355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Человек за письменным столом » Текст книги (страница 28)
Человек за письменным столом
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Человек за письменным столом"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)

Мысль, описавшая круг
1

Умер Кузмин. Литфонд разослал отпечатанные на машинке повестки с приглашением на похороны члена Союза писателей «Кузьмина М. А.». Кроме грубости и невежества – мягкий знак в фамилии покойного и поставленные после фамилии инициалы – в составлении текста принимала участие еще хитрость. Объяснив, что Михаил Кузмин состоял членом Союза, Литфонд придал делу погребения ведомственный характер. Большая часть пригласительных повесток пришла на другой день после похорон. Притом руководители литературных организаций сами не явились и прислали оркестр из трех унылых музыкантов в шинелях. Эстетам это понравилось. Я думаю, это понравилось бы Кузмину, который был прожженным эстетом и знал толк в нелепых и горьких вещах.

Хоронили из больницы имени Куйбышева. Провожающих пришло немного, но они забили узкое помещение перед мертвецкой. В мертвецкую входили теснясь и вытягивая шею. Это были похороны без родственников.

За гробом шли под легким дождем. Присутствующие вполголоса осуждали отсутствующих; они чувствовали, что совершают акт необязательный и культурный. Искреннее других были тронуты старые эстеты; их прошлое – их полноценное прошлое – умерло еще раз.

Юркун рассказал о последнем дне Кузмина. Юркун сидел у него в больнице. Они разговаривали о разных вещах. Кузмин вдруг сказал:

– Идите домой.

– Почему? Я хочу еще побыть с вами.

– Нет, – сказал он настойчиво и добавил: – В основном жизнь пройдена, остаются только детали…

Юркун ушел, и он умер приблизительно через час.

Вечером у Пунина пили водку. Я припоминала, сбиваясь:

 
Как люблю я стены посыревшие
Белого зрительного зала,
Сукна на сцене серевшие,
Ревности жало…
 

Анна Андреевна сказала: этой ночью не мы одни читаем его стихи…

Больная, она не пошла на похороны. Это ее расстроило, потому что она терпеть не могла покойника (в качестве корифея салона Анны Радловой), и ей приятно было бы показать беспристрастие.

Она сказала:

– Николаша вас почему-то не видел.

– Я не дошла до кладбища.

– Николаша последние дни все время рычал. А сегодня пришел с кладбища в таком чудном настроении. Говорит, что чудные похороны; так, под дождем, хоронили французских импрессионистов.

– Да, да, – сказал оживленный Николай Николаевич, – почему вы не пошли на кладбище? Жаль. Все там подходили ко мне, спрашивали об Анне Андреевне. У меня все время было такое чувство, что они еще что-то хотят мне сказать.

– Вероятно, – сказала Ахматова, – они хотели вам сказать: передайте А. А., что когда она умрет – мы тоже придем на кладбище.

Так, – теперь они оба кокетничают наперебой. Но не будем сердиться. Они заплатили за это. Его прошлое, которое столько раз умирало, – умерло еще раз. А для нее слова о конце и забвенье имеют вполне личный смысл.

Так случилось, что рассказ Юркуна, что слова: «…в основном жизнь пройдена, остаются только детали…», что смерть поэта, любимого в годы юности, смерть человека, вовсе почти незнакомого (только однажды он неожиданно подошел ко мне в коридоре издательства с похвалой «Старой записной книжке» Вяземского; я при этом подумала, что он как бы гниет, но не так, как плоть, а как, крошась и усыхая, гниет благородное старое дерево), – что эта смерть стала одним из опорных пунктов в ряду впечатлений, который, все разрастаясь, прямо вел к этой теме, к теме понимания смерти – как к необходимой для понимания, может быть для оправдания, жизни.

В ряду впечатлений, накапливавшихся сперва бессознательно, первое сознательное звено относится только к весне 1928 года. Потому что это была первая для меня не вообще смерть, но смерть, увиденная в ее единичности.

Все тогда началось разговором с домработницей. По телефону.

– Никого нету. В больницу уехали.

– Что же у вас слышно?

– Да неблагополучно…

– Что же?!

– Да неблагополучно… Говорят, Н. В. померла.

Я вешаю трубку. Я понимаю вдруг, что это сомневающееся «говорят» (сомнений быть не могло, ей сразу всё сказали) – логически несостоятельно, что оно эвфемизм. Она твердо выговорила «померла» – родные, вероятно, сказали бы «скончалась», – но включила слово в формулу слуха, бессознательно маскируя его необратимость, быть может приготовляя меня минутной фикцией сомнения.

Телефонным разговором началось переживание этой смерти, потянулось панихидами, чужими родственниками, изматывающей чередой непривычных действий. Преобладало сознание, что это нельзя понять, а понять необходимо (иначе какие-то концы жизни останутся навсегда спутанными) и что когда-нибудь тут непременно надо будет добиться понимания. В ожидании чего мы реагируем на смерть понаслышке, не имея о ней собственного мнения.

Все притом беспрестанно раздваивалось на очевидный и невероятный факт исчезновения и на то, что люди вокруг делали с этим фактом. В большой и пустой мертвецкой хирургического отделения – тело под простыней на высоком столе и волосы, свесившиеся до самого пола (никто почему-то не знал, что у нее волосы так хороши). Тело не пугало и не отталкивало, но оно было непонятно для меня и, быть может, непонятно – хотя и привычно – для того врача с кровавыми пятнами на халате, который подошел, постоял молча и вдруг, снизу подобрав ее волосы, сам не зная зачем, взвесил их на руке.

Но тело было понятно для двух старых женщин, которые потом бережно и уверенно расчесывали волосы покойницы, хотя под волосами на шее бежали уже синие и красные пятна тления. У этих женщин было благообразное отношение к жизни и смерти, которое выше эстетического, потому что нет в нем страха и слабонервности, желающей, чтобы мертвые благоухали, а живые тем более. Слабонервность – она враг всякой здравой мысли, всякой силы и человечности на земле. Эстетизм так же несостоятелен в отношении к смерти, как он несостоятелен в искусстве. С этими старыми женщинами в мертвецкую вступил уже мир ритуальности.

Все дальнейшее предстало мне борьбой ритуала с непонятным все еще продолжающимся вещественным бытием мертвого тела и одновременно с невозможной идеей небытия того, что только что было этим телом.

Система церковного погребения хочет быть системой понимания. Но атеистическому сознанию этот чуждый процесс казался процессом вытеснения мертвеца, замещением первичного факта смерти рядом все более абстрагирующихся представлений.

Вот почему ужасно и необыкновенно впечатление от знакомого имени в обобщенном тексте панихиды. «Рабы твоея…» Имя, вырванное навсегда из множества иных словосочетаний… И всякий раз со страхом чувствуешь приближение имени, раздирающего целительный туман своей нестерпимой конкретностью.

Каждая процедура погребения (независимо от своих особенностей) скрывает в себе конфликт между ритуальной и вещественной природой вещей. Ритуал – театрален, а театральность символична. В театре и храме зритель должен видеть не предметы, а некоторые признаки предметов. Одни предметы имеют только блеск, другие – только форму, а третьи – только благоухание.

Труднее всего с людьми. Священнослужитель во время службы мыслится в качестве структуры, состоящей из прекрасно расчесанной бороды, облачения, голоса, произносящего ритуальные слова, и какой-то гипотетической настроенности, соответствующей этим словам. Религиозное и эстетическое сознание равно не пропускают в эту структуру представления о человеческом организме, о человеческих ощущениях (тепла, холода, неудобства), о сепаратных мыслях, таких, которые могут быть отделены от строя молитвенной речи. Все это принадлежит к числу действительных, но заштатных фактов, как то, что у священника под рясой – брюки и у актера под гамлетовским камзолом – сорочка из кооператива. Об этих заштатных фактах размышляют люди, размышляющие также над тем, что под розоватой кожей юного лица в сущности находится голый череп и что у самого образованного человека есть кишки.

Это люди с наивным отношением к миру. Они уличают действительность. Уличают любовь прыщиком на носу любимой женщины, уличают смерть запахом тления, литературу уличают гонорарами и опечатками. Они начинают догадываться, что их обманули, что кишки и есть подлинная реальность, а молодая кожа и ямбы – шарлатанская выходка. Они думают, что для того чтобы получить настоящие губы, нужно стереть с них губную помаду, и что настоящая голова – та, с которой снят скальп. Так по жизни бродят люди, уверенные в том, что, сдирая с вещей кожу и кожицу, они получают сущность. Не знаю, как назвать это мышление. Во всяком случае это тип мышления противоположный символическому.

Погребальная процедура пытается превратить неудобное мертвое тело в символический предмет, снабженный только необходимыми качествами, как и все другие атрибуты погребения. И мертвое тело своей тяжестью, своей косностью, своим гниением сопротивляется инерции ритуала, стремящейся вовлечь его в хорошо налаженную систему.

Помню сутолоку и расстроенные лица мужчин; они явно путались в своем отношении к предмету, которым оперировали. Это был гроб, и он же был тяжелый ящик неудобной формы, который надо было поднимать, опускать, нести.

Чем больше материальных средств вложено в процедуру, тем меньше фактов, выпадающих из системы. Выпадают, например, рабочие, роющие могилу, со своими куртками, сапогами и голосами. Но ведь это вопрос постановки; есть склепы. Могильные черви, следы разложения на любимом лице – все, что связалось со смертью тугой сетью символических ассоциаций, даже это может быть устранено – бальзамированием, кремацией. Так система, распространяясь, снимает один за другим вещественные признаки смерти. Пока не остановится перед неснимаемым, перед мыслью о несуществовании.

Всякий знает характерную заминку, которая наступает на кладбище в момент, предшествующий опусканию гроба. Прямоугольная яма аккуратно приготовлена. Все, – нет ни одного, кто смотрел бы мимо, – пригнув головы, внимательно смотрят в нее. Цветом и влажностью внутренность ямы отдаляется от земли, на которой стоят зрители. Через отверстие переброшены балки, на которые станет гроб. В этот момент какая-то ни на что не похожая техническая заинтересованность проникает в людей сквозь сопротивление всех других чувств. Чисто ли сработают могильщики?

Все технично вокруг незарытой могилы – разрыхленная земля, балки, лопаты, испачканные глиной сапоги рабочих и их здоровое кряхтенье. Совсем рядом, на соседней могиле, которая тоже в свое время была развороченной землей и раскрытой раной, аккуратными, тесно посаженными маленькими яркими цветочками уже цветет устоявшаяся символика.

Я сказала Б. об ощущении тупости и непонимания, не оставлявшем меня весной 1928 года.

– Со мной было то же самое. Это оттого, что мы не привыкли. Вот мама привыкла терять близких; когда я сказал ей о смерти Н. В., она сразу поняла и стала плакать.

Лет семь спустя мы опять говорили о смерти (тема этого повествования тогда уже стала необходимой).

Я: – Инстинкт самосохранения и страх смерти, – это, конечно, было всегда. Но страх смерти как меру вещей, так сказать, как идеологию – это во второй половине девятнадцатого века выдумали от эгоцентризма. Иван Ильич твердил силлогизм: все люди смертны; Кай – человек; значит, Кай – смертен. Так ведь то – Кай, некто Кай, а то – Я, Иван Ильич, Ваничка, у которого был полосатый мячик… Толстой имел право об этом писать. Когда в Севастополе ему показалось, что он недостаточно храбрый, он стал выходить из блиндажа и назначал себе – какое число минут простоять под огнем. Зато Тургенев… Помнишь историю с пожаром на пароходе? Тургенев, высокий, с тонким голосом, бросался ко всем и ломал руки. И всегда он о смерти писал не стыдясь. В письмах он маниакально писал о черной ночи или о черной яме – я уж не помню… которая только и ждет, чтобы проглотить… А ты что об этом думаешь?

– О чем?

– О смерти.

– Я об этом не думаю.

– Как? Но человек, который думает, должен об этом думать.

– Пока я довольствуюсь тем, что Кай смертен.

– Но нельзя же, чтобы возможность жить без ужаса была основана только на недомыслии. Чтобы от времени до времени это ударяло в голову – и забывалось до следующего раза. Так до последнего раза, который, быть может, застанет душу, визжащую от страха. И с этой вот недодуманностью люди так и войдут в самую большую войну.

– Что не помешает им храбро умирать.

– Разумеется. Людям ничто никогда не мешает умирать. Но жить помешает. В четырнадцатом – восемнадцатом все хорошо умирали. А оставшиеся в живых наполнили западный мир хандрой потерянного поколения… Я против, это надо предусмотреть, пересмотреть…

– Но Кай тем не менее – человек…

– Уверяю тебя, у меня совсем не комплекс страха. У меня вообще здоровая психика. Но от этого решения, от правильности этого решения зависят вопросы жизни.

– Не знаю. Для меня есть вопросы гораздо более важные и совсем независимые. Например, вопросы социальной эволюции человека…

– Но без теории смерти – я лично рассчитываю все-таки на теорию, пригодную для жизни, – как ты установишь смысл труда, мысли, любви, государственной жизни…

– Не знаю. Я привык начинать с другого конца… Должно быть, это все потому, что ты гораздо индивидуалистичнее меня.

– Да. Мне придется с этого начать. Но потом я попробую пойти дальше.

______

Одни избегают разговора о смерти, боясь повредить наивный механизм вытеснения, которым они себя защитили. Другие стыдятся этой темы, слишком прямо ведущей к тайному сочетанию малодушия, цинизма и унижения, которые они в себе носят. Третьи – самые деловитые – презирают эту тему, порожденную, по их мнению, праздностью и страхом.

Вообще же в разговоре о смерти люди осторожны и лживы как никогда. Но в человеке почти всегда что-нибудь отзовется, если притронуться к нему таким возбудителем. Интересно одним и тем же возбудителем притронуться к разным людям. Таким средством мне показалась случайно прочитанная в газете статья о теоретически возможном удвоении лимита человеческой жизни.

Разговор со старой женщиной, жизнерадостной и малодушной:

– В газете написано, что люди теперь будут жить сто восемьдесят лет.

– Кто это говорит?

– Такие производятся опыты…

– Ну, эти опыты…

– Нет, отчего, это очень серьезно.

– Что же для этого будут делать?

– Во-первых, нужна умеренность в пище.

– А что еще?

– А потом придумают такой способ… Но пока его еще нет…

– Способ… Ну, ну, посмотрим…

Возраст придает теме практическую конкретность. В меру конкретности страха возрастает сила вытеснения. У этих людей нет сложных, развернутых средств вытеснения, которыми располагают люди деятельной жизни. Это грустное и наивное вытеснение, сводящееся к тому, чтобы не вспоминать, не думать, не говорить. Но вдруг страшная мысль в первый раз появляется в новой, облегченной, обещающей утешение форме. Она спрашивает, стыдясь выдать личный интерес. Но в вопросах – растущая жадность, сомнение, внутреннее применение к себе. Лучше не уточнять дальше, чтоб не разочароваться… Так обрывается разговор.

Разговор с молодой женщиной, склонной к резонерству.

Есть люди не то чтобы мыслящие, но искренне приверженные к познавательной деятельности. Они получают истинное удовольствие от происходящих в них интеллектуальных процессов; и потому безостановочно и, так сказать, стихийно применяют формы и приемы дискурсивного мышления – высказывают суждения, выдвигают возражения, аргументируют. Достаточно одному из собеседников быть резонером, чтобы получился резонерский разговор.

– Так вы хотели бы жить сто восемьдесят лет?

– И все будут жить? Тогда все соответственно изменится… Но тогда должна отодвинуться старость… Но вот смешно, если будет такой препарат и долго жить будут только некоторые! А откуда они это взяли?

– Оказывается, человек по своей организации приближается к долго живущим существам и зря умирает молодым. Потом известно, что какие-то кавказские народы живут долго.

– Это, наверное, – горный воздух. А кто из зверей долго живет?

– Ворон страшно долго живет. Какие-то рыбы…

– Ну, это не похоже на человека.

– Слон…

– Тоже не подходит. Хотя – не обязательно, чтобы у человека тоже был хобот. Может быть, какое-нибудь там строение ткани похоже. Вообще, наверное, главное – ткани. Но что это будет на земле, если люди начнут так долго жить, и, значит, производительный период у них тоже увеличится вдвое…

– Но вам-то лично хотелось бы жить сто восемьдесят лет? По-моему, это скучновато.

– Так мы ведь уже не будем жить сто восемьдесят лет.

– Отчего? Могут успеть придумать.

– Нет, уж это, наверное, с младенчества будут накачивать. Нам уже не придется.

– Между прочим, там сказано, что нужна умеренность в пище.

– Видите – это мне не подходит.

Стоит потянуть за их личное отношение, как пропадает даже резонерство, остается один защитный рефлекс. У интеллигентов к вытеснению приспособлены ирония и небрежность. Есть тип интеллигентного человека, который не говорит о смерти серьезно, потому что не понимает ее и ему нечего по этому поводу сказать; потому что вытесняет идею смерти чем придется – в том числе шуткой; потому что одновременно боится выдать и разбередить свой страх.

Входит муж.

– Слушайте. Мы тут как раз говорили… В «Известиях» написано, что скоро люди будут жить сто восемьдесят лет.

Жена: – Я вижу, это произвело на вас неизгладимое впечатление.

– Да, конечно.

Муж: – А что для этого нужно?

– Быть умеренным в пище…

Муж: – А я думал – идеологически выдержанным… Товарищи, постановлено все-таки насчет филиала Пушкинской выставки. Кажется, это передается в Эрмитаж…

А, он не хочет говорить об этом! Я его знаю, он боится. Но этого именно физического ужаса люди стыдятся в особенности, как стыдятся половых вожделений. Об этом не принято говорить вслух, и неприлично интересоваться способом продления жизни.

Чем физиологичнее страх, тем тщательнее его скрывают. О страхе уничтожения охотнее говорят люди мужественные или холодные.

Человек, впрочем, готов признать, что боится смерти – вообще, теоретически, философски. Но только не в каждом данном отдельном случае. В каждом отдельном случае он признает, что боится простуды, или заразы, или грабителей, или собак (в этом уже труднее признаться), или власть имущих, – но только не смерти.

Если человек не решается сесть в самолет, он поясняет:

– Понимаете, у меня это какая-то совершенно иррациональная штука. Дело же не в опасности… Статистика показывает, что опасности больше при езде по железной дороге…

Если человек отказывается от предложения вскочить на ходу в трамвай, он добавляет:

– Право, не имею ни малейшего желания остаться без ноги…

И ни один не скажет просто – боюсь… Это не принято. Это значило бы выдать страх уничтожения; обнажить последний, интимный пласт самосознания.

Врач сказал А.:

– Пришлите ко мне ваших родственников.

– У меня нет родственников.

– В таком случае предупреждаю вас лично: сократите работу, ешьте то-то, спите столько-то и проч. и проч. – иначе вы умрете весной.

А. рассердилась и сказала:

– Я еще вас переживу.

Месяца через два после разговора врач этот действительно умер. Она же скрыла его диагноз от всех.

Смерть – в частности, от туберкулеза – для нее вполне конкретная тема, от которой она не уклоняется никогда. Очень молодая, она уже страдает законченной пустотой, нигилистическим воззрением на жизнь. Как все, она боится смерти, но роль вытеснения в ее душевном обиходе ничтожна. Впрочем, там, где нравственная опустошенность сочетается с равнодушием к чувственным радостям жизни, – там нечем и вытеснять. Она принадлежит к числу людей, быть может и слабых, но больше всего боящихся унижения; такие не соглашаются быть подавленными и слабыми до конца. Всем защитным уловкам они предпочитают высокомерное созерцание трагических истин бытия. Процесс созерцания их утешает. Нигилизм ее питается мыслью о смерти (раз помрем – то тем более все равно); а беспредметный культ мужества находит поддержку в нигилизме, который, как все отрицательные воззрения, никогда не отрицал, что люди должны «с готовностью идти туда, куда не могли не идти…» (Ларошфуко). Этой вот голой храбростью – способом неутешительным, но годным и для философов и для детей – она силится одолеть задачу. Недавно умер человек, который ее любил и которого она обидела. Он был квалифицированным мотоциклистом, то есть постоянно и добровольно подвергался смертельной опасности. Умирал же от рака тяжело, со страхом. Для перелетов, для охоты на тигров и восхождения на ледники достаточно, может быть, умения не думать о развязке, но для туберкулеза и рака это совсем не годится. Он умирал долго; А. бывала у него каждый день; и вместе с физическим утомлением росла усталость ума, непрерывно занятого все новыми подробностями неразрешимой задачи.

– Знаете, человек может покончить с собой только в самом начале. Как только он узнал. Я уверена… Пока у него психология здорового человека. Потом поздно. Он ни за что, ни за что этого не сделает. Ему всякая жизнь приятна.

– Ну да. Когда человек «с психологией здорового» узнает, что он смертельно болен, он видит перед собой страдания и конец всего, всех своих целей и интересов. У больного же создается свой круг интересов. Негативных по существу, но глубоко забирающих. Почему живут больные раком?.. Почему живут каторжники?.. Потому что у каторжника цель – поесть досыта или отдохнуть лишние полчаса. Человек, вероятно, может вынести все, кроме отсутствия целей.

– Скажите, а вот что это значит? Он жаловался на что-то. Я сказала ему – «бедняга»… Он вдруг сказал: «Был бедняга! Теперь я ни на что не надеюсь…» И замолчал. Скажите – может так быть, что человек мучится только пока надеется?.. Я не могу понять, может ли это быть?

– Вероятно. То есть это бывает в другом – в любви, в работе. Значит, и в смерти может быть так…

– Они продолжают ему вкручивать, и, кажется, это неправильно. Там была какая-то трескучая дама. Она все время говорила с ним о будущем – где они встретятся летом. Она так много об этом говорила, что видно, что нарочно, и он раздражался. Вкручивать ему может мать, потому что она сама чему-то верит, и потому это не раздражает его. Вы не думаете, что с человеком, который умирает, – нужно говорить как раз об этом?

– Возможно. Между прочим, когда-то нельзя было скрывать от человека, что он умирает; он должен был проделать религиозные процедуры. Собственность, семья тогда тоже обязывала, ждали распоряжений. У нас, например, писали, что злодей Арендт, которому Николай приказал уморить Пушкина, нарочно для этого говорил ему, что он безнадежен. Представьте себе – от Пушкина, от Пушкина, вышедшего на смертный бой, скрывать, что он умирает… Страшнее всего этот принятый нами расчет на слабодушие, на физический ужас.

– Так вот, – как они посылали священника, – надо посылать умирающему лектора, чтобы он говорил ему о прекрасном сне материи…

– Что?!.

– О сне материи. Лектор будет рассказывать о том, что ничего не будет…

– Какую дичь вы говорите, дитя!

– Почему дичь? Вам в душе это нравится…

– Да. Мне вообще нравится мужество. Не потому, что у меня его много… Потому, – что я боюсь страха.

– Подумайте – что мы все делаем. Мы умирающего оставляем одного. Никто не говорит с ним об этом. Но ведь он об этом думает.

– Да, да. Он только об этом думает. Например, ночью…

– Никто не помогает ему. Ему стыдно говорить о смерти. И он чувствует, что он боится и все вокруг боятся. И потому он до конца совсем один.

На этом отрезке разговора я излагаю теорию удвоенного срока жизни.

– Как это? Кто это? Это мы будем жить сто восемьдесят лет?

– Неизвестно. Может быть, и мы.

– Какой ужас! А что для этого надо делать?

В этом восклицательно-вопросительном сочетании – защитная аффектация пренебрежения и наивный интерес.

– Это еще придумают. В общем, человек по природе должен жить вдвое больше, но от большого, что ли, ума умирает молодым.

– А, так наверное будут изымать ум; и человек будет жить полтораста лет в идиотическом состоянии.

– Вы лучше скажите – вам хотелось бы жить еще, скажем, сто шестьдесят лет?

– Как же это будет? И так на старика невозможно смотреть, весь скрюченный…

Характерное для нигилистического сознания отвращение к старости, как вообще к тяготам и неудобствам органического жизненного процесса (например, к беременности).

– Так нет же, тогда он будет позже стареть.

– Это другое дело. Тогда это интересно.

– Вам не кажется, что все-таки скучно так долго…

– Нет. Тогда можно было бы несколько раз все менять.

– Зачем?

– Я бы, например, тогда опять начала акварель. Потом еще что-нибудь. Теперь, когда остается лет тридцать, – все равно это ни к чему. Нет, тогда все-таки можно будет пробовать…

– Но ведь это не разрешает вопрос…

– Нет. Смерть – это каждый должен решить для себя.

– Лучше, когда это решено для всех. Во всяком случае, необходимо иметь отношение.

– Нет. Все равно заранее ничего нельзя придумать…

– Необходимо…

– Нет. Все равно, что бы вы ни придумали – окажется все неверно. Когда заболеешь – надо думать…

– Поздно. Но как разрешить это для одного себя?

– Не знаю. Так, чтобы относиться спокойно. Вы не боитесь спать. Когда мы спим – нас тоже нет. Главное, не бояться уничтожения.

– Как его не бояться?

– Когда умрет много близких людей – уже не так страшно. Страшно – пока не видел смерть. А тогда делается понятно. Ну, все постепенно переходят… Знаете, после смерти мамы мне некоторое время приятно было узнавать, что умер какой-нибудь знакомый. Не из злорадства, просто меня это успокаивало. Успокаивала распространенность факта смерти.

Так это плохо защищенное человеческое сознание, – не понимая и не вытесняя, – хочет одолеть загадку своей полудетской храбростью.

Газета со статьей профессора Лондона об удлинении срока человеческой жизни попалась мне в парикмахерской. Оказывается, человек почему-то умирает не вовремя, и потому только умирает так неохотно. Наука все это приведет в порядок. И тогда смерть станет потребностью, как сон.

Не перечитать ли Мечникова? Мечников понимал, что удлинение жизни (отчасти с помощью простокваши) само по себе ничего не разрешает. И он придумал свою оптимистическую теорию пессимистической юности, оптимистической старости и смерти, отвечающей желанию.

Есть наивно-утешительные мысли, вроде того что пока я состарюсь – придумают способ продлевать жизнь, очень надолго… Но когда из тайной ночной фантазии это становится медицинским проектом, оно выглядит совершенно иначе, почему-то гораздо менее утешительно…

Парикмахерская ступеньками выходит на Невский; останавливаюсь у двери. День еще без вещественных признаков весны, но с легким солнечным небом, с приятной и новой в апреле сухостью тротуаров. По Невскому густо и медленно двумя встречными потоками движется нескладная апрельская толпа – люди в расстегнутых шубах, люди в макинтошах, люди без шапки или в одном пиджаке. При лимите жизни в восемьдесят лет в таких случаях думают: и все это будет, а меня не будет… При воображаемом двойном лимите начинаешь вдруг сомневаться – стоит ли на это смотреть еще сто двадцать или сто сорок лет.

Пусть мы выигрываем огромные запасные пространства будущего, пусть мы выигрываем право отложить вопрос… Все равно сегодняшний человек не в силах поднять эту новую меру. Вероятно, для нормального переживания жизни нужна торопливость, жадность к времени и сожаление об уходящем. В пределах стовосьмидесятилетней жизни ощущение непрочности возобновилось бы в ином масштабе, потому что зависит оно, разумеется, не от сроков, но от отношения между сроками. И тогда будет казаться, что в сто восемьдесят лет все равно ничего не успеешь, а вот если бы прожить триста!..

И все это сцепление представлений, поднятых газетной статьей, подтверждало зыбкую мысль о страхе бессмертия, соперничающем со страхом смерти (о глубинной тяге к смерти писал Фрейд). Религиозные представления о бессмертии переключали человека в иную модальность, непостижимую для смертного ума. И только переключение могло сделать мысль о вечности выносимой. Впрочем, Гекльберри Финн, который своим позитивным умом не мог понять эту новую модальность, говорил, что не хочет попасть в рай, так как нет ничего более скучного, чем в течение вечности ходить в белых одеждах, играя притом на арфе.

Мысль же о вечном, даже бесконечно долгом существовании в земных условиях, если всмотреться в нее, – нестерпима. Это свифтовский бред об отвратительных бессмертных струльдбругах. «Читатель поверит, – говорит Свифт, – что после всего мной услышанного и увиденного мое горячее желание быть бессмертным значительно поостыло».

Одно из неизбывных противоречий индивидуалистического сознания: оно не может примириться со своей конечностью и не может хотеть земного бессмертия. «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь», – писал Чехов Мережковскому.

Сознание естественной смертности – одна из самых основных предпосылок нашего психического устройства, – об этом говорили философы, от Гете до Макса Шелера. Человек обходит ее, когда может, и в то же время исходит из нее, как исходит из того, что у него две ноги, а не четыре, что он передвигается по земле, а не летает… Поэтому мысль о смерти для обыкновенного человека не может быть совсем невыносимой; она бывала невыносима только для отдельных упорно и страстно мыслящих умов.

С собственной конечностью человек встречается не только в конце, но уже в самом начале своего сознательного бытия, именно как с существующим фактом, к которому надо применить все остальное.

Чувство конечности награждает нас творческим нетерпением. На нем зиждятся категории трагического и лирического. Оно стало формой нашей любви и мерой нашего времени. Оно определяет понятия – влюбленный, герой, поэт, искатель неоткрытых истин.

В течение тысячелетий человечество исправляло сознание земной кратковременности верой в потустороннее бессмертие. Опыт, однако, показал, что и лишенные этой веры живут и действуют, следовательно психически применяются к своей конечности.

Для атеистов, однако, нет метафизически заведомых решений. Есть социальные нормы, а сверх того каждый справляется как может. И так как люди довольно похожи друг на друга, то индивидуальные решения оказываются, в сущности, типологическими.

Здесь в обновленном виде вступает в силу старое рационалистическое учение о преобладающей душевной способности. Она становится преобладающей формой переживания ценности.

Люди большого жизненного напора, люди с господствующей волей к воздействию на мир располагают несравненными средствами вытеснения мысли о смерти. Это одна из форм храбрости. В смертельной опасности человека определяет вовсе не его мировоззрение. Великие индивидуалисты XIX века, выносившие в своем творчестве философский ужас перед уничтожением личности, были хладнокровными дуэлянтами, храбрыми офицерами, искателями сильных ощущений. Отношение к опасности определяет не философия, но социальные навыки человека, его склонность к гневу, к азарту или, напротив того, его способность к самопринуждению, его тщеславие, его заинтересованность в технической стороне процесса; еще множество обстоятельств, которые невозможно предугадать. Как раз люди равнодушные к жизни бывают трусливы именно по вялости импульсов, по скудости отвлекающих, вытесняющих впечатлений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю