355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Человек за письменным столом » Текст книги (страница 32)
Человек за письменным столом
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Человек за письменным столом"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 40 страниц)

Оказалось, изнутри он не может сопротивляться. Эти люди пониженного волевого напора с ужасной естественностью и легкостью совершают непоправимое – признают себя жалкими. Они уже не боятся унижения, не сопротивляются ему; напротив того, они настаивают на унижении. И все вокруг помогало в этом старику. В прямолинейном и грубом быту все твердило и повторяло на разные голоса, что он потерял социальную ценность. Это выразилось, например, в том, как ему дали пенсию в шестьдесят рублей и как затем вдруг эту пенсию отняли (восстановили после трехмесячных хлопот).

Выразителями прямолинейного и грубого быта в начале 30-х годов стали жакты. Аппарат, приспособленный для непрестанного напоминания человеку, что он не должен жить так, как ему хочется, и что он имеет всегда больше, чем заслуживает. Аппарат отрицания прав человека – на место, на воздух, на уборную; именно теоретического, принципиального, идеального отрицания, потому что на практике управдом принужден был терпеть эмпирического жильца, занимающего известную часть пространства. Но в жактовское мышление никак не укладывалось, что старик-пенсионер один занимает хорошую солнечную комнату. Они угрожали выселением, вселением, переселением, вымогали, подсылали людей с портфелями. Все это было незаконно, абсурдно и ни к чему не могло привести. Но хамство встречалось в какой-то точке с тем чувством униженности и страха, которое носил в себе старик. Вопреки бытовой и юридической очевидности, ему вселение и переселение казалось убедительным. Так же как председатель правления, он верил в душе, что недостоин занимать солнечную комнату. И Эн, угнетенный этой уверенностью, тупо ходил в прокуратуру объясняться.

Унижение и страх питались и обновлялись бытом, который Эн сам создал для старика. Это был одинокий (тетка бывала только наездами), бабий, старушечий быт, с примусом, с хождением на рынок, где нужно было высчитывать копейки… Теоретически, да, теоретически – ничего не было страшного в том, что старик, которому нечего делать, сам варит себе любимый соус из овощей. Ничего страшного… Но все это несло в себе свои смыслы, и они, как ядовитые выделения, медленно проступали наружу. Он нарезывал кубиками розовую брюкву, и это уже означало, что он больше не социальный человек, не мужчина… Ох, какое это было тогда затмение, какая тупость – эти оправдательные размышления о том, что у старика ведь есть минимум жизненных благ, больше, чем у него самого… Как это он тогда проглядел, недопонял принцип человеческой жизни, главный двигатель – убеждение в собственной ценности. И пока неверной рукой старик размешивал в кастрюльке морковку и брюкву, в нем гасло и гасло это убеждение.

О жизненных благах и о том, что он лично еще меньше обеспечен, Эн размышлял грубо, валяясь на кровати. Он приезжал туда и валялся на кровати, считая себя переутомленным, и позволял прислуживать себе. Был такой случай с ванной… Он позволил затопить для себя ванну (конечно, это было не трудно, делалось с помощью маленьких полешек); ванна не удалась, дрова чадили и гасли. Это вывело его из себя; его душила вообще атмосфера затруднений. Он ведь хотел одного – отгороженного быта, пусть собачьего, но легкого, чтоб его можно было не замечать… Но здесь, в этом доме, все было до отчаяния заметно: каждое полено дров, каждая брюква, каждый жироприказ – были трудностью и унижением. И старик не только не сопротивлялся, но в каждой вещи сам искал все трудности и всё унижение, какие она могла дать.

Эн взорвался вдруг от этой неудавшейся ванны (он ведь с удовольствием думал о том, как, усталый, ляжет в теплую воду); он что-то такое наговорил насчет того, что здесь ничего не умеют (имея в виду и тетку), ни о чем не могут подумать… И ушел гулять, ходить по деревянным улицам поселка, по грязному снегу. Он знал, что старик остался сидеть у колонки, страшно расстроенный, ему так хотелось угостить дорогого труженика этой ванной. Эн ходил до сумерек и думал о том, что он жертва, и все-таки немного о том, что он сукин сын. Дома старик все еще сидел у колонки, в старом летнем пальто, в валенках и пестренькой тюбетейке; в бледных, с вздувшимися склеротическими жилами руках он держал полешко. Он был доволен: колонку удалось переупрямить. Эн принял ванну – полухолодную, потому что пришлось долго держать дверь открытой, выпуская остатки дыма.

Вспоминать об этом – тяжелый нравственный труд. Не оттого ли все это могло случиться, что он не понимал, не понимал тогда принцип жизни, тот самый, в силу которого старик отказался признать, что не может и никогда больше не будет работать.

Дома как бы принято было считать, что он не работает временно; регулярная служба для него, конечно, трудна, но он еще что-то такое напишет по специальности – свяжется с какими-то изданиями. Он несколько раз давал Эну список книг и журналов, которые нужно достать. Эн терпеть не мог доставать что бы то ни было… Однажды он повел старика в Публичную библиотеку, это было мучительно. Старик растерялся, не понимал того, что ему говорила сотрудница, не мог разобраться в простой картотеке. Эн злопамятно вспоминал эту сцену каждый раз, как дело доходило до списка специальной литературы. Он говорил: «Да, да» – и засовывал списочек в карман, в ящик стола, забывая о нем мгновенно и совершенно честно.

Несколько раз старик осторожно упрекнул его в невнимании. Однажды же вышел нехороший разговор – по другому поводу. Эн забыл уже, по какому поводу. Но тогда он вдруг сорвался с цепи и сказал что-то в том смысле, что у него и своих хлопот довольно, и припомнил Публичную. Для тебя, мол, слишком трудно и утомительно… Вот это и был удар в спину, самая крупная подлость. Старик оскорбился, до ужаса нескрываемо, так что, вспылив, сказал: это неправда… Да, это была самая крупная подлость, и притом выраженная словами.

Свои слова Эн вообще контролировал, но рано или поздно это должно было случиться, потому что слишком много набралось дурных мыслей, сходившихся в некоей ключевой формуле: как тягостна праздная, душевно паразитическая старость.

Формула далась Эну нелегко. Она была признанием одной из его катастроф. В студенческие, одинокие (несмотря на академический подъем), холодные, полуголодные годы он мечтал о воскрешении дома. Уже тогда эта мечта представлялась ему в холостяцкой форме. В сущности ему не нужен был свой созидаемый, поглощающий усилия home, ему хотелось бы иметь home на отлете, не вошедший в состав жизни, не изменяющийся вместе с жизнью, но стабильный, вынесенный за скобки. Там жил бы отец, и тетка вела бы хозяйство – и он приезжал бы туда в часы усталости. В идеале дом должен был находиться за городом. Он приезжал бы туда снежным, пушистым, искрящимся вечером. Там – белая скатерть, и лампа, и чайник, и он за столом, с усталой головой, с сердцем, смирившимся перед чайником, перед белой скатертью.

Есть странное свойство старых мечтаний, воспитываемых годами и сросшихся с волей человека, – они почти всегда исполняются; и это необыкновенно печально. Мечта о загородном доме – ее предметные очертания удивительно точно совпали с действительностью, вплоть до приездов в снежные, искрящиеся вечера. Только из сочетания элементов выпала – любовь. К юношеским проектам Эна любовь была естественной предпосылкой. Предполагалось просто продолжение той любви, которая связала когда-то стареющего мужчину, немного чудака и резонера, с мальчиком, немного диким и с детства искавшим свою позицию. Это была дружба, с прогулками, с греблей, с баловством, с громкими спорами обо всем на свете, в пылу которых мальчик злился на интеллигентские глупости, на пацифизм или непонимание Блока. Но когда через годы они снова вплотную встретились – все успело уже измениться. Не пожилой чудак, любящий скромный комфорт, споры и греблю, но старик, привыкший быть жалким, перед которым мир сжимался все тесней и тесней, все быстрее сбегался узкой воронкой равнодушия; так что для сына, для интересов сына в этом микроскопическом мире уже не хватало места.

Но навстречу рассеянности тускнеющего ума Эн нес свою собственную рассеянность. Это был теперь человек утомленный, с дурными нервами и нескладной судьбой, занятый своими мыслями и, вообще говоря, равнодушный к вещам и людям, но в то время как раз, кроме своих мыслей, занятый еще путаной и обреченной попыткой устроить себе человеческое счастье. Эти два человека встретились снова, по привычке ожидая друг от друга добра, и удивили друг друга эгоизмом. И младший, на чьей стороне теперь была сила, почувствовал, как трудно ему быть добрым. И старший – начал бояться… «Ты на меня кричишь…» – сказал он однажды с обидой. Это означало: «Раньше, когда я был силен, ты разговаривал со мной иначе…» Это случилось, когда они как-то заспорили о том, что у старика в комнате надо исправить печку. Старик говорил, что это невозможно, потому что дорого, и вообще изыскивал разные трудности. Эн говорил, что необходимо, что достанет денег, и злился – мало того, что дорого и трудно, так они еще всё, как всегда, затрудняют. И именно потому, что он, по его мнению, в этом споре был великодушен (не жалею денег…), – он перестал контролировать свое раздражение, и грубость и раздражение мгновенно вышли наружу. А может быть, это даже случилось в другой раз, во время теоретического спора, когда он рассердился на «староинтеллигентские глупости» – «Ты на меня кричишь…» – как можно, как можно, как можно было до этого допустить…

Но самой гнетущей была сцена с ливерной колбасой. Старик как-то приехал к нему, и они вдвоем неплохо позавтракали. Потом Эн вышел из комнаты; входя в комнату, он увидел, что старик у стола ковыряет ножом в тарелке с остатками ливерной колбасы. Эн вошел внезапно, и старик, слегка дернувшись, быстро оставил тарелку с колбасой. Он стыдился показать, что ему хочется еще. Эна ударило в сердце. Хлынула боль и донесла до сознания давний образ: он, мальчиком, у старика в кабинете. Поджав ноги, он сидит на диване; в тарелках перед ним любимые китайские орешки и мандарины… Удар, такой резкий, что на мгновение готов был разорваться туман малодушия и жестокости… Но начало боли показалось ему слишком сильным, обещающим безмерное расширение боли. И, торопливо задвигая все, что могло разогнать туман, он дал ход брезгливости – самой подлой реакции, какой только можно было ответить на сцену с ливерной колбасой.

Эна уже раздражало все, исходившее оттуда, – больше всего лишения, которые терпел старик. У него голландская печь испортилась, в комнате застоявшийся холод. И Эн зло говорил, что не может ездить туда, что у него стынут внутренности; и действительно, зимой не приезжал по два месяца. Но старик-то там жил. Согревал комнату керосинками, отравлявшими воздух, грел у керосинок руки, от чего кожа на руках неприятно натягивалась. Старик уверял, что он привык и ему не холодно; он в самом деле привык, только дома он ходил в тюбетейке, в валенках и драповом пальто. С керосином плохо, его приходилось возить из города, а возить запрещали – и очень резонно – из противопожарных соображений (штраф 100 рублей). Старик обертывал бутылки бумагой, упаковывал их в корзинку. Однажды в поезде случилось несчастье – керосин у него пролился, на пол натекла лужица (штраф 100 рублей!). Красноармеец с соседней скамьи пожалел: дал газету прикрыть лужу – «кладите горбом, чтоб не промокла»; сам сел рядом, заслоняя. Старик рассказывал об этом, волнуясь, долго хвалил красноармейца с добрым лицом.

