355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Человек за письменным столом » Текст книги (страница 30)
Человек за письменным столом
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Человек за письменным столом"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 40 страниц)

– Погоди, тетка, – сказал студент, – не время сейчас ходить.

– Нет, уж пойду, – в наступившей тишине она говорила совсем спокойно, хотя за несколько минут перед тем бормотала и всхлипывала, – пойду, печка у меня затопленная.

И тут вдруг до меня дошло – еще смутно, – что она боится иначе, чем я. Что она боится пулеметного треска и вздрагиванья земли при далеких раскатах (мне было шестнадцать лет, и бояться этого казалось мне тогда недостойным), но небытия, разверзающегося мгновенно, она не боится, потому что не может его себе представить.

2

Бывшие резиденции создавались для очень определенной цели – притом оскорбляющей наше гражданское чувство – и с уничтожением этой цели приобрели общий им всем характер пустоты и бесцельности. Казармы, парки и дворцы… сверх того провинциальный центр с рыночной площадью, почтой и аптекой, – центр, без всякого промежутка переходящий в окраину. Из пригородного уровня выпирают особняки и казенные здания с их регулярным николаевским ампиром. Помещичьи дома без усадьбы и городские без города – вот характерная черта резиденций. В наши дни дома отдыха, санатории придают целенаправленность этим странным городам. Для отдыха это даже хорошо именно тем, что так непохоже на обстановку, приспособленную к чьей бы то ни было обыденной жизни или работе.

Гостиница, в которой я отдыхаю, занимает одно из дворцовых зданий. Окно выходит на какой-то сарай, за сараем пустырь, за пустырем бело-желтый кусок другого дворцового здания. В общем, довольно успокоительно. В гостиницах, более или менее чистых и добропорядочных, убогие номера (без фигурных пепельниц и плюшевых кресел, внушающих легкое омерзение) хороши своей непроизвольной конструктивностью. Белый умывальник, кровать под негнущимся больничным одеялом, ночной столик, стол с гранитолевой обивкой и высохшей чернильницей, за которым можно писать, стол с перекрахмаленной скатертью и графином, за которым можно есть, шкаф. У шкафа – маленький чемодан в чехле. Вещи отобраны на три-четыре дня тоже по конструктивному принципу. Если в комнате есть что-то лишнее – это ящики, которых удивительно много во всех столах и во всех отделениях шкафа. Отобранные на три дня вещи займут до смешного малую часть этого пространства. Ощущение конструктивности от светлого скудно обставленного номера и хорошо уложенного чемодана – ощущение дорожной легкости и свободы; свободы от ассоциаций, от напоминаний, от всего дергающего, отягченного, наболевшего, натертого, очаровательной свободы, которую дарит нам чужой город и чужая постель. Обнажившееся сознание смелее и отчетливее воспринимает мир.

Здесь самый скучный из ленинградских парков – плоский и узкий, без всяких иллюзий. Но для зимнего отдыха достаточно деревьев и снега. Снег на солнце крупитчатый с блеском. Странно, что повсюду в таком количестве навалено драгоценное вещество снега металлической благородной белизны. Он лежит перекатами, слегка вздымаясь у каждой сосны. За соснами солнце, так что длинные тени исполосовали снег. Тень, холодная на земле, на снегу кажется теплой. Необычайна чистота материалов – снега, дерева, облаков, тени и света. Это легкость дыхания, драгоценная ткань жизни. До того чистая, что неприятно вспомнить лето – с потом, песком, влажными жалящими мухами; весну – с топью, сырым воздухом, нервностью, с беспокойной пестротой земли.

Зимний пейзаж слагается из ограниченного числа элементов – снег, хвоя, стволы и ветви голых лиственных деревьев с выпуклой резьбой коры. А в многоснежную зиму, с инеем и сугробами, элемент только один – снег; все прочее лишь остов пейзажа. Хвойные лапы елей – подставки для снега, голые стволы осин и берез – грубая основа для кристаллической лепки инея. И на все это еще и еще падает снег. Даже не падает (падает дождь), – снег летит, сверху или сбоку, или отделяясь от земли. Быть может, это все одна и та же доза снега, захваченная вращением. Коловращение снежинок довершает для человека этот мир – отъединенный, упрощенный, почти искусственный. Стабильный и однозначный, этот мир разгромождает сознание и сообщает сознанию сосредоточенность, невозможную в цветущей пестроте, в столкновении сил, в движении лета, весны и осени. Снежный пейзаж не только освобождает мысль от всяческой суеты, – он освобождает ее от самого себя. Не поглощая и не задерживая мысль, он сквозь себя пропускает ее дальше.

От высоко стоящего дворца открываются радиусами аллеи нижнего парка. Они двухцветны – белый тон снега и темный тон хвои и дерева. По левой диагонали идет маленький черный на снегу человек. Сверху видно, как он движется по белому дну, наискось исполосованному тенями, по белому полосатому дну, вытянутому между двух сбегающихся стенок деревьев. Удивительно просто мне предстают – высота, глубина, светотень, протяженность, движение.

Эту режущую ясность восприятия, эту драгоценную ткань зимы – их нельзя уже отделить друг от друга, ни от чистого чувства жизни, – переполняющейся, подробно переживаемой, запоминаемой жизни. И долгий день, сплошь осознанный день, извергнувший из себя небытие и животную рассеянность, полон мыслей о жизни и о смерти тем самым.

Мысль о жизни часто кончается и часто начинается мыслью о смерти. В чем смысл жизни, если все всё равно умрем, – вот с чего начинается. Как будто бессмыслица, длящаяся вечно, лучше временной бессмыслицы? Дело не в бесконечности, а в оправдании жизненного процесса. Формула: жизнь не имеет смысла, потому что человек смертен, – логически неверна, но обладает чрезвычайной обиходной цепкостью. Протест против кратковременности и личной жизни, и даже объемлющей ее исторической культуры этой формулой выражает настоятельное желание принадлежать к некоей безусловной целостности.

Смысл – это и есть структурная связь, включенность явления в структуру высшего и более общего порядка. В произведении искусства, например, ни один элемент не равен себе, но вмещен в символическую связь расширяющихся представлений. Это эстетическое соотношение может служить моделью и для других смысловых соотношений. Структуры иерархического ряда жизнеосмысления, вмещаясь друг в друга, набирают высоту. Так что смысл и ценность образуют неразложимое переживание.

В отличие от физического наслаждения, от материального блага ценности невыводимы из замкнутой личности. Они некий сублимированный, идеальный опыт, не всегда абсолютный, но и в своей относительности всегда имеющий всеобщее значение (для определенного социально-исторического пласта).

Самые непосредственные, неоспоримые, неразложимые свидетельства о смысле и ценности человек получает в актах любви и творчества. Заключенный в себе самом человек беспомощен и беззащитен; его терзают лишения, скука, страх. Сексуальная любовь и семья – простейший, первичный способ выхода из себя (об этом в «Оправдании любви» Владимира Соловьева). Пока любовь длится – цели любви обязательны и правила любви неотменяемы. Вот почему эгоцентрическое сознание в любви делает первый шаг к объективации мира. Преодоление субъективности, объективация, снимающая одиночество и страх, поднимаются из темной сферы эмоций. Любовь и семья – истинно демократические ценности; для их реализации не нужно избранных, или нужны избранные совсем в другом смысле. В любви – величайшая общедоступность самых, казалось бы, редких вещей – пафоса, блаженства и, что особенно важно, – простота и бытовая общедоступность жертвы. Нет чувства эгоистичнее любви, нет социального института эгоистичнее семьи, – но этот эгоизм знает, что есть вещи, настолько нужные для единичной жизни, что они уже переходят ее пределы. Эгоцентрическое сознание на пути объективации мира следующий шаг делает в творчестве. Если принцип любви в том, что вне меня находящееся становится мною, то принцип деятельности (творчества) в том, что я становлюсь вне себя находящимся. И надо сказать – это почти один и тот же принцип.

Голая самоцельность творчества мучительна для каждого неизвращенного человека. Спасаясь от самоцельности, мы делаем еще один шаг на пути объективации, колеблющийся шаг в историческое сознание. Творчество переживает творца; какой бы злобой, насмешкой, сопротивлением ни встречал эту формулу субъективный и позитивный ум, – он принужден ей покориться как условию. И Пруст, постигший все, что касается субъективного сознания, написал: «Я утверждаю – жестокий закон искусства состоит в том, что живые существа умирают, и мы сами умрем, исчерпав все страдания, с тем, чтобы росла трава, не забвения, но вечной жизни, густая трава плодородных творений». Это одна из последних страниц «Le temps retrouvé», – значит, написанная почти умершим человеком.

Творческая память для Пруста формообразующее начало не только искусства, но и жизни – потока, непрестанно ускользающего в щель между прошлым и настоящим. У Бергсона бессознательная память объемлет всю полноту пережитого и включается в мировую связь. Достаточно было, сохранив гегемонию памяти, лишить ее этой связности, чтобы получилось катастрофическое жизнеощущение Пруста. В отличие от органической памяти – интеллектуальная память фрагментарна, и все ею не сбереженное, все невосстановимые куски жизни мучат тогда, как ноет колено целиком ампутированной ноги. В трудной борьбе с забвением творческая память превращает прошедшее в настоящее, переживаемое вечно. Чтобы замкнуть, чтобы упрочить это переживание, – не лучше ли до конца создавать одно творение? Пруст, с его обостренным чувством пожизненного умирания, так и поступил.

Аллея довела меня до решетки парка. Справа за решеткой холм, белый, лоснящийся в свете низкого солнца, обтекаемый мягкой тенью, раскатанный лыжниками. Лыжники врезаются с разгону в аллею и пестреют между стволами, перемещаясь из просвета в просвет. Это воинская часть. Одинаковые бойцы в зеленых гимнастерках и в шлемах катятся вниз на согнутых ногах, неподвижно выставив руки с лыжными палками, – как механизированные; распрямляются у подножья холма, продолжая свой ход широким лыжным шагом. Что-то успокоительное – в регулярности этих движений, в мелькании одинаковых лиц, молодых, выбритых, красных от ветра и усилий. Вероятно, это впечатление храбрости. Человек в военном мундире – храбрый человек; это старое неистребимое отождествление. Человек в военном мундире имеет профессиональное отношение к смерти; он – получивший предупреждение.

День прошел в тихом блуждании по парку; сумерки сняли драгоценную светотень. Теперь все свелось к тусклой плоской белизне земли, расчерченной ветвями и стволами. Незапушенное снегом лиственное дерево стоит ущербное и кривое, со своими узлами и корявостями, вовсе не заметными в листве. Это подступает оттепель – тяжелый от влаги воздух, снег без блеска и деревья в истерических позах.

Осень – отрицание лета, но весна – вовсе не отрицание зимы. Это непохоже на смысл весны, переполненной собственным, уходящим в будущее, движением. Недаром между зимой и весной лежат пространства мартовских оттепелей и апрельской пустоты… Умирание зимы – это оттепель, отрицающая в зиме все солнечное, крепкое и легкое. В оттепели, как в осени, есть тишина, сожаление и уныние. И подобно осени, оттепель – процесс, тогда как зима стабильна. Из всех времен года только зима – остановка, замыкание. Зима поэтому символ смерти.

Стало совсем темно. Я стою опять у дворца; там же, где утром мне открылась глубина и протяженность аллей нижнего парка. Есть не только темно-синий, темно-серый, темно-коричневый цвет, но и темно-белый. Цвет ночного снега. Деревья определились вполне как графическое начало линии и формы. Теперь аллея – холодная неизбежная дорога, темно-белая с черными стволами.

Сегодня в самом деле долгий день. Раскрепощенный снегом и чужим городом, это день особого напряжения; а за ним опять пойдут короткие, мутные дни. Но сейчас – усталость и отрадное чувство предела, у которого наконец позволительно остановиться. Быть может, это даже прообраз той свободной от сожалений предсмертной исчерпанности, которая обещана человеку, додумавшему до конца свои мысли. И в меня проникает последнее впечатление дня – деревянная улица, заснеженная, в светящихся окнах.

В больших зданиях освещенные окна строго локализованы и изолированы в черноте и непроницаемости каменного корпуса. В маленьком деревянном доме окно занимает непомерно много места; со своими наличниками оно плоско лежит на поверхности стены, и нам понятно, что дом сам светится весь изнутри, прорываясь светом в окно, как в отдушину. Дом светится в снегу слабым желтым и розовым светом теплящейся жизни.

Древняя идея огня жизни впервые мне уяснилась в неожиданном месте – на Ай-Петри. На Ай-Петри полагается встречать восход солнца. Мне довелось встречать его дважды, причем оба раза оно – как там принято говорить – «не взошло». Но перед рассветом мы видели ялтинские огни. В пустынности гор и моря – небольшая густая шевелящаяся россыпь огней. Будто человеческая толпа стала плечом к плечу и подняла над собой огни, свидетельствуя о жизни, защищаясь от небытия и мрака. Что нужды – что на самом деле там сияет курортная набережная с мороженым, с тирами, с девушками в завивке и крепдешиновых платьях… Тот же смысл у заснеженного света этих деревянных домов. Это светится жизнь с рождениями и смертями, с хамством, с зарплатой, с примусом, с любовью; жизнь – грубая, хрупкая, путаная и священная.

Огонь чужой жизни манит и дразнит в ночи одинокого путника.

 
Doch weiter, weiter, sonder Rast.
Du darfst nicht stille stehen.
Was du so sehr geliebet hast,
Solst du nicht wiedersehen…[56]56
  Но вперед, вперед без отдыха. Ты не должен останавливаться. То, что ты так любил, ты больше никогда не увидишь. Гейне (нем.).


[Закрыть]

 

Этот долгий день продолжает длиться. Поздно вечером в дверь моего номера постучали. Должно быть, приехал отдыхать кто-нибудь из знакомых и зашел поболтать перед сном. Так и есть. Входит И. Т. Сегодня это, пожалуй, самое подходящее. И. Т. человек умный, абстрактный и имеющий жизненную позицию. Скорее всего, разговор дойдет до вещей, занимающих меня сегодня.

И. Т.: —…Ведь я психологией никогда вплотную не занимался… Есть еще один раздел философии, который я терпеть не могу, – это этика.

– По-видимому, вы неэтичный человек.

– Я – неэтичный человек.

– Но… если говорить всерьез… не стоите же вы за кустарное разрешение основных вопросов. Человек в конце концов может жить без гносеологии, но, не решив вопроса о ценности, он толком не может жить.

– Я именно стою за кустарное решение. Никакое другое решение в этом деле никогда не удавалось. Видите ли, я думаю, что есть три рода людей. У большинства последние ценности вообще не доходят до сознания…

– А! То, примерно, что я называю эмпирическим человеком.

– Я не гонюсь за тем, чтобы это назвать. Есть трансцендентные люди, которым необходимо, чтобы крайняя ценность лежала вовне…

– Вероятно, в широком смысле слова это люди религиозного мышления… то есть люди веры, хотя вовсе не обязательно, чтобы она была верой в бога… Ну и, конечно, имманентные люди…

– Нетрудно догадаться – раз есть трансцендентные. Имманентные люди как-то переживают ценность в себе.

– Именно – как-то…

– Заметьте, я не претендую на то, что имманентные люди выше трансцендентных.

– Боюсь, вы это подразумеваете. Но представьте себе – человек, нерелигиозный во всяческих значениях этого слова, но с повышенным переживанием ценности. И он неблагополучен. Ему все мерещится, что только безусловное упорядочивает людей и отдельному человеку объясняет, зачем он живет (раз есть то, что дает жизни свои законы) и зачем он умрет – раз есть нечто, что выше его жизни. Этого имманентного человека мучит произвольность его собственного душевного устройства.

– Значит, он не имманентный человек. Ему просто нужны внеположные ценности.

– Нужны! Но если их нет…

– О, тогда ему плохо. Очень плохо!

– Понимаю: не будем смешивать имманентных людей с трансцендентными людьми без трансцендентных ценностей. Но тогда самый ваш трансцендентный человек – как он отделается от подозрения, что все его критерии обман?

– Чей обман? В чью пользу вы обмануты? Кто вас обманывает?

– Скажем – самообман…

– Но ведь обман или самообман могут мыслиться лишь относительно некоторой действительности, истинной действительности. А если вы не знаете и не можете вообразить иную действительность, кроме той, которой вы пользуетесь?..

– Хорошо. Вы говорите – в чью пользу вы обмануты? Но у нас есть понятие природы. Как говорит Шопенгауэр, природа все делает для рода и никогда ничего – для индивида. Так вот бабочка-однодневка, которая порхает, как дура, а к вечеру, положив яички, помрет, – ей в конце концов все равно, потому что она не знает об этом. Но человек – не расстраивайтесь, что я сплошь говорю вам вещи тысячелетней давности, – человек, он устроен так, чтобы не только порхать и рождать, но чтобы еще, при любых обстоятельствах, придумывать идеологию, – человек-то знает. И он, в сущности, жертва приспособляющего механизма природы…

– А вы бы поменялись с тем, кто не знает?

– Я? Ни в коем случае.

– Так какая же вы жертва?

– В том смысле жертва, что кому-то – природе этой, что ли, – почему-то нужно, чтобы мы жили…

– Кому это может быть нужно, чтобы вы жили? Только вам это может быть нужно. Дело не в смысле жизни – даже непонятно, что это значит, – но в ценности жизни. Человек родился, и при этом его мнения не спрашивали. Но у него достаточно возможностей впереди, чтобы оценить факт жизни – в ту или другую сторону. Для человека, который заслуживает называться разумно-мыслящим, только так и стоит вопрос: я живу – значит, я признал ценность жизни.

– Но откуда он, этот ваш человек, вообще берет понятие ценности? Ценность всегда социальна. Значит, он получает ее извне. И по отношению к ней он не свободен. Скажите прямо – получает он ценность извне?

– Генетически – конечно. Но ведь не это определяет устройство каждого единичного сознания. Я свободен относительно любых ценностей, потому что в любой момент я могу уйти. Они существуют для меня постольку, поскольку я дал согласие оставаться.

– Теперь понятно, что из всего девятнадцатого века вы признаете главным образом Достоевского. Кириллов, в доказательство, что он свободен, – застрелился.

– Я не настаиваю на общеобязательности суждений этого рода. Если окажется, что есть еще люди, которые так думают, – мне будет все равно. Другое дело идеи в области гносеологии или истории. Словом, там, где я мыслю научно.

– Этика исключается?

– Я спокойно отношусь к смерти. Этика же, она начинается, кончается, она вся выходит из мысли о смерти.

– Это страшно верно.

– Я думал о смерти в своей жизни три ночи. Мне тогда было четырнадцать лет.

– Что ж вы придумали?

– Что – пожалуйста… я готов.

– Так с тех пор и стоите на этом?

– Так и стою. Впрочем, к жизни я тоже отношусь спокойно. Я думаю, что ничего тут нет такого уж особенного. В конце концов можно было бы и не существовать.

Он полагает, что освободил свое миропонимание от навязчивого воздействия мыслей о конце; на самом деле его миропонимание держится только идеей свободного согласия и свободного ухода, то есть идеей философского самоубийства.

И. Т. – классик, рассматривающий себя на фоне античного скепсиса и гедонизма. В действительности же мы имеем здесь дело не со стилизацией под античность, – что было бы никому не интересно, – но с состоянием сознания, принадлежащим XX веку. Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает… Это установка бессвязной импрессионистической души, с подсознательным, с бессознательным, запутанной между прошлым и настоящим, между памятью и забвением и вовсе не уверенной в том, что она существует. Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой вся его сознательная душевная жизнь – только недостоверное явление… При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, – оно не смеет уже удивляться собственной конечности. Оно, если хотите, не трагично, потому что смерть ему не противоречит.

Но вот разговор с человеком другого склада – сокрушительной силы самоутверждения. Он притом интеллектуален и поэтому ищет во что бы то ни стало выхода из собственной замкнутости в спасающее безусловное.

Я: – …А Шопенгауэр говорит, что не должно быть и страха смерти, потому что смертно в человеке только личное, то есть интеллект, который вообще не испытывает никаких эмоций, в том числе и страха. Воля же безлична и бессмертна, так что она не должна бояться…

Собеседник: – Тем не менее она боится… Что в конце концов двигало людьми… скажем, людьми 1789-го? Что, кроме веры в объективную истину, объективное благо, – снимает страх? Что – состояние аффекта?

Вот состояние аффекта – это как раз то, что понимают боящиеся; лучше всего они понимают спасительность аффекта и религиозного пафоса.

– Я убежден, – продолжает собеседник, – объективное благо – коренной вопрос жизни, условие жизни.

Прекрасно сказано, но я-то знаю, чтó это значит в данном психологическом контексте. Чтобы жить, необходимо то, что дороже жизни. Это голос боязни. Это человек так боится конца, что мечтает найти единственно успокоительное – то, что дороже жизни; что, следовательно, сильнее смерти. Ему не приходит в голову, что сильнее смерти может оказаться желание сделать прыжок с трамплина.

– Хорошо, – чтобы понять смерть, достаточно признать сверхличную объективность существования. Должно быть, вы понимаете… раз у вас этот исторический абсолют?..

– Не знаю, на такие вопросы может ответить разве что религия.

Но у него-то нет религии. Значит, ему, как и мне, никто не может ответить на такие вопросы. И его исторический абсолют – только оболочка. Нечто вроде саморазвивающихся идей немецкого идеализма; с той разницей, что у него они развиваются в неизвестном направлении и что он не верит в их метафизическую реальность.

Разговор о моем собеседнике между двумя его друзьями

– Ммм… Почему ему так нужны эти абсолюты… Ты как думаешь?

– Потому что он за них не отвечает. Его ум с чрезвычайной легкостью их концепирует, что само по себе приятно. Как мыслитель, он понимает, что иметь абсолюты возвышеннее, чем не иметь абсолютов. А для него главное – быть выше других.

– Это все верно. И еще другое – он боится.

– Чего – идей?

– Зачем идей? Идей он как раз не боится. Он боится смерти, боится собак, коров, грабителей, мало ли чего… Поэтому он не понимает, что люди в общем все, что угодно, но не трусливы; и легче приучить человека к опасности, чем к честности, к порядку, к тому, чтобы чистить зубы… Но он мыслит исторически, политически современно и знает, чем существуют народы. Так вот необходимы, сию же минуту необходимы абсолюты, чтобы снять страх.

Представьте себе человека огромного жизненного и творческого напора, эгоцентрика с неудержимой потребностью в самоутверждении, саморасширении. В сочетании с храбростью тут получится все, что угодно: завоеватель, авантюрист, Наполеон… Иначе получается непомерный рефлекс самосохранения, которому служит сильный и гибкий ум, изощренный научной диалектикой.

На замечание, что война и ожидание войны создают культуру мужества, следует ответ: еще требуется доказать, что мужество – положительный факт. Это дерзкое самоутверждение эгоцентрика, отводящего всякую противопоказанную ему моральную ценность.

Состояние опасности, говорит он, противоестественно. Людьми тогда движет только идеология, принадлежащая этому состоянию, как таковому, то есть идеология победы. В остальном одеревенелость и зверство, называемые храбростью. В то же время, историк и исторически мыслящий человек, он не намерен оставаться на позициях классического гуманизма. Согласно последнему слову истории, он утверждает, что социальный аппарат должен завинчивать гайкой воющее от эгоизма Я. Отсюда один только умозрительный ход до объективных целей развития, смиряющих эгоизм и утишающих страх. Он, разумеется, делает этот успокоительный ход. Только вот в его личном опыте цели пока не раскрыты. Что кстати, потому что нераскрытые цели ни к чему определенному не обязывают.

Разговор продолжается.

Я: – Для меня несостоятельность субъективизма доказана его бессилием понять смысл жизни и смерти.

Собеседник: – Для меня – фактом творчества. Зачем мы все пишем? Скажите, пожалуйста, зачем я прихожу измочаленный и сажусь писать книгу, от которой во всяком случае будут одни неприятности…

– Так я вам это всю жизнь говорю…

– Да, но вы ведь считаете, что творчество – физиологическая потребность. Вроде человеку захотелось почесаться.

– А вы думаете…

– Я думаю, что за творчеством стоит еще что-то…

– Что – этого мы не знаем. Но мы знаем психологическую реальность: человек хочет деятельности, то есть творчества и труда; и нередко хочет опасности.

Он соглашается. Но принять этот факт как психологический он не может. Нутром, нервами – он сопротивляется идее человека, «ищущего опасности». И кроме нервов сопротивляется неукротимая воля к самоутверждению. Ведь храбрый человек, по шкале моральных оценок, вероятно, окажется самым лучшим. Тогда как самым лучшим должен быть он. Вот почему из неудобной психологической сферы мы немедленно переходим в сферу логических отношений. Есть человек как человек (он не хочет опасности) и человек как Человек, представитель рода, народа; и тот хочет самых противоестественных для человека вещей. Эмпирический субъект раздираем противоречием между личными и роевыми (о роевом говорится в «Войне и мире») устремлениями. Но всякий безошибочным внутренним опытом знает, что роевое выше личного.

Я: – Почему?

Собеседник: – Потому что оно выводит человека из себя. Творчество, деятельность, любовь, эстетическое чувство – все это выводит из себя.

– Почему это хорошо?

– Потому что это единственно возможное для человека счастье.

– Почему?

– Потому что – это бессмертие.

– Я не понимаю не личное бессмертие.

– Дело не в том, чтобы понимать это как реальность, а в том, что это есть всеразрешающее переживание бессмертия.

– Но из чего следует, что переживание бессмертия есть самое высшее?

– Из того, что все мы знаем – со смертью невозможно согласиться.

Разговор замкнулся.

Субъективизм, обуреваемый протестом против небытия, из себя строит защитную мечту об абсолюте. О, это не тот абсолют, который предстоит строгому, ясному мышлению гражданина, признавшего себя частью целого; это мечта эгоиста, мучимого своей уединенностью, ищущего аффекты и трансы, которые выведут его из себя.

– Что же, у вас получается, что это дурман?

– Я этого не думаю. Но думаю, что, к несчастью, это так для современного европейского человека.

Но мировая история, вечно полагающая цели, обещает ему, что за дурманом спряталась истина.

В XIX веке индивидуалистическое самоощущение было столь обязательно, что самые бесстрашные люди (Толстой в том числе) теоретически не могли примириться со смертью, ни с чьим бы то ни было правом предписывать смерть единичному и единственному человеку. Сейчас же даже трус, если только он мыслит общими категориями, – судорожно ищет социальную силу, имеющую право и власть принуждать его к жертве (притом оставляя за собой право от жертвы уклониться). Оказывается, нельзя мыслить смерть как конец, как тотальное уничтожение личности и одновременно утверждать безусловную ценность единичной жизни. Только механизм вытеснения или недомыслие позволяют совмещать две эти идеи. Это один из резких психологических разрывов. Умеющим мыслить нужен выбор.

Религия так или иначе отрицала тотальность уничтожения. История показала, что религиозное чувство, интуиция абсолютного, может обращаться на социальные объекты. Перерастающие, переживающие человека, они обещают ему тогда своего рода бессмертие. Только в отличие от церкви история не платит человеку ни царствием небесным, ни отпущением грехов.

А как же тот, кого не устраивает безличное бессмертие, кто утратил интуицию связи? Чтобы не остаться с голым страхом уничтожения, он обесценивает жизнь и себя самого. Он говорит: в конце концов можно было бы и не существовать.

Так поступал высокий гедонизм, это самопознание и самоограничение умов, замкнутых на себя. Не религия отвергала жизнь (она отвергала только ненастоящее бытие в пользу настоящего), но гедонизм, разорвавший жизнь на бессвязные мгновения наслаждения и страдания, регулируемые философским самоубийством.

Скептицизм новейшего времени не обладает античной ясностью и бесстрашием. Он охотно осуждал, унижал самого себя и облизывался, глядя на абсолюты.

Вот человек прожил благополучную жизнь, а умер катастрофически. Если смотреть на чужую жизнь со стороны (можно смотреть со стороны и на собственную), то последнее из мгновений бросает свой отсвет на все бывшее, перестраивает его ретроспективно. Смерть окрашивает прожитую жизнь. Но и сама она определяется изнутри жизни. Иван Ильич умирает так ужасно, потому что ужасна своей бездумностью его жизнь. Чтобы не умирать так, надо жить иначе. И делать это безотлагательно. Понимание смерти возможно, когда жизнь осознается как факт истории и культуры. Как биография. А биография – структура законченная и потому по самой своей сути конечная. Тогда жизнь не набор разорванных мгновений, но судьба человека. И каждое мгновение несет в себе бремя всего предыдущего и зачаток всего последующего.

Структурное представление о жизни порождает порой героическое мироощущение. Не только смертельная опасность, но самая смерть представляется тогда вершиной реализации, последним звеном в ряду исторического бессмертия. Для людей религиозного или революционного действия жертвенная смерть не страшная необходимость, не случайность, но совершенное завершение судьбы. Это – «Умрем! – ах, как славно мы умрем!» Александра Одоевского накануне 14 декабря.

Гибель как последняя проверка и условие абсолютной свободы и силы, которая покупается готовностью исчезнуть на острие любой минуты. Люди пушкинской поры высоко ценили этот род наслаждения. Пушкин и творчеством и своей судьбой выразил идею полноты жизненного мгновения, исполненного готовности к уничтожению и освобожденного от страха[57]57
  Михаил Лунин из сибирской ссылки писал своей сестре: «К полноте бытия моего недостает ощущений опасности. Я так часто встречал смерть на охоте, в поединке, в сражениях, в борьбах политических, что опасность стала привычкой, необходимостью для развития моих способностей. Здесь нет опасности. В челноке переплываю Ангару, но волны ее спокойны. В лесах встречаю разбойников, они просят подаяния».


[Закрыть]
.

Пушкин, умирая, сказал: «Кончена жизнь…» Безмерна вместимость этих слов, произносимых умирающим Пушкиным. В конце XIX века каждый уже считал себя средоточием вселенной и не мог примириться с собственным исчезновением. А Пушкин мог; со всем, что в нем было, он мог это понять. Не только под конец – сломленный, – но и в пору своей юности, атеистической и полной ожидания, он бросался под выстрелы. Так оплачивалось пушкинское ощущение жизни – катастрофической, но побеждаемой. Бессмертья, может быть, залог…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю