355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Гинзбург » Человек за письменным столом » Текст книги (страница 19)
Человек за письменным столом
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Человек за письменным столом"


Автор книги: Лидия Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 40 страниц)

Классический пример отсутствия смысла – это бытовые дела. Мы тут созидаем порядок, чтобы его разрушать, производим движения, чтобы стоять на месте. Нет, кажется, лучшего символа бесцельности бытия, нежели мытье посуды.

Зловреднее всего бытовые дела, самодовлеющие и осознанные. Выход из тягомотины – в освобождающую сознание автоматизацию действий. Другой выход – в высшую структуру. Скажем, в идею семьи, или ублажения любимого человека, или собственного жизнеустройства. А зачем жизнеустройство? Затем, что оно входит в избранную таким-то модель личности. А зачем?.. И так далее. Пробегая иерархический ряд, можно дойти до структуры абсолюта, чью абсолютность удостоверяет вера. За эту черту вопрос «Ну и что?» не переходит. Я тоже ее не перехожу.

Паскалевскую идею отвлечения от ужаса бессмыслицы с гиперболической буквальностью изобразил Беккет. Его люди редуцированы физически и духовно. Живого от мертвого отличает только способность говорить, последний социальный акт – безответной, беспредметной, бесцельной коммуникации. Редукция у Беккета – символ одиночества. Одиночество – это когда твою жизнь никто с тобой не разделяет. Оно тоже бывает в разной степени буквальным. Происходит скольжение от небуквального к буквальному. Один из симптомов настоящего одиночества – отвращение к контактам. Бывает одиночество, случившееся извне, – тогда отвлечение помогает. Но при одиночестве как внутреннем состоянии безлюбовности отвлечение не действует или действует механически (заполняя время) и механичностью раздражает. В состоянии одиночества одни ищут общения, отвлечения, другие – уклоняются от общения (от его неадекватности), третьи общаются для порядка. Известность, вплоть до славы, – своего рода общение. Очень соблазнительное, потому что честолюбие, славолюбие обладает тоже прямой психологической достоверностью. Но без выхода из себя (основное определение любви), – следовательно, неполноценной.

Успех имеет множество градаций по непосредственности контактов. Успех лектора, читающего с эстрады поэта, актера – материализован, измеряем аплодисментами. Существуют далее многие виды общения созидателя со своим потребителем. Наконец, заочный успех, также доходящий порой до буквальности. Эта разновидность мною изучена. Бывает и так – человек может знать, что где-то кто-то читает то, что он пишет, что написанное ведет свою какую-то жизнь. Но его ежедневное существование имеет с этим мало общего. Иногда полуслучайно разрозненные сигналы признания доходят из этого социального мира, – подтверждая его к нему принадлежность. Сигналы доходят и быстро затухают, оставляя чувство удивления.

Вообще успех – в отличие от любви – можно выключать и включать опять. И в отличие от любви он допускает вопрос: «Ну и что?» Он даже требует этого вопроса. Честолюбие неутолимо в еще большей мере, чем другие страсти. Достигнутого всегда мало, последующее всегда должно быть больше предыдущего. Достигнутое только мгновенная вспышка удовольствия, гаснущая сразу. В старости без успеха плохо. Но прекрасно честолюбие только в молодости, когда оно неизвестность, обещание и надежда. В старости успех не помогал и самым прославленным. Е. В. говорит: «Каждая жизнь кончается у разбитого корыта».

Неблагополучно даже с великими старцами, чей конец – обоготворение и апофеоз. Гюго на девятом десятке продолжает принимать, заседать, выступать и обольщать женщин. Восьмидесяти трех лет, за месяц до смерти, отметил в записной книжке любовное свидание. Очень уж суетливый апофеоз. Похоже на отвлечение.

Последние годы Толстого обезображены семейной распрей, глупостью толстовцев, мучительным несовпадением слов и дел, вызывавшим пакостные попреки.

Но вот Гете, совершивший в пределе земном все земное, казалось бы, покоящийся в олимпийском великолепии и совершенстве. Но прочитайте внимательно Эккермана, – вы увидите, что божественный Гете страдает комплексом неполноценности. Он обижен романтиками, недостаточно покорными. Он посмертно завидует Шиллеру, его власти над молодыми умами. Очень много он говорит о том, что ученые не признали его теорию цвета; и теория цвета для него – как всегда в таких случаях – важнее «Фауста». Он уязвлен отношениями с герцогом, который, соблюдая все церемонии, показал все же, что может без него обойтись. Обходится без Гете даже веймарский театр, некогда созданный его усилиями. Его тревожит то, что для вольнодумцев он ретроград (то ли дело Шиллер!), слуга одного из бутафорских немецких монархов.

Ко всем этим темам Гете возвращается с упорством неудачника, а Эккерман делает свое дело, не подозревая, что благоговейно записывает речи о разбитом корыте.

Но Гете в самом конце написал вторую часть «Фауста», «Поэзию и правду». Значит, победил, – избежал смертельной старческой болезни разрушения импульсов.

Перечитываю N. Интересно, но что-то мешает. Может быть, злоупотребление правом и обыкновением каждого мемуариста быть собственным положительным героем. Модель – человек огромного витального напора, неистребимой жадности и любви к жизни, при любых ситуациях. Смерть не страшит. Смерть не инородно враждебна жизни, она ее атрибут, обязательная принадлежность, она входит в понятие жизни. Истинный жизнелюбец должен принять все, что входит в понятие жизни.

Движущий мотив этой книги – сказать, что на старости лет автор не у разбитого корыта. Старость – умудренность, освобождение от страстей и заблуждений. Не страшна смерть, одиночество