Из-за трудностей с керосином старик как-то, простуженный, прожил у Эна дней десять. Лиза тогда как раз почти каждый день приходила со специальной целью объясняться и ссориться. Присутствие старика в соседней комнате мешало им ссориться и, в особенности, мириться. Под конец Эн уже плохо скрывал нетерпение: с мрачным лицом рассматривал термометр – 37,3 – конечно, с температурой ехать невозможно… И старик как-то вдруг недовольным тоном сказал: «Я тебе не мешаю…» Эна резнуло стыдом; он стал что-то объяснять, затирая грубость. Старик наконец уехал. Он отправился к трамвайной остановке, как всегда с мешочком, в котором возил продукты. Эн провожал его до трамвая, шел с сжатым сердцем, с неясным стыдом, с неясным желанием вернуть и все переделать. Но если бы в самом деле пришлось вместе вернуться домой (если бы вдруг разразилась метель, остановились трамваи), желание это сразу же сменилось бы злобой на все, что мешает жить. На трамвайной остановке он целовал старое лицо, говорил мягко, подсаживал и подавал мешок; и уходил очень утомленный.

Если сделать усилие, то, собственно, можно припомнить и другое. У старика была хорошая комната, хорошие соседи. В поселке хороший воздух; там тихий бульвар, где старик любил сидеть, читая газету. Он говорил, что, с тех пор как он переехал туда, у него стал лучше работать желудок. Как-то у Эна были гости, и кто-то из гостей, одна из женщин, сказала, что у старика отличный вид, что он молодеет, и тому это было приятно.

Нет, такие воспоминания явно не клеятся, они тусклы и насильственны. Структурная работа раскаяния с силой отметает все, что ему не подходит. Зато раскаянию вполне подходит то, что однажды сказал старик, не Эну прямо, но тетке, – вероятно, для передачи; сказал: лучше бы он давал мне определенную сумму в месяц, а не так, как случится. Лучше – это значит, больше похоже на пенсию или на зарплату, во всяком случае не так обидно… Как можно, как можно было допустить до обиды…

В последнее лето Эн уехал в деревню с Лизой, там он занимался своей психологией. Тетка тоже уехала, к родственникам. Старик на два месяца остался один. И вдруг он сделал то, чего никогда не делал. При всей своей склонности ощущать себя жалким, он никогда не жаловался Эну на жизнь прямо и в целом; щадил его или стеснялся. И, щадя его и стесняясь, оставлял Эну лазейку непонимания. Но теперь он вдруг прямо написал, что денег не хватает, что ему одиноко и скучно… Эн сам все это знал, но как бы надеялся, что старик этого не знает, – не знает, например, что ему скучно. Прошедшая через сознание старика, выраженная словами, написанная – эта жалоба пронзила Эна. Он затосковал, особенно потому, что был далеко, и ему отчаянно захотелось изменить все, сию же минуту. Он был далеко, и обычные раздражающие впечатления не разрушали его тоску. Он немедленно написал письмо («теплый ответ», за который старик благодарил его потом); он главным образом объяснял, что сам без денег и живет очень скудно. Он написал это не с тем, чтобы уклониться, напротив того, все-таки сразу наскреб и послал денег, – но потому, что просил прощения и утешал самого себя. Дня два он еще дергался, а потом, как всегда, задвинул. Задвинул тем проще, что так и не посмел, не заставил себя понять то, о чем пишет старик, понять его скуку. Повторяющиеся дни с чтением газеты на бульваре, с прогулкой на рынок, с примусом, с упорной печалью, остановившейся в коснеющем мозгу. Дни, очень тихие, потому что говорить не с кем; и ночи, полубессонные – он по-стариковски мало спал, – с ночными мыслями, которые могли быть только мыслями об одиночестве, о ненужности и смерти, о том, что на рынке за яйца сегодня просили опять дороже, что опять, кажется, начинает болеть нога.

Они были, эти медленные стариковские ночи со всеми подробностями течения мыслей о ненужности, о ноге, о смерти. И никак нельзя вынуть из раскаяния это звено, чтобы не было тех дней и ночей и мыслей. И достаточно представить себе их ясно, как бывшие, чтобы захотелось головой удариться об угол стола.

Нельзя разрешить трагедию желаний – с вечным противоречием между желанием и достижением, – но старческое желание покоя иногда достижимо. Стареют по-разному. Идеальная старость – естественное и примиренное изживание сил – встречается редко. Чаще встречается плачевная старость, которая не хочет сама с собой примириться, – ей трудно помочь, почти так же трудно помочь, как юности. Но вот старость, потерявшая цели, старость с неуклонно помрачающимся сознанием. Ей можно помочь простыми материальными средствами. Это деформированное душевное состояние, при котором покой и комфорт действительно могут стать предметом желания. Но это уже социальный разрез драмы.

Старики могли быть благополучны, когда, теряя деятельность, они не теряли власти над жизнью и юностью, оставляя за собой власть в качестве хранителей, завещателей жизненных благ; либо когда дети, уверенные и сытые, с приятностью исполняли сыновний долг, воздав старости почтением и комфортом. В нищей среде старики всегда были ненужны и трагичны. И раздражение молодых и замученных людей против отжившего свой век соглядатая жизни вторглось наконец в мир интеллигентов, сквозь сопротивление всей интеллигентской слабонервности, стало там проблемой психологического паразитизма. При отсутствии прирожденного и пожизненного места в иерархии, в тесном и развороченном быту, обнаженном от условных целей и фикций (сравним: клубы, благотворительность, синекуры, аффектация почета – все, что старый мир на социальных верхах предлагал обеспеченной старости), притязания стариков кажутся незаконными.

– Почему родители так хотят развлекаться? – говорит с раздражением женщина, еще красивая, но уже не имеющая времени быть красивой. – Они хотят развлекаться нашей жизнью… Они присасываются к работе, к любви, к скуке своих детей. И этого не выдерживают и те, кто выдержал все вещественные тяготы.

Один из самых печальных законов жизни – так называемая неблагодарность детей. Это закон несовпадения между ценностью, какую отцы и дети представляют друг для друга. Для отцов дети – это реализация и творчество, преодоление одиночества и обещание бессмертия. Для детей отцы – объект долга, или жалости, или, в лучшем случае, привязанности, бескорыстной и потому незаинтересованной. Эн пассивно и вяло жертвовал всем, что имел. Но когда оказалось, что этого мало, что, одолевая быт, надо отдать время, растратить мозг – этого он не вынес, он уклонился. Между тем он держал в руках нити трагедии, поправимой простейшими средствами.

Эн никогда не верил в деньги; то есть он не мог поверить в действительную власть денег над жизнью и смертью человека. Рассеянный, равнодушный к вещественным благам, занятый своими мыслями, он был бедняком, сам того не замечая, легким бедняком, которому не приходило в голову применить к себе это слово. И вид осознанной, названной вслух, не стыдящейся себя нищеты, которая стала его собственной нищетой и его виной в то же время, – был для него нестерпим. В серой обывательской бедности физические страдания вовсе не самое характерное. Это комплекс гнета, зависимости, вкоренившегося неуважения к себе и страха. Это, например, уверенность в том, что нужно, что естественно простоять четыре часа в приемной бесплатной амбулатории, чтобы не пойти в платную, где заплатить надо рубль; это формулы вроде – я не такая барыня, чтобы в баню ходить во второй класс… Это, в особенности, комплекс трудности и скрытой враждебности всех вещей. Для бедняка – как для художника – в жизни нет ничего, что оставалось бы незамеченным. Он ходит и помнит при этом, что стирает подметки своих сапог, он садится в трамвай и знает, что должен заплатить столько-то копеек; он отправил письмо и заметил, как наклеивал марку. Он лишен автоматических жестов. В его окружении – ничего плавного и покорного. И Эн, державший нити в руках, развязал трагедию нищеты…

Это мельчайший эпизод вечной борьбы слабого с сильным, в которой сильный заранее побежден раскаянием. Неотразимое оружие слабого – бесстыдство слабого, с которым он выставляет напоказ все, что сделало его жалким. Он мучит сильного кровным унижением, отраженным в том с большой точностью. И сильный, чтобы жить, озлобляется, вытесняет, не видит того, что видели все. И теперь, когда он увидел – слишком поздно, – он побежден и наказан и в сердце у него незакрывающаяся рана. И ничем – ни трудом, ни страстью, ни усталостью – нельзя оправдаться.

Особенно плохо человек ведет себя со своими близкими не только потому, что он их не боится, но и потому, что по отношению к ним он питает безумную уверенность, что исправить зло никогда не поздно. «Я как бальзам, которым в любое мгновенье могу утишить боль, которую я сам причинил». Осязаемая близость близкого человека вводит в заблуждение. Вон он сидит – можно распоясаться; он здесь и я здесь, следовательно возможность для исправления зла обеспечена. Но пусть он вышел из дому, пусть на полчаса ушел за покупками, и равновесие становится шатким. А вдруг что-нибудь случится? Или уже случилось?.. И тогда это зло, эта жестокость окажется последней…

Никто так не склонен к семейной мнительности и панике, как люди деспотичные и грубые в домашнем быту.

______

Старик хворал. Как-то Эну дали знать, что стало хуже, и он вдруг заметался, решил, что необходимо усиленное питание. На все, какие были, деньги он купил курицу, апельсины, сливки. Покупая, трясся от нетерпения – скорей, скорей довезти туда, скорее курицей и апельсинами заместить переживание нищеты. В темноте он шел через двор, с пакетами, оттягивающими пальцы, спотыкаясь, потому что смотрел на окна. Казалось – если окна освещены, как всегда, то не может быть, чтобы случилось… Только бы успеть – любовью и курицей отменить предыдущее. Не переступая порога, с искривленным лицом спросил – как? Все оказалось по-прежнему. Потом старик сказал, что сливки ему вредят, и молоко уже достали, что куриный бульон тоже ни к чему, так как доктор советует только вегетарианское. И все было куплено зря, и страх, с которым все покупалось, тоже был зря. Страх непоправимости, мгновенно изменивший соотношение всех элементов, прошел; Эн сидел тупой, опущенный, вяло отвечая на вопросы. Ему хотелось с головой окунуться в одиночество, как в воду.

Теперь только он понял недопонятое тогда. Надо было остановить эту смертельную быстротечность… Он ясно видит теперь то, чего не было. Будто он сидит рядом. Будто положил ладонь на руку старика, лежащую на колене. Он гладит руку, пальцем обводя припухшие склеротические жилы (так он делал ребенком и потом в грубой и торопливой жизни позабыл этот жест). В нем крепнет странная иллюзия прочности, как будто уже нельзя отнять у нас человека, сидящего плечом к плечу. Это как драгоценная вещь, которую держишь как можно крепче, чтобы не отобрали. Сильней, сильней он сжимает эту руку, всем напряжением воли удерживая скользящее мгновенье. Пусть оно сотрет все прошлое зло, пусть будущее конца по сравнению с ним покажется недействительным. Он думает: вот я делаю то самое, о чем говорят, глядя назад, – зачем я этого не сделал?.. не понял… не остановил… Я углубляю и углубляю настоящее. Но ведь этого не было. Воля не воплотилась в нужном жесте. Сознание возвращается в эмпирический хаос разорванных и равноправных мгновений, которые бестолково теснят и поправляют друг друга. Пока не наступит непоправимое.

Смерть вырывает участок бытия из темноты. Чтобы избежать боли, мы не позволяем себе понять жизнь родного человека. Но боль, причиненная смертью, так сильна, что она не боится никакой другой боли и раздирает завесу. Мы ищем для себя концентрацию боли, потому что смерть близкого человека переживается как наша вина, требующая внутренней казни. Так смерть поднимает раскаяние. А раскаяние любит подробности и умеет устанавливать упущенную связь.

Как это все случилось – то, что стало потом этой смертью? Началось все с испорченного телефона. У Эна испортился телефон. Собственно, это началось еще с вечеринки, которую тетка устроила на городской квартире. Старик тоже был приглашен – и не приехал. Дамы ели сладкие пирожки. Эн зашел к тетке и ел пирожки. Он не мог отвязаться от беспокойства – отчего старик не приехал? И, как всегда, он раздражался на все это, даже больше, чем всегда, потому что через несколько дней ему предстояло делать доклад и в особенности нужно было иметь свободную голову.

Сугубая тишина, праздно висящий телефонный ящик с заглохшими кнопками – это ввязалось потом в переживание смерти. Старик заболел, – то есть у него сначала разболелась нога – в тот самый день, когда должен был приехать. Он попросил соседку (она ездила в город на службу) позвонить сыну, сказать, чтоб к нему приехали. Но телефон был испорчен. Соседка не дозвонилась; никто туда не поехал. В тот день старик сам принес охапку дров из сарая. Сосед встретил его на лестнице и помог донести. Старик кашлял уже немножко. Может быть, ничего б не случилось, если бы телефон не был испорчен…

На другой день соседка сама зашла со службы (если б она зашла накануне, может быть ничего бы не случилось…). Эн немедленно сделал то, что вошло у него в привычку: раскричался на тетку. Он пошел к ней и кричал, что это безобразное невнимание к старику, что сам он замотан – у него доклад, что если так, то он все бросит, поедет сам… Сам он не поехал, но добился отъезда тетки. Доклад прошел с успехом, какого он давно не переживал – со студенческих лет. Ночью у него пили. За последние годы Эн успел уже усвоить позицию неудачника; не озлобленного неудачника, – он считал это неприличным, – но во всяком случае скептического неудачника, не предъявляющего к судьбе никаких претензий. Успех разбередил в нем юношеские, давно затравленные желания. Он был возбужден, утомлен. Ему не хотелось работать, хотелось много говорить, отдыхать, чувствовать легкость жизни.

Утром, до работы, зашла Лиза. Несмотря на всю свою склонность к противодействию, она на этот раз как-то подчинилась атмосфере успеха и соглашалась ее разделить. Это был неожиданный и важный элемент торжества. Они разговаривали, и Эн сам удивился тому, как много и плавно он говорит. Днем, часа в два, позвонили оттуда, с переговорной станции (телефон уже работал). Оказывается, старик совсем расхворался, уже несколько дней. Сыну не хотели сообщать, чтобы не расстраивать перед докладом. Он сказал: хорошо… сейчас… непременно… Сердце у него оборвалось. Он испугался за старика и сразу, как всегда, испугался раскаяния. Его сразу пристукнуло. Надо было покупать съестное и ехать, вместо того чтобы переживать победу. Главное, надо было оставить Лизу, которая так неожиданно согласилась переживать с ним победу. Он поехал.

Так испорченным телефоном, гостями тетки, докладом началось то, что потом продолжалось недели две, до конца: езда туда и обратно пригородным поездом, приблизительно через день. Эн был очень занят (в связи с докладом ему предложили спешно написать статью); от этих поездок он тупел. Несмотря на февраль стояла въедливая оттепельная погода. В пригородном поезде всегда было полутемно. Ничего не удавалось разглядеть за мокрым оконным стеклом. Иногда было особенно холодно от пустоты вагона, иногда приходилось стоять, с отвращением тычась лицом в отсыревшие воротники соседей. С вокзала он шел потом по оттепельному снегу, с пакетами, оттягивающими руки; думал нарочно о своем отупении: так я и буду всегда… Но когда он не ездил, его неотступно мучило беспокойство и желание все немедленно изменить. Тогда он срывался с места. Так, примерно, и выходило, что он ездил через день: день он мучился раскаянием и страхом еще горшего раскаяния, день он чувствовал себя жертвой и злился. Получилась ловушка.

Он ехал туда с желанием исправиться и исправить, с сожалением о том, что в нем уже нет любви, – таким сильным, что оно граничило с любовью… Он придумывал по дороге, как он расскажет там о своих успехах, или проектах, или о чем-нибудь смешном; но там ему становилось холодно, лень было выговаривать слова, ему казалось теперь, что отцу это вовсе не интересно. Он сидел, озябший, скучный, опущенный, соображая, когда можно будет уехать и не пропадет ли сегодня свидание с Лизой. Как-то раз, ежась у полухолодной печки, он стал рассматривать стоявшие в комнате вещи (разрозненные, добротные и безвкусные вещи из старой среднебуржуазной квартиры); он смотрел на стол и стулья и на старика, который, тихо пожевывая губами, лежал на модернистом диване, с зеркалом, нелепо вделанным в высокую спинку. Он подумал о том, что – очень возможно – старик умрет, что придется ликвидировать площадь, перевозить вещи… какая гадкая будет возня с домоуправлением, с транспортом. Побольше бы ликвидировать… это… это… вот разве этот черный возьму себе… Что я почувствую, когда он умрет?.. Может быть – ничего… Надо попробовать себе это представить… может быть – ничего… Вот я сейчас, кажется, ничего не чувствую…

Глупец!

Но хуже цинических мыслей была всегдашняя малодушная торопливость. Он зяб и скучал, вечер с Лизой должен был вознаградить его и успокоить (на самом деле получалось совсем другое), и он вдруг начинал грубо торопиться. Он знал, что вокруг больного беспорядок, что комнату плохо топят и нужно найти женщину для черной работы. Он сердился и требовал, чтобы приняли меры; улещая совесть, оставлял там последние свои деньги, но он не сделал того единственного, что надо было сделать, – не остался сам и не взял все в свои руки. Он знал, что ему следует поговорить с врачом, но врача дождаться можно было только после девяти-десяти часов – тогда вечер был бы потерян.

В последний раз перед началом конца, прощаясь и вынимая из бумажника деньги, Эн сказал:

– На днях приеду.

– Твои приезды очень меня утешают, – сказал старик. Старик с Эном был всегда сдержан в словах, застенчив. И это жалостное слово утешают прозвучало вдруг слишком ясно. Это было так же неприятно и нетерпимо, так же хотелось немедленно это пресечь, как когда старик громко стонал от ломоты в ноге. И, торопливо задвигая боль, которую несло это слово утешают, Эн с неожиданной для себя самого жестокостью сказал:

– Только меня-то не очень устраивает часто ездить. Я страшно занят сейчас.

От собственных слов у него отяжелело сердце. Он выложил на стол больше денег, чем собирался сначала. Почти всё…

– Я пошел. Ну, поправляйся, пожалуйста.

Старик смотрел на него с увенчанного зеркалом дивана.

– Постараюсь, – сказал он и на прощанье не улыбнулся.

Это был их последний разговор.

Накануне решающего дня Эн позвонил к соседу отца на службу – узнать, как там? Сосед говорил довольно резко.

– Нехорошо, по моим впечатлениям. Вам бы следовало с доктором лично…

Эну это вмешательство не понравилось. В тот день он остался дома. На другой день, прежде чем ехать, встретился с Лизой, вместе зашли в магазин купить для больного апельсинов. Лиза сказала:

– Что, уже все те триста рублей ушли?.. Оо!

– Конечно, – сказал он и сразу почувствовал себя жертвой. В то же время его это устраивало – расходы успокаивают совесть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю