Текст книги "Человек за письменным столом"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)
Вот вещи, которые могли быть моими!.. Так вот уходи, не глядя… Когда человек осуществляет самое главное – все остальное может найти свое место, даже неудача. Неудача претворяется в слово.
Интеллектуальный утилитаризм, грубый своей полнотой и тонко зашифрованный в своих проявлениях, спасает заблудившееся чувство от последних провалов. Он дает неудаче пригодность материала; он успокаивает боль формулой: в конечном счете не я для них, а они для меня. «Слова мстят», – писал Шкловский, который знал толк в словах. «Слова мстят» – это значит: ты говоришь, что тебе «это ни к чему», а я опишу, как ты говоришь это, опишу, если захочу, как ты при этом раскрываешь рот и что ты при этом думаешь.
Кто победил? Это спорно. Да и предлагает ли жизнь победу?.. Скорее, выбор.
Wer dieser Blumen eine brach begehre
Die andre Schwester nicht.
Geniesse, wer nicht glauben kann, Die Lehre
Ist ewig, wie die Welt. Wer glauben kann, entbehre!
Die Weltgeschichte ist das Weltgericht[14]14
Тот, кто сорвал один из этих цветков, – не желай другую сестру. Пусть наслаждается тот, кто не может верить. Это истина вечная, как мир. Кто может верить, пусть откажется от наслаждения. Мировая история – это всемирный суд (нем.).
[Закрыть].(Шиллер)
– Поняли вы, что такое линия?
– Это… что человек может и чего человек не может.
Сознательно или бессознательно, – человек защищает то, что он может, и защищается против того, чего он не может. Это закон реализации преобладающей способности (согласно Аристотелю в беспрепятственном применении этой способности состоит счастье). Он определяет желания человека и воззрения человека, в особенности его профессиональные воззрения.
Чуковский говорил мне: «Не понимаю, как М., этот элементарно непорядочный человек, может быть так чист в своем деле?» Очень просто. Всякий настоящий писатель чист в своем деле, потому что с той минуты, как он не чист, – он уже не писатель.
Талантливые люди профессионально всегда честнее бездарных. Я имею в виду не обязательно элитарную талантливость, но любую – в любом деле и на каждом участке. Талантливым прирождено представление об иерархии вещей и о несовместимости высшего с низшим. Бездарный же человек не интересуется тем, что он делает; поэтому он человечен только в той мере, в какой подчинен внеположным нормам. Предоставленный самому себе, бездарный человек – антисоциален, потому что он моральный эмпирик.
То, что мы можем, и то, чего мы не можем, определяет границы нашего понимания.
Соотношение невозможного, возможного, настоятельно нужного образует линию судьбы. Она вычерчена закономерностями реализации человека, препятствиями к его реализации, преодолением, обходом этих препятствий или их торжеством. Кроме закономерностей в каждой жизни есть случайности, стихийные бедствия, давление обстоятельств. Но линия берет свое. И если человек не способен любить и быть любимым, то этого с ним не случится, хотя бы в течение дня, или месяца, или года ему казалось, что готовое счастье упало ему в руки. И если человек может писать и притом не может ничего другого, то он будет писать, хотя бы вся жизнь вокруг кричала ему, что писать ему незачем и не для кого.
Записи 1950—1960-х годов
О старости и об инфантильности
Это как в самолете, когда не качает. Вы знаете, что движетесь страшно быстро, но лично вы не чувствуете движения; вы повисли в пространстве. Движение слишком быстро для того, чтобы привычное, на других масштабах воспитанное ощущение скорости могло возникнуть.
В XIX веке поколения обгоняли поколения с удивительной быстротой (особенно в России). Карамзин еще пишет свои повести в 1800-х годах, Гоголь начинает писать в 20-х. Шестидесятники рассматривали людей 40-х годов как обитателей другого мира. Ритм культуры совпадал с ритмом социально-политических изменений. В XX веке между ними разрыв. События движутся столь стремительно, что человек со своими стихами, романами, вообще психическим строем и мышлением не попадает в темп. Не только искусство, но гуманитарное вообще – оказалось в другом измерении. Самолет движется, превышая умопостигаемую скорость, а пассажир повис в пространстве.
Поколения, десятилетия не отрываются больше броском от предыдущих. Они другие, конечно, но не потому, однако, чтобы они несли другую культуру.
Удивительным аберрациям подвержен не только возраст людей, но и хронология книг. Французский роман двадцатилетней давности – новинка. Пруст – современный писатель; Джойс – до того современный, что мы все еще собираемся его прочесть.
Нерасчлененности поколений соответствует инфантильность человека.
Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего – это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.
Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых, в чье сознание она непосредственно вводит невыраженную жизненную материю.
Есть сейчас дилетанты, сами не знающие о том, что втайне они спасаются от ответственности, от железной проверки успехом, от страха читателей, от страха и стыда увидеть себя в руках рецензента. Иные из них избегают перепечатывать свои стихи на машинке. Корявые строки на разнокалиберных листках кажутся им не вполне еще отделившимися от сознания, не взаправду вступившими в объективный, враждебный мир. Рукопись для них еще почти физиология творчества; чем хуже почерк, тем физиологичнее. Какое-то внутреннее усилие – и, кажется, корявые знаки уйдут обратно в сознание. Я вас не писал никогда…
В процессе писания читатель всегда представим. Но представление это тем действеннее, чем оно неопределеннее, чем больше оно включает людей невидимых и неведомых. Написанное в стол, к сожалению, не лежит там спокойно. Время, отказавшее этой продукции в нормальной социальной жизни, не отказывает ей в смерти, в распаде. Пятидесятилетний, скажем, автор насчитывает уже несколько периодов творчества в стол – раннее, зрелое, позднее… Он может следить, как написанное, лежа в столе, теряет своевременность; как в нем проступают черты наивности или безвкусицы; как загнивает нежившая материя.
Может быть, по сравнению с прочим, это вообще несущественно? Не думаю. В конечном счете это общезначимая проблема продуктивных сил, приостановленных силами автоматическими.
Нереализовавшийся человек на неизбежном пути своей деградации проходит разные стадии; в том числе – желание быть бездарным. Легче думать, что, собственно, ничего и не было, – только юношеский просчет в своих силах, навсегда оставшийся непроверенным. Смирение и покой.
Трудно думать о зарытом таланте. Это вроде раскаянья. Раскаянье же – мука, обладающая необыкновенной, от нас не зависящей материальной достоверностью. Время облегчает раскаянье, но нереализованность время растравляет. Пока в своей социальной неприменимости узнается наконец двойник старости.
Старость имела традиционные признаки. Будущее из таинственного, исполненного непроверенными возможностями (это считалось всегда основным переживанием юности) становится ограниченным и предвидимым, не в своем фактическом содержании, конечно, но именно в своих возможностях. Люди открывали это обычно как-то внезапно и жаловались, что с этим открытием жизненный центр из будущего сразу перемещался в прошлое. Изменялось тем самым и восприятие прошлого (второй основной признак). Для старого (стареющего) человека прошлое – область его наивысшей реализации, мыслит ли он себя как личность или как представителя поколения. В прошлом мы были передним краем общественного сознания – теперь другие.
Старость – явление столько же социальное, сколько биологическое, и даже в большей мере социальное. Есть, конечно, телесное одряхление, но решает судьбу человека гражданская старость. Две эти старости отнюдь не всегда совпадают.
Классические, зафиксированные мировой литературой признаки старости (как факта сознания) – социальны. В конечном счете они соотносятся с предпосылкой исторического движения, с образом сменяющихся, уходящих с культурного поприща и вступающих на культурное поприще поколений. Измененное восприятие будущего и прошлого – это старость. Третий основной признак старости – перерождение чувства настоящего.
Настоящее больше не попадает в темп – томительно отстает или с жуткой быстротой ускользает в прошлое. Уже не стоит… Все равно не успеть… Поздно, поздно, поздно – формулы томительных перебоев настоящего. Формулы, проверенные практикой жизни и в то же время какие-то иллюзорные. Почему, собственно, поздно? Что именно не стоит? Почему, например, в тридцать лет не поздно начать изучать неизвестное, а в пятьдесят поздно? Не потому ли, что двадцать лет назад оставалось, быть может, тридцать лет жизни, а теперь остается, быть может, десять? Что, на тридцать лет стоило приобретать новые знания, а на десять не стоит? Но во всем этом вовсе нет логики. На самом деле тут совсем другое: эти знания должны были быть добыты давно, своевременно, чтобы стать питательным элементом свершений, которых требует протяженность жизни, возраст. Но нет этих свершений; вероятно, их никогда не будет, а если что-нибудь будет, то никогда уже не придет оно молодым, блестящим, легко вступающим в жизненный ритм; оно будет неутешительное, отяжелевшее от горечи опоздания. Вот откуда: не стоит – формула гражданской старости.
Гражданская старость – несоответствие между протяженностью жизни и ее насыщенностью. В одном и том же возрасте можно быть старым доцентом и молодым академиком.
Изнутри гражданская старость – это сознание нереализованности возможностей вместе с сознанием, что их своевременная реализация упущена навсегда. Своевременность (приносящая счастье) – понятие социальное. Определяют ее принятые данным обществом нормы развития человека. Для некоторых жизненных ситуаций величайшее значение имеет биологический возраст – для настоящих женщин, для актеров и балерин, для циркачей и футболистов. Но биологический фактор тем самым преобразован уже в профессиональный, социальный.
Насыщенность прожитого времени свершениями, опытом – не старит, а молодит человека. Мы непрестанно соизмеряем: как он молод еще для всего, чего он достиг, что испытал… Многоопытность старит только если истощает.
Абсолютное соответствие между возрастом и опытом – это мужество, зрелость. В идеале гражданская старость может до бесконечности отдаляться, вытесняемая зрелостью, интенсивностью жизненного движения. Нет старости для больших политических деятелей, например.
Ненасыщенность бытия дает обратные результаты. Соизмерение непрестанно напоминает, что человек опоздал, что он стар для своей жизненной функции (старый студент и т. п.). И вот у некоей последней грани старчество переходит в свою противоположность.
Противоположность старчества – в то же время его подобие – инфантильность. Это давно известно: старые и малые, впасть в детство… Мутно-голубые глаза. Мутное младенчество. И старчество и детство противостоят мужеству, зрелости, совершеннолетию. Зрелость, продолженная, углубленная возрастом, – в народном представлении это мужи, старцы, старейшины, – совсем не то, что старики, старички, – это накопляющийся опыт мысли и действия, нарастающая ответственность, соразмеренные с мерой возраста, с протяженностью личного бытия. Но есть и другой переход к старости – минуя зрелость; предсказанная Блоком тема стареющего юноши.
Для русских людей XIX века тридцать лет – это был уже возраст большого опыта, большой жизни позади. Пушкин двадцати шести лет написал «Бориса Годунова», Лермонтов умер двадцати шести лет, Добролюбов – двадцати пяти (неполных). Добролюбов считался все же молодым. Но Чернышевский, учитель и вождь поколения, изъят был из жизни тридцатичетырехлетним (общепринятый ныне возраст начинающих подавать надежды литераторов).
Дворянская Россия все делала развитием спеша. Подростки были студентами, молодые люди полковниками. Ранняя половая жизнь, ранние военные и гражданские карьеры, ранняя власть над живыми душами. Опыт мысли приходил к ним преждевременно, и умы, не загруженные опытом бытия и быта, работали с первозданной силой. Разночинная Россия, та рано начинала свою борьбу. В быстроте единичных развитий отражена – революционной потенцией порожденная – небывалая интенсивность исторического движения.
Было бы интересно исследовать возрасты проблемных героев русской литературы. Сколько лет Ивану Карамазову? На этот вопрос правильно отвечают очень редко. Почти все удивляются, узнав, что Ивану Карамазову двадцать три года.
Если зрелости не будет, если сознание стабильно, совершается только биологический процесс одряхления. Чем крепче организм, тем дольше сознание будет стабильным. Загадочность будущего – основной признак молодости, по понятиям XIX века. Человек XX века, не знающий, что именно случится с ним завтра, представляет себе зато, что ждет его через год, через десять и двадцать лет. В его развитии предвидимо все – образование, предприятие, учреждение, местопребывание. Теоретически учреждение и местопребывание пожизненны (места ведь меняют не от хороших причин). Это, конечно, в идеале, не беря в расчет цветущий эмпирический беспорядок.
В свое время люди, наследственно торговавшие, служившие, возделывавшие землю, занимавшиеся ремеслом, довольно отчетливо представляли себе свое будущее и будущее своих детей. Но дети все чаще отказывались выполнять отцовскую программу. Они сочиняли собственные программы, исполненные жертвенности и тщеславия, бескорыстия и эгоцентризма. Еще в начале 20-х годов мы имели возможность наблюдать этих детей.
Вот случай, один из многих: человек восемнадцати лет, с резкими гуманитарными способностями, с отсутствием всяких других способностей, вообразил, что для воспитания ума, для полного философского развития необходимо заложить естественнонаучную основу. И вот он в теплушке, по фантастическому графику 20-го года, пробирается в Москву – закладывать естественнонаучный фундамент будущей гуманитарной деятельности. Среди еще неизжитой разрухи и голода у него никаких материальных ресурсов и ни единой мысли о том, как же, собственно, практически от заложенного фундамента (на это уйдет, очевидно, несколько лет) переходить потом к освоению профессиональных знаний и что есть при этом… Им казалось тогда, что они мрачные и скептические умы. На самом деле, сами того не понимая, они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20-х годов.
Известно, что будет творчество (не совсем еще, правда, известно какое…) и что еда приложится. А в настоящем нищета была легкой, бездомность – высокомерной.
Была восхитительная зыбкость границ и неизвестность возможного. Так что еще ни о чем нельзя было с уверенностью сказать: я этого никогда не увижу, не узнаю, не испытаю, не напишу.
Было игровое отношение к вещам – каждое явление мира могло еще пригодиться. Нищета – это материал; и неудача тоже. И любовь, ломавшая человека, – это тоже был материал, который он держал в руках, чтобы некогда придать ему форму – какую захочет.
Была неповторимая своевременность успеха; был успех, которому молодое честолюбие раскрывалось доверчиво и просто. Вторгаясь в долгую череду неудач и обид, успех потом всегда приходил слишком поздно. Нечаянные маленькие удачи годились еще, чтобы на мгновение умиротворить червя неполноценности. Но успех опаздывал закономерно и неуклонно, потому что уже никогда не мог попасть в ритм честолюбия.
Молодость – своевременное настоящее, прошлое, вместе с нами растущее в нашей творческой памяти, горе, ставшее словом, которое еще будет сказано. Мерцающий туман будущего…
Ты, некогда всех обольщений друг,
Сочувствий пламенный искатель,
Блистательных туманов царь – и вдруг —
Бесплодных дебрей созерцатель.
Один с тоской, которой смертный стон
Едва твоей гордыней задушен.
«Тот, кто умирает при многих свидетелях, – умирает всегда мужественно», – говорит Вольтер по поводу смерти Людовика XIV. Эта истина всегда была очевидна. Но притом как-то упускают из вида, что мужественно жить без свидетелей тоже очень трудно. Можно проводить восемь часов на службе и остальные в коммунальной квартире, – живя без свидетелей. Свидетели – это среда, апперципирующая поступки человека, оценивающая его жизнь согласно определенным этически-эстетическим нормам. Где есть среда, там в каждой личности действует мощный закон сохранения принятого нравственного уровня.
Молодость этого поколения прошла при свидетелях. Потому она и была молодостью – в социальном смысле слова. Аскетическое упорство безвестных творческих усилий – это казалось выбором, гордостью, стилем жизни. Без свидетелей форма распадалась. Не человек отказывался от соблазнов мира сего, а человеку отказывали от места. Отсюда долгие, дорогостоящие старания – жить как люди живут… Не получалось.
Неудача – больше не материал, потому что она не пригодится; проигранная жизнь не форма, потому что на нее никто не смотрит со стороны.
«Я узнал пределы всех…» – с отвращением писал стареющий Герцен, имея в виду себя и Огарева. Старость – это нестерпимо ясные пределы того, что мы делаем. Таинственные ростки будущего, листы, которые складываются в стол, – теперь не более чем следы павших замыслов.
Рассеялся мерцающий туман будущего – порождение мелкобуржуазного сознания, как известно, анархического и хаотического, и в своей хаотичности вынашивающего не решенные заранее возможности. Переживание молодости качественно изменилось – выпали неизвестность, непредрешенность человека. Тем самым отпал один из классических признаков старости.
Между нами и теми, кто на двадцать пять, на тридцать лет моложе, разница заметная, но в основном негативная. Они тем-то не интересуются, того-то не знают или не любят, о том-то не думают. Но те из них, которые думают, – думают довольно похоже. Вместо того чтобы рвать нас молодыми зубами (по правилам XIX века), они смотрят ласково.
Трагедия отброшенных с переднего края истории, исконная, традиционная, бессчетное число раз описанная, перестала совершаться. От одного страдания человек XX века все же избавлен – от трагической зависти к растущему и вытесняющему. В виде компенсации, что ли, ему дана если не вечная молодость, то, по крайней мере, вечная моложавость.
Инфантильность стариков еще не самое плачевное; плачевнее инфантильность молодых.
Об инфантильности говорится между прочим в «Легенде о Великом инквизиторе», где предусмотрена даже художественная самодеятельность: «…Но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками». С невинными. Танец не должен вызывать эротические ощущения, поэтому в клубах особенно поощряется падекатр.
Стихия инфантильности символически воплощена концепцией всеобщего воспитания; она определяет современность, как просветительная философия определяла XVIII век. Все умы – от яслей до академий – считаются воспитуемыми. Чиновники же понимают воспитание как возможность отрегулировать тот механизм словоизъявлений и действий, который для данного момента (иногда очень непродолжительного) признан наиболее уместным.
Ни служба, ни семья сами по себе не делают человека взрослым. Взрослеет он от возрастающей ответственности, возрастающей независимости, возрастающего благосостояния. Нужен именно процесс общественного роста, непрерывность иерархии, накопление. Если нет продвижения по установленной социальной колее, если с бредовой легкостью человека отбрасывает к давно уже бывшему, то человек этот инфантилен. Десять лет тому назад у него было столько же детей, сколько сейчас, – один; столько же комнат, сколько сейчас, – скажем, две; денег ему не хватало примерно столько же, сколько не хватает сейчас. Многие обладают даже физической легкостью людей, не объедающихся, не страдающих подагрой, которую к сорока годам наживали наши отцы.
Сложнейшая иерархия вещей, отношений, наружности, интонаций отделяла чиновника начинающего от чиновника, завершающего свой путь; столь громоздкая, что завершающему превратиться опять в начинающего казалось невозможным.
Для женщины с замужеством изменялось все. Из своей комнаты она переходила в свой дом – хозяйкой, то есть облеченной авторитетом и властью. Изменялось имущественное положение, распорядок дня, круг знакомых. Это был возрастной скачок. Семнадцатилетняя девочка становилась женщиной. Но если двадцатипятилетняя женщина с ребенком и мужем остается в той же комнате, на той же службе, с тем же бюджетом, в том же пальто, с теми же приятелями и сослуживцами, – она остается девочкой.
Если не возрастает с годами ни ответственность, ни независимость, ни монументальность быта, то нет, собственно, никаких оснований из юного становиться зрелым. И человека тогда числят в молодых – годами, десятилетиями. Числят, пока это становится физиологически невозможным. Всем уже видно, что у него отрастает брюхо, сереют виски, складки повисают над воротничком. Он непосредственно переходит в разряд немолодых.
Во время академических проработок 49-го года сорокалетние лысеющие мужчины, перегрызая горло противнику, тут же скорбели о себе, о молодых затираемых кадрах. Научных работ они не имели и поэтому искренне считали себя молодыми.
Гражданский возраст – не счет годов, но отношение между количеством прожитых лет и качественным их содержанием.
В этом возрасте штопали внукам носки, сидя в покойных креслах. В этом возрасте писали густые книги, книги проверенных опытов, последних обобщений.
Мы всё еще сами себе удивляемся. А пора бы привыкнуть к ненакопляющим и согласным все продолжать и все начинать сначала, к наделенным двусмысленным даром вечной моложавости.
Дорогие сверстники, ведь вы старики, мы уже старики… И всё вы как-то не так себя ведете.
Из незаполненного, ненасыщенного жизненного пространства выходит навстречу стареющий юноша, – призрак инфантильного сознания.
1954
Трагедия Пушкина – одна из немногих трагедий девятнадцатого века, выдерживающих резкий воздух двадцатого. И нам, которых не удивишь зрелищем боли человеческой, до сих пор от этого больно.
Хорошо осведомленные современники недоумевали: Пушкин все как-то не так себя ведет. И в самом деле, ни ревность, ни ненависть, ни социальная травма, ни темперамент не объясняют всего до конца, если не учесть самое главное – творческие помехи.
Когда застрелился Маяковский, и все искали причин, и, в частности, толковали о любовной лодке, которая разбилась о быт, Корней Ив. Чуковский сказал мне: «Все вздор. В пятнадцатом году он не так еще был влюблен. Однако не застрелился; напротив того, написал „Облако в штанах“».
Пушкин, начиная с рубежа 20-х годов («Руслан и Людмила»), нес на себе русскую литературу, при невероятной напряженности движения от этапа к этапу. Этапами были большие вещи – по жанру; по объему они (кроме «Онегина») были, в сущности, небольшими.
После «Медного всадника» ему нужен был опять этап, поворот. И в западне, которую ему расставили, он, вероятно, не мог сосредоточиться на главном.
Герцен говорил: бездействие превращает силы в яд. Чем могущественнее силы, тем ядовитее яд.
Каждому настоящему писателю (независимо от масштаба), то есть человеку, который только актом писания переживает жизнь, знакомо тоскливое раздражение, злое, сосущее беспокойство – этот психический след бесплодно, необратимо истекающего времени. Писатель силен, пока он не знает отпущенной ему меры возможного и невозможного. Пока будущие его творения для него непредставимы. Но вот он понял, как напишет то, что еще напишет, – и заскучал. Может быть, Пушкин умер оттого, что ему уже было видно, как он будет редактировать «Современник», работать над историей Петра, даже писать стихи.
«Медный всадник» написан в 1833 году, лирика последних лет – предел гениальности, но лирика всегда была для него сопровождением. Ни «Современник», ни история, ни проза не были самым важным. Когда нет самого важного, все становится неважным, и все неважное становится важным, и любое может стать смертельным. О, как они тогда беззащитны!
А письма Герцена последних лет, брюзгливые, с длинными денежными расчетами, с вечным ужасом перед тем, что все вокруг бестолковы, и никого нельзя научить вести хозяйство, и покупать мебель, и жениться. Все это у него началось после падения «Колокола».
Личность сильна только как носительница общественной динамики… Иным казалось, что это марксистское положение опровергнуто практикой. Напротив того, оно подтверждено практикой. Дело в том, что деструктивная сила отдельной личности действительно огромна. Власть имеющая, она может причинить неограниченное количество зла. Отсюда у пострадавших аберрация ее всесильности. Но конструктивные возможности той же личности – пусть гениальной – строго ограничены историческими предпосылками.
И четырехлетний ребенок, играя спичками, может сжечь деревню или деревянный город.
Торжество заката. Как если бы все прекрасное сбежалось сюда со всех сторон и остановилось в его широком свете. Низко стоят большие снежные облака. Выгнутое поле не шевелится. Вдоль долины не видной отсюда, сверху, реки – леса, а отроги их, оторвавшиеся от массива, перечертили долину. Все зеленое, и этот зеленый цвет – многих цветов, от салатного и серебряно-серого до черного. Другое, не зеленое, – только золото кормовых трав, прострочившее луч у склона холма. Все неподвижно и все динамично в изменяющемся свете заката. Свет все нежнее и радужнее, а тени все резче. Тень лепит глубину расходящихся тропинок; теперь они розовой своей плотью врезаны в зелень земли. Тень чертит редкую зеленую щетку далеких, покато лежащих огородов. И каждый поднявшийся над уровнем колос (колосья еще не пожелтели) – со своими усиками и плотно прижатыми зернами – являет тонкую структуру тускло-прозрачной светотени. Стечение вещей, прекрасных формой, цветом, запахом, шорохом, тишиной. Красота, но теперь гложущая красота.
Ее некому подарить. Она слишком богата подспудными смыслами, чтобы просто в ней отдохнуть. Можно о ней написать. Но так ли уж нужно написать: редкая зеленая щетка огородов. У сравнения открытого и скрытого большие возможности, слишком большие, отсюда его соблазны. Если оно не подменило предмет, оно с большой и грубой силой может вызвать его материальный образ. Но самую вещь оно не берет. Его не любили ни Пушкин, ни Толстой.
Когда-то красота не мучила. Подразумевалось, что непременно будет найдена та творческая связь, в которой все понадобится, как понадобится всякое горе и радость. А покуда еще можно брать, набирать как можно больше; покуда далек еще срок, когда каждый опыт безотлагательно потребует формы.
Призванные – в силу своей преобладающей способности – к созиданию форм и не реализовавшие эту способность, в хаосе несозданного, недодуманного, неосознанного испытывают всегдашнее тупое беспокойство – гнет несуществования. Они присутствуют при том, как кто-то параллельный и подмененный бессмысленно проживает их жизнь.
Разговор о том, что жизнь пустая и глупая шутка, – самый несвоевременный. Поскольку современность предлагает слишком много средств для прекращения жизни личной и общей. Вспомним хотя бы биографии наших знакомых. Каждый имел настолько больше возможностей не существовать, чем существовать, что уж не ему рассуждать еще о тщете существования. А тем паче сейчас, рядом с атомными бомбами.
Ах, вам не нравится? Пожалуйте направо, или налево, или прямо…
Когда Толстой писал «Исповедь», – ему – здоровому, кряжистому, гениальному, с его бессмертной славой, землей, семьей, – казалось, что из жизни уйти очень трудно, что это невесть какое сложное дело. Иван Ильич – ничтожен, но смерть его грандиозна и замедлена до предела. Ахматова рассказывала, что как-то она сказала Гумилеву:
– Как ужасно умирает Иван Ильич…
– Да, но так люди не умирают.
Будем надеяться, что так люди не умирают.
А поэт 30-х годов написал о легкой смерти (он не мог пройти мимо этого):
Касаемся крючьями малых,
Как легкая смерть, величин…
Ее не сопровождает отчаянное удивление людей XIX века: был человек и нет человека? А возможно ли это? Да. Легкость смерти нашего времени, к несчастью, вовсе не в отсутствии смертной муки. О, нет. Она в той бесследности и простоте, с которой индивид изымается из общих связей.
Легкую смерть видели мы повседневно в блокадную зиму, когда ссохшиеся люди исчезали без видимых усилий. Помню, как в писательскую столовую в последний раз пришел Виктор Гофман, в прошлом человек резко выраженной индивидуальности. У него были уже темно-красные, запекшиеся губы. Он был в какой-то короткой шубе. И спереди, на животе, из шубы был почему-то вырван большой клок, так что торчала вата. Он просыпал на тарелку немного сахарного песку и стал подбирать крупинки пальцами и губами. Дня через два в столовой узнали, что он умер. И кто сказал бы тогда: был и нет? Да как же это возможно? Не верю… Это было именно самым возможным.
Люди второй половины XIX века поносили жизнь и вопияли против смерти. Это противоречие можно им простить, приняв во внимание, что они были людьми потерянного рая. Недавно, у всех на памяти, рассеялся рай абсолютов, разных – от католической догмы и Декларации прав человека до Гегеля. Понятно, что, потеряв абсолютные ценности и, больше того, бессмертие души, можно было сгоряча несколько десятилетий кричать о том, что жизнь обман и шутка. Но когда до бесконечности повторяют, что жить бессмысленно, и притом живут и живут, и очень неохотно умирают, и продолжают писать о том, что не стоит жить, как если бы писать об этом во всяком случае стоило, – то все это уже не может питать ни теоретическую мысль, ни искусство.
Вот почему знакомство с заколдованными дарами новой живописи и литературы так часто становится нерадостным узнаванием сказанного лет пятьдесят тому назад, то есть на той стадии, к которой изгнанное из рая буржуазное сознание пришло в начале XX века. На этом пути ничего больше и не будет, кроме обманчиво новых (если они на высоком уровне) повторений. Потому что именно в XX веке кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался другой разговор – о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого.
Чем больше говорит искусство об этом, тем оно современнее. И еще современное искусство, по-видимому, должно говорить также о счастье и красоте. Потому что счастье и красота – реальный наш опыт, и только этот опыт дает страданию цену и отрицанию диалектический смысл. Красота, радость жизни, творческая сила – это то разрушаемое, против чего работают небытие и оскудение, унижение и боль. Само себя гложущее несчастье никогда не загорится трагическим огнем.