355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Человек за письменным столом » Текст книги (страница 31)
Человек за письменным столом
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Человек за письменным столом"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 40 страниц)

Апрель опять на несколько дней привел меня в тот же пригород. Апрель с его голыми сучьями и прошлогодними листьями на земле – вовсе не похож на осень. Это давно мертвые листья, тогда как осенью листья живые и умирающие. Апрель – как пространство между оттепелью и весной, остановка перед движением. Апрель – как задержанное дыхание… Апрельский пейзаж негативен, он отличается отсутствием зелени, отсутствием снега, отсутствием листопада. Он как бы остов природы.

Залив еще не вскрылся у берега. Плоские лужи, островки с черенками гнилого тростника, отмели и сизый полурастаявший лед. С береговой дорожки – промерзлой и топкой – далекая перспектива грязного льда и голого дерева; пустынность и сырость, проникающая до самого сердца.

Природа показывает, что ей вовсе не обязательно украшаться и волновать человека прелестью; что для власти над человеком ей достаточно вечной символики ее элементов. Сейчас она особенно некрасива; красивы, пожалуй, только лакированные прутья вербы с меховыми серыми почками, которые приятно трогать губами.

Стволы – старые спутники каждой прогулки по парку – тихо вращаются и перемещаются на моем пути. Что я воспринимаю? Стволы, мертвые разноцветные листья, пятна, блики и тени, вырванные из тени куски неизвестно чего и необязательные их сочетания – эмпирический хаос, бессмыслицу, осмысленную импрессионизмом. Чтобы понять мир, с этим еще придется бороться; с идеей, что мы видим то, что отражается на нашей сетчатке. Мы видим то, что мы знаем и что мы хотим увидеть.

В самом низу, под массивом зелени, вертикальные палки и между ними блеклый просвет. Но я вижу совсем другое – залив между деревьями и деревья, растущие на берегу. Вещи из интеллектуального опыта, с их заданной формой, с основным цветом, с социальным назначением, с их символикой и эмоциональным тоном.

Когда человек смотрит с откоса вниз, в ночную зимнюю аллею, его одновременно волнуют явления глубины, высоты, протяженности, – символика дороги, быть может символика смерти.

Высвобождается все, что в молниеносном сокращении содержится неуследимым мгновением. И если осознание действительности уходит в самые общие познавательные категории, то другим концом оно входит в единичную вещь, увиденную в преходящем повороте. Каждая новая шероховатость, открытая на поверхности единичной вещи, – это новый узел познания. Чем подробнее мгновенное впечатление, тем больше интеллектуальных рядов расходится из него в разные стороны.

В фокус восприятия может попасть сплошной массив леса, или просека, группа деревьев, на дереве кора. Взгляни на белую пятнистую березу; потом подойди вплотную – и поверхность дерева станет странной, как под увеличительным стеклом. Вырванные куски, так что виден нижний коричневый и растреснутый слой коры; еще глубже – светлое скользкое дерево. Березовая же белизна бересты определяется, собственно, самой верхней серебряной пленкой, у которой тугая и розовая подкладка. Береста отдирается, загибается углами; местами она заскорузла зеленоватым, серым, однообразным и сложным узором.

Апрельская голая природа богата подробностями. Топкая земля вся в пучках серой прошлогодней травы. Местами уже прорастают свежие травинки. Пластом лежат залежавшиеся с осени листья. Темные или бесцветные, намокшие, потом ссохшиеся, распластанные, свернутые в трубку, разнообразно скореженные, с завернутыми краями, с белесыми ребрами, круглыми дырочками и пятнами на тыльной стороне…

Все несходное, дробное, и все перепуталось соками и корнями, смесилось в общий запах, в лесную однообразную пестроту. Природная, растительная связь встретилась со связью психического опыта, который травы, иглы, сучья, листья, раздавленные консервные банки в придачу – разнесет по их предметным рядам и одновременно соберет в парковый пейзаж.

Идеология природы до сих пор не может отделаться от старого руссоистического комплекса. Она все еще населена тенями – чувства, свободы, вечности и чуть ли не естественного права. В наивном, в неверном противопоставлении природного социальному (как будто переживание природы не социально) – неувядаемый соблазн.

Угрюм-Бурчеев все шел и шел вперед, «проектируя прямую линию», пока не наткнулся на реку.

«Кто тут? – спросил он в ужасе.

Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрее твоего будет. Да, это был тоже бред, или, лучше сказать, тут встали лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и другой, который врывался откуда-то со стороны и заявлял о совершенной своей независимости от первого».

Природой как антитезисом администрации злоупотребляли неудачники. Неудачники, меланхолики, люди, по социальным, а иногда по биологическим причинам отторгнутые от типовой человеческой жизни, тянутся к природе как к месту, куда можно отступить и где, в случае чего, удобнее переменить правила игры. Это понимание бесплодное и узкое, от которого следует отказаться, но отказаться трудно.

Есть трудовое и производственное отношение к природе. Есть отношение чувственное, когда природа – это солнцем разогретая кожа, это горячая нежная пыль под босыми ногами, или вода, отнимающая у тела его тяжесть, или тугая, скрипящая, пахнущая трава, в которую погружаешься, как в воду…

Я же хочу сейчас сказать о человеке, для которого природа – материал или условие работы творческой памяти. Возобновляемость элементов, повторение их соотношений – это однообразие природы, о котором с некоторым презрением говорил Гегель, – сравнивая его с изменчивостью исторических ситуаций. Между тем именно однообразие природы раскрепощает сознание. Свободная от хаотических впечатлений города, возбужденная созерцанием прекрасных и полных значения вещей, уверенная в том, что вещи эти никуда от нее не уйдут, и она застанет их в том же соотношении, когда захочет вернуться, – мысль пересекает природу и идет дальше. Это психологический факт, знакомый каждому, кто любит думать, гуляя.

В природе ценности – от идеи божественности до физиологического наслаждения запахом, цветом, теплом – проявлены с необыкновенной отчетливостью; символика ее – иносказание самого главного: рождения, смерти, любви, труда, созидания, радости и печали. Природа вся, от вулканов и ледников до сухой былинки, подверглась подробнейшей символической обработке. Так что каждый, сам того не замечая, носит в себе великое множество натурфилософских смыслов.

Есть что-то успокоительное во всеобщности, в неотменяемости значений природы – как если б они обещали, даже скептическому уму, достоверность мира.

Так мысль, описавшая круг, приходит опять к вопросу о ценности – о понимании жизни и смерти. Той же аллеей, с которой началась прогулка, медленно возвращаюсь в гостиницу. Здесь месяца два тому назад с моим собеседником мы говорили о трансцендентных и имманентных людях. Трансцендентные люди требуют от своего времени абсолютов. И, когда время им не дает абсолютов, иные из них над своей праздностью, над кривыми путями, над вялостью импульсов воздвигают последнее самооправдание: мысль о ценности столь высокой, что ее нельзя взять из себя самого, и о том, что эта ценность не выдана временем.

Поступившиеся своими способностями ради своих вожделений оправдываются отсутствием объективной истины, люди слабых возможностей оправдываются отсутствием побуждений. Этим остается хотеть, чтобы все были как они; они ногтями врезаются в доказательства всеобщей бесплодности. Но не все вокруг согласны быть бесплодными, – в том числе имманентные люди, наделенные творческой волей. Как возможен вообще человек с имманентным переживанием ценности? То есть как может эгоцентрик найти в своем опыте предельную для него ценность, не только не выводимую из наслаждения, но почти никогда не совместимую с наслаждением? Только если самая форма прирожденного каждому переживания ценности высвободилась и сама для себя подыскивает содержание. Творящий работает на внеположную социальную действительность, даже не понимая ее объективности, в силу неутолимой воли к осуществлению своих возможностей в созидании и труде. У него иногда даже есть свой проект идеальной смерти: творческая исчерпанность, предел, у которого он познал все, что мог познать; потому что познавание не бесконечно.

Для человека этого типа жизнь равна осознанию жизни, и все неосознанное, как все забытое, падает в провал небытия. Единство сознания – для него это связь материалов творческой памяти в ее непрестанной борьбе со смертью, изнутри норовящей урвать еще и еще кусок действительности.

Пусть человек говорит: зачем жить, если я умру? зачем любить и трудиться, если содержание неизвестно? – он задает бесполезные вопросы и высказывает сомнения, которые не могут отразиться на практике. Что бы человек ни думал и ни говорил по этому поводу, он все разно будет любить, потому что любовь входит не спросясь; будет трудиться, потому что творческая способность принуждает, как закон, и мучит, как совесть.

И все же в работе этих форм душевного опыта ему мерещится что-то абсурдное. Так найти примирение с жизнью и смертью могут равнодушные и уверенные в том, что «…в конце концов можно было бы и не существовать».

Недостаточно равнодушные втайне надеются на то, что форма свидетельствует о содержании.

Конец 1930-х

Заблуждение воли

(Вариация к теме – «Мысль, описавшая круг»)

Есть тип сознания, мироощущения, которое можно назвать имманентным. Люди этого склада лишены безусловных, внеположных им ценностей. Их ценности (без ценностей человек действовать не может) – либо заданные им правила социума, либо порождение собственных их влечений, способностей и возможностей. Этот тип сознания существует в глобальном объеме, и глобален поэтому вопрос нравственной победы или поражения в схватке с его погибельной бессвязностью.

Имманентному сознанию труднее всего отрешиться от того грубого пространственного понимания времени, с которым боролся Бергсон. Душевная жизнь для него – не длящаяся связь взаимопроникающих элементов, но набор уединенных мгновений, на которые время рассечено автоматически. Эта концепция, в сущности, не может служить даже целям гедонизма, потому что мгновение, принимаемое ею за единицу, либо еще не возникло, либо уже прошло; оно навсегда недоступно сопереживанию. И эта концепция в конечном счете отрицает то самое наслаждение настоящим, ради которого она отрицает все остальное. Но человек, всегда недовольный, недоволен и тем, что забвение снимет его боль. В непрочности, в бесцельности страдания есть нечто еще более оскорбительное, чем в мгновенности наслаждений, – какое-то неуважение к человеку.

Имманентное сознание не в силах установить связь элементов жизни. Но и со смертью у него обстоит не лучше. Если эмпиризм хочет быть честным и притом не хочет визжать от страха, он может только сказать словами Эпикура: смерть нас не касается. Когда есть мы – нет смерти, когда есть смерть – нет нас.

Имманентное сознание не понимает наслаждения, провалившегося в щель между прошедшим и настоящим; не понимает страдания, потому что в бесследно проходящем страдании для него смысла не больше, чем в исчерпанном наслаждении. Оно не может иметь отношения к смерти, поскольку смерть его не касается. Оно вечно пусто, – как решето, подставленное под льющуюся воду.

Основные факты социальной жизни – бытовые, правовые, моральные – это факты связи, предполагающие действительность прошедшего. Только так обосновываются – вина, возмездие, несмываемая обида, честь и потеря чести, заслуга, долг…

Пусть гедонизм изгнал понятие связи из своего обихода; это понятие вернется к нему с другого конца и беспощадно докажет свою достоверность. И если эгоистическое сознание может порой обойтись без долга, без чести, то все равно ему не обойтись без раскаяния…

Предметы раскаяния, так же как и предметы истории или искусства, одновременно принадлежат настоящему и прошлому (если б они не входили в настоящее, раскаяние не было бы так мучительно; если б они не принадлежали прошлому, оно не было бы так непоправимо). Раскаяние – один из самых мощных механизмов воображения и памяти, вырабатывающий представления, подробные, необратимые, ужасные именно тем, что когда-то представляемое было в нашей власти. Раскаяние неотделимо от чувства неиспользованной власти над действительностью. Это вина и трагедия воли. Шопенгауэру принадлежит мысль, что раскаяние – казнь воли, которая сделала не то, что она хотела. Глубинная воля, постигающая свое единство с другими, сама себя не узнала. Ее запутали поверхностные хотения злобы, корысти, тщеславия, малодушия, лени. Одна из формул раскаяния – это онегинское «привычке милой не дал ходу…». Зачем, зачем не дал? Еще бы немножко уяснить себе тогда свое желание. Нет в раскаянии ничего более раздирающего, чем эти немножко, эти почти.

Жизнь и смерть близкого человека – лучшая пища для раскаяния. И это потому, что все, чем мы ему отвечали – равнодушие, раздражение, рассеянность, – не могло быть обнаружением нашей воли, но только ее заблуждением. И это еще потому, что так несомненна власть над жизнью близкого и любившего нас человека. Очертания этой жизни могли быть изменены, стоило только направить правильно волю… Это как драгоценная вещь, побывавшая у нас в руках и по невежеству отброшенная прочь. Структура его плачевной жизни удваивается теперь другой структурой с воображаемыми и неосуществленными поправками. Его уже нет, но обе структуры – бывшая и долженствовавшая быть – ведут в нас, а быть может, и вне нас свое непонятное существование. И за все, что хотели исправить и не исправили, мы несем вину, как творец за несозданное творение.

Здесь рассказана история одной вины. Вины человека, именуемого Эн.

Каждый раз как эта тема подступала к нему, она шла долгим потоком разорванных мыслей. И уже непонятно – теперешний ли это поток или тот самый, который непрестанно гудел в голове в те первые дни после смерти отца. Гудение каждый раз почему-то начиналось наплывом светло-желтых стен соседнего дома (он стоял по другую сторону двора в том пригородном поселке, где все это случилось), потом уже следовало все остальное. Круговорот представлений, весь смысл которых состоял в их мучительности. Этим потоком управляли две силы – раскаяние (когда представления начинали работать, они с болью проникали глубже и глубже) и самооправдание, логичное и тусклое.

Да, имелись, конечно, объективные причины для невнимания: усталость – от бедности, от неудач, от жалкой семейной муры. И потом как раз эта любовь (так некстати все совпало…), как раз эта любовь, эта попытка всамделишной жизни. Притом уже вступившая в фазу катастрофы, когда он ломал и ломал и тут же хватался за обломки, а они уплывали; и все, что отвлекало его от этого занятия, раздражало нестерпимо.

– Ах, так! – говорит раскаяние. – Раздражало… Ты поступил, как поступают все абстрактные и фантастические люди, которые глубиной души не верят в действительность чужой жизни. Ты взял обязательства, не понимая их обывательского смысла. Ты оторвал старика от привычного места, от работы, чтоб успокоить свои изнеженные нервы – они плохо переносили тревогу на расстоянии. А потом, когда ты скверно устроил эту жизнь, ты, чтобы по-прежнему жить для себя, стал вытеснять, забывать, озлобляться. О, плачевное заблуждение эгоистов! – Я так близко, что в любую минуту могу прекратить боль, которую я причиняю… преступная иллюзия поправимости. Но, – отвечает самооправдание тусклым голосом, – может же, может же человек наконец построить что-нибудь для себя; очень одинокий человек – построить видимость жизни вдвоем… Зато он так мало брал для себя в узком смысле этого слова. Бывали дни, когда он недоедал (однажды он приехал туда голодный и застал у старика с навещавшей его теткой кофе и какой-то вкусный соус из овощей, и этот контраст приятно успокоил его совесть); он даже стер ноготь на большом пальце ноги, потому что у него были мучительные ботинки, к несчастью неизносимые, и он не решался их выбросить.

Но раскаяние не так просто остановить; оно хочет опускаться глубже и глубже. Оно отвечает: что за безграмотный разговор о себе в узком смысле слова… И не думаешь ли ты меня взять великодушием человека, который в узком смысле ходил голодный и покупал в то же время шоколад – для себя в широком смысле этого слова.

Просто имела место одна из вечных коллизий: с одной стороны, человек, родной и лично уже ненужный; с другой стороны, любимая, для которой что ни делаешь – делаешь для себя (широкий смысл в этом и состоит). Исконная борьба между долгом и чувством, в которой чувство, чтобы победить, пользуется раздражением, опутывает раздражением предметы долга. Но и возмездие в этом деле однообразно. Оказывается – при сведении счета, – что судьба этих любимых, как только они перестают быть любимыми, любившего больше не касается, и тяжелая кровная объективность для него только в бытии ненужного родного человека, потому что он сам сделал это бытие и ничем, никакими ухищрениями ему от него не отделаться. И когда рассеивается, всегда слишком поздно, туман эгоизма и малодушия – человек открывает в себе ядовитый источник жалости.

Не всегда страдание возбуждает жалость. Оно может возбуждать отвращение, ужас или благоговение. Жалость не следует смешивать со здоровым, активным началом сочувствия. Это особое переживание в другом унижения, втайне применяемого к себе. В чем и состоит личный и постыдный смысл жалости, заставляющий содрогаться целомудренного человека. Жалость бывает близка к отвращению, к презрению, если мы полагаем, что объект ее потерял свою ценность (жалкий человек). По отношению ко всему, что мы любим, подобные представления недопустимы, они замещаются представлением о ценности, умаляемой неправомерно, которую нам дано восстанавливать и беречь. Тогда жалость близка к нежности и, как упражнение в эротической нежности, даже приятна. В языке народном существовало уподобление: жалеть – любить.

Подобно трагическому, комическому, возвышенному, жалкое перестраивает для себя материалы действительности, пользуясь притом откровенно эстетическими приемами. Жалость действует выбором, символами, аналогиями и, в особенности, подробностями – складкой на шее, выпавшим зубом, прорехой… А антропоморфическая жалость к растоптанному цветку с его нежными грязными лепестками, с мутной каплей в надорванном стебле… Вечная символика срубленного дерева, сока, подобного слезам и крови, мертвых ветвей. Или трагедия суки, у которой утопили щенят, разработанная как подобие трагедии матери, так что ускользает то обстоятельство, что она через два дня навсегда позабудет о существовании этих щенят.

Жалость определяется не объективно-логическим содержанием своего предмета, но его выразительностью; решающее значение имеют – с логической точки зрения бессмысленные – условия пространственной и временнóй близости, детализации, наглядности. Невозможно в полную меру чувства переживать страдания людей времен египетских фараонов и даже страдания наших современников в Новой Зеландии. Но когда мы узнаем, что вчера на Литейном человека раздавил трамвай, то это уже эмоциональный факт, хотя этот незнакомый нам человек логически равен для нас любой жертве египетского произвола. Пусть незнакомый этот человек попадет под трамвай у нас на глазах – и переживание материализуется до неузнаваемости. Но, быть может, жалость потребует дополнений; чтобы в смешении ужаса, омерзения, боли почувствовать характерный укол жалости, нужно, быть может, чтобы попавший под трамвай человек нес домой в кульке яблоки; чтобы бумажный кулек размок в крови и яблоко хрустнуло под сапогом подбежавшего милиционера.

Когда источником жалости становятся факты искусства, она нисколько не теряет своей напряженности, напротив того… И в этом сказывается особый, созерцательный и бесплодный характер жалости. Искусство с таким совершенством выражает и возбуждает жалость, потому что только искусство может, – отмерив нужные материалы, – остановить ситуацию. Тургеневу, которому многое не удавалось, удались старики Базаровы на могиле сына. Но мог ли он позволить старикам Базаровым пить потом дома чай и препираться с домочадцами?.. Сотни жалостных литературных концов основаны на ложной стабилизации мгновения. Подлинная же трагедия действительности, не понятая в литературе почти никем кроме Толстого и Пруста, – в том, что печаль немногим прочнее радости… Если старики, потерявшие сына, пьют чай или даже ходят в кино, то состраданию, здравому и стремящемуся помочь, это не помешает. Иное дело жалость… жалости нужен допинг в виде вечной слезы, полузасохшей в старческой морщине.

Жалость, не очищенная искусством, – возбуждение нервов и воображения; и этому чувству, с его эстетическим бесстыдством, бывают подвержены и очень дурные, эгоистичные и даже жестокие люди.

Но жалость не только эмоция, она и социальный факт. И, как социальный факт, она требует двух условий: чувства дистанции и чувства ответственности. Чтобы болезненно пережить чужую ущербность, нужно быть в данный момент от этой ущербности свободным. Безногий, встретив безногого, может почувствовать что угодно – от злобы до деятельного сострадания, но он не почувствует жалости, в которой всегда нечто от удивления, от непонимания и взгляда со стороны. В каждой жалости, быть может, немного той самой боли, которую возбуждает вид слепого трясущегося человеческого обрубка, лежащего на тротуаре рядом со своей тарелочкой для копеек; и мы проходим, не понимая, как это живет и мироощущает, не смея, не желая понять, на ходу утешаясь тем, что как-нибудь совсем иначе… Если человек жалеет человека, пораженного той же бедой, то лишь ощущая подлинную или кажущуюся дистанцию. На тонущем судне, в тюрьме – сильный жалеет слабого, потому что считает, что слабому труднее; любящий жалеет любимого, потому что для него ценность любимого важней его собственной, и в ее ущербности он для себя находит страдание, обособленное от его собственных страданий. Жалость к себе самому – всегда отчасти метафора или игра, парадоксальная поза разглядывания себя со стороны.

По мере приближения к человеку – мы часто теряем жалость. Мы теряем непонимание, теряем дистанцию, созданную эстетической работой жалости, которая строит для себя объект и знать не хочет о фактах, не поместившихся в этой конструкции. Жалость накладывается извне, как форма, на эмпирический хаос. Изнутри же видно слишком много разных вещей. Там, где предположительно должно находиться жалостное, мы находим вдруг равнодушие, злобу, противодействие или неуместное довольство (жалкий человек может вовсе не знать о том, что он жалок). Мы подошли слишком близко, и нас обступило эмпирическое многообразие душевной жизни, в котором теряется созерцательный отбор, тускнеют изощренные конкретности и детали – возбудители, веками приводившие в действие жалость.

Если человек, проезжая в машине, видит бредущих под конвоем арестантов, то он мельком жалеет их и в то же время старается оттолкнуть от себя ситуацию как невозможную лично для него и вообще невозможную для жизни. Но вот у него изменились обстоятельства, он сам стал бредущим под конвоем арестантом, и оказалось, что он все-таки может жить и даже иметь некие жизненные цели и интересы. И тогда он, теряя чувство неравенства, теряет жалость к себе подобным. Собственные страдания нейтрализуют совесть; человек считает себя избавленным от трудной необходимости жалеть.

Для развития жалости недостаточно расстояния между субъектом и объектом. Требуется еще одно условие, как бы обратное: объект, отодвинутый от субъекта, в то же время должен иметь к нему отношение. Никто не станет тратить свое чувство на то, что его не касается.

Ответственность бывает разная. Ответственность власти чаще всего приводит не к жалости, а к жестокости. Потому что власть подытоживает людей, для власть имущего стираются границы отдельных существований. Для развития жалости нужно другое: не власть как общественная действительность с ее практически необходимой жестокостью, но власть как психологическая возможность с присущим ей мечтательным великодушием.

Богатые жалели бедных, потому что они могли бы разделить с ними свое имущество. Сильные жалели слабых, потому что сильные могли бороться за социальную справедливость. Умудренные жалели неразумных… Возможность помочь становилась обязанностью помочь, как возможность создать становится неодолимой потребностью созидания.

Люди XIX века ко всему на свете хотели иметь отношение. Они верили, что можно исправить социальное зло социальными средствами, и эта уверенность наделяла их сознанием долга и в особенности сознанием вины. О, они умели жалеть! Их жалость во французском романтизме дошла до истерики, в русском народничестве – до мученичества. Чем шире была дистанция между жалеющим и жалеемым, тем судорожнее жалеющие старались заполнить ее покаянием. Всегда ли выигрывали на этом жалеемые? Но жалеющие выигрывали чувство нравственной полноценности, отделявшее их от нежалеющих и лишенных сознания своей социальной вины.

С новым веком пришли другие люди, непрочные, неблагополучные, не располагающие дистанцией между человеком и его бедой. Они знали, что с ними может случиться все, что только случается с человеком. Из них многие безжалостны, потому что ни к чему не имеют отношения. Они не могли помочь и потому не хотели помочь. Они уже наказаны и потому больше не считают себя виновными.

Жалость не пропорциональна объему бедствий; разве что обратно пропорциональна. Мы вмещаем чужое страдание только в ограниченном пределе. Что сверх того (быть может, это защитный рефлекс души), лишь отупляет чувство. Кровь, война, тысячи смертей, вкоренившийся страх, катастрофический быт – это школа равнодушных, и близлежащее страдание становится суммарным и статистическим, как рассказ о событиях времен египетских фараонов.

И не повторяйте в новой форме старую формулу: о чем ты пишешь и что ты оплакиваешь в дни, когда мир в ожидании невообразимых бедствий?

Тема войны – это не только тема смерти, бесконечно умноженная, ужас войны – не только увеличенный страх смерти, а героика войны – разросшийся акт его преодоления. В войну, кроме смерти, входит множество других вещей. Почти все содержание действительности, преображенное, но не настолько, чтобы его нельзя было узнать. Но это другая тема, которая, к несчастью, еще впереди.

Надо помнить: тысяча смертей – это цифра, конкретна же смерть одного человека; и тысячи смертей страшны именно тем, что тысячу раз повторяется смерть одного человека.

Сквозь привычную катастрофу, сквозь стойкость применившихся, сквозь круглые цифры газетных сообщений – приходится возвращаться к единичной смерти, богатой подробностями, замедленной, к смерти Ивана Ильича… Потому ли, что смерть одного человека понятна в своей конкретности, потому ли, что только она непонятна.

Многие месяцы Эна неотступно преследовала жестокая работа памяти. Так все сошлось – одно к одному: ответственность его за эту жизнь, которую он мог изменить и переделать своей волей, и не изменил, и выразительность этой жалкой жизни.

Есть люди большого жизненного напора. Как здоровый организм извергает из себя вредные для него вещества, так их психический аппарат отделяет и выбрасывает все, что могло бы его разрушить. Это не всегда люди волевые и твердые; на низшей ступени это просто цепкие люди (таких много среди женщин), наивно и неразборчиво хотящие жить, и жить как можно лучше. Они подтасовывают и передергивают, лгут, чтобы скрыть обиду, и хвастают неудержимо. Не презирайте хвастовство – оно выражение утверждающего, оптимистического жизненного начала; в худшем случае – проявление сопротивляемости.

Тетка (сестра старика) – как раз замечательный образчик этого рода. Побывав в гостях, она рассказывает о том, как любовно ее встретила домработница, хозяйский ребенок, кошка, жена квартуполномоченного; о том, как ее принимали сами хозяева, ее друзья, к которым она пошла в гости, она не рассказывает, потому что тут все само собой разумеется. Возвращаясь из клуба, куда она ходит по пропуску сына, она рассказывает о том, что швейцар низко ей кланялся и широко улыбался; это сомнительно, поскольку она дает ему только пятнадцать копеек, но так она видит вещи. Когда она направляется в ванное заведение, после трехдневного перерыва, она видит, как ей кивают дежурная сестра и две банщицы, и слышит, как они говорят: «Что это вас так давно не было?..» В своем страстном самоутверждении она видит вещи улыбающимися, поощряющими ее, уступающими ей дорогу. Но встретясь с обидой, с чем-нибудь нехорошим, – будь то кухонная склока или явное невнимание сына, – она промолчит; болтливая старая дама, постоянно причиняющая близким неприятности лишними разговорами, – она промолчит, упрямо и осторожно скроет унижение.

Вот почему тетку оскорбляло и раздражало все, что говорил и делал ее брат. Тот первым делом увидел бы, что швейцар презирает его и злобствует, потому что он дал ему только пятнадцать копеек, а ведь больше дать он не может. Характерно для людей слабого жизненного тока. Это люди медленные и нерешительные, потому что только сильные импульсы побуждают быстро и точно выбирать среди множества предлежащих объектов; нелюдимые, потому что в них не развита воля к воздействию и власти, влекущая человека к человеку; скупые, потому что они боятся будущего и не уверены в том, что смогут его одолеть. В самом выраженном своем виде – это холостяки, потому что семейная ответственность – сильнейшее побуждение к борьбе, действиям и решениям.

У старика когда-то была жена, с которой он быстро разошелся, и единственный сын жил с матерью (она умерла, когда он был еще юношей), а к отцу ходил в гости. Он любил отца, любил его странный холостяцкий уклад и ту атмосферу товарищества и мужского доверия, какая установилась между ними. У отца сложился быт, особенно удобный тем, что в нем не было ни полного одиночества, ни полноты житейской ответственности. В пожилые годы это был человек немного чудаковатый – эта репутация ему нравилась, – немного брюзгливый и мнительный, со все больше определяющейся склонностью к скупости, немного эгоистичный и занятый мелочами своего обихода. Он резонерствовал, потому что в людях этого типа резонерство само собой разбухает в пустоте, образовавшейся за счет чувственности и воли.

Резонерство его питалось общеинтеллигентскими предпосылками и воспоминаниями юности, материалистически-атеистически-демократической юности 80-х годов. Воспоминания окрасили сытое бытие неясным народолюбием, и природная несообщительность человека слабого напора представлялась ему самому уединением среди пошлой буржуазной толпы. Он жил благополучно (уже подсчитывая, не купить ли машину), но за вялостью импульсов не вгрызался в материальные блага. В резонерстве он черпал приятное чувство превосходства над знакомыми инженерами и врачами и резонерством поддерживал вокруг себя особую атмосферу старого интеллигентского демократизма. Так все шло и шло. Потом пришла революция и уничтожила сочетание социалистических симпатий с небольшим капиталом в банке. Но так ограничены были в нем вожделения, так сильна привычка к народническому покаянию, что он никогда не позволил себе внутреннего сопротивления. Он мог считать революцию жестокой, но не мог не считать ее справедливой. К тому же он работал по специальности, и все складывалось опять неплохо. Все рухнуло сразу, как только он бросил работу (сын считал ее уже непосильной), как только убрали подпорку внешних, вошедших в привычку обязательств.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю