еще в здоровой словесной ткани. Среди исступленного раболепия последних сталинских лет казалось, что мы чистые. Это казалось не только нам, но и редакциям, которые нашу разновидность не печатали или печатали, скрипя зубами. А теперь перечитывать тяжко. Мучителен вид растраченной умственной силы.
Тогда казалось, что остался один язык, на котором всё говорит. Что он наша данность и ничего нет, кроме него. Мы резко ощущали поэтому отклонения от его законов, переживали смелость и радость своего сохраненного слова, не замечая, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове. Да, ничто никому не прошло даром.
Гегель различал исторические и неисторические периоды в жизни народов. В жизни отдельного человека тоже есть исторические и неисторические периоды. Они могут не осознаваться, а могут осознаваться человеком в категориях историзма. Историзм и есть осознание событийной, движущейся общей жизни в ее изменяющихся формах (формализованность и сближает историю с искусством) – от самых объемных структур общественных отношений до подробностей нравов, быта, обстановки. Кристаллизация, отложение этих материальных и нематериальных форм движущейся жизни образует культуру.
Соотнесенность частного существования с историей всегда налицо, но она различна. Возможна между ними глухая связь, субъективно неощутимая, непроявленная объективно. Положим, косное бытие каких-нибудь не затронутых катаклизмами пластов (в наше время едва ли мыслимое). Возможна связь открытая, но не деятельная, когда человек и его пласт подвержены воздействию веяний и событий времени. И наконец, связь активная – участника деяния, движения, ответственного в разном смысле и степени, но как бы то ни было ответственного за событие.
Мое поколение и мой круг прошли через разные стадии – всегда под сильнейшим давлением времени. Отрочество и первая юность – пассивное подключение к огромным событиям мировой войны и революции. Двадцатые годы – для меня это Институт истории искусств, приобщение к культурно-историческому течению, будто бы противостоявшему эпохе, на самом деле порожденному эпохой.
Опоязовское течение в широком смысле (гораздо более широком, чем опоязовцы и их ученики) было частью антисимволистической реакции (от футуристов и акмеистов до обериутов) на культуру начала века. Как и вся противосимволистская реакция, формализм многому учился и научился у символистов. Формализм быстро и в основном изнутри распался как догма, но как фермент он продолжал работать впрок. Эпохален формализм еще тем, что в своей склонности к аналитическому разъятию он был неузнанным двойником исторического и социологического анализа[23]23
Я не имею в виду неловкие тогдашние попытки их объединения.
[Закрыть]. Антиподом и двойником – что как-то увязывалось в большом культурном развороте.
Исторический период, пережитый лично, в подробностях, – это научило понимать многое, непонятное тем, кто никогда не имел активно-исторического существования. Мы все же знали вкус одействотворения (как говорил Герцен), хотя и ущемленного. Мы под своим углом уже кого-то учили, печатались, затевали групповые сборники. Нам показалось – и недолго казалось, – что мы начинающие деятели начинающегося отрезка культуры. Вместо того в тридцатых – сороковых – принадлежность к эпохе сталинизма и войны, со всем, что отсюда следовало.
С половины пятидесятых кое-кто из нас стал действующим лицом оттепели. На правах стариков, хранителей огня, которых окружила оживившаяся молодежь. Одним из признаков оживления был бурный разлив стихов, в которые все вдруг – тоже ненадолго – поверили. И молодежи и старикам этот период принес историческое самосознание, крайне, впрочем, непрочное. Ренессанс не набрал силу и рассосался, молодежь не созрела, и попутно мы потеряли друг к другу интерес.
Кажется, наступил мой последний период – неисторический. Винокур в своей книге «Биография и культура» определяет биографию как «жизнь личности в истории». Из чередования страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности – получается ли биография? Уж очень не по своей воле биография.
1980
У снов есть свои законы.
Старые видят себя молодыми. То есть осознают себя, – потому что человек себя во сне не видит.
У Фета:
И снится, снится: мы молоды оба,
И ты взглянула, как прежде глядела…
Второй закон – мертвые во сне всегда живые (об этом писал Пруст), только в общении с ними есть что-то тревожное, какая-то непроявленная подоплека.
Третий закон – цель наших устремлений предельно близка, но ее почему-то, непонятно почему, нельзя достигнуть. Мы куда-то идем и не можем туда попасть, мы ждем и не можем дождаться, ищем и не можем найти. Согласно этому закону сделан «Замок» Кафки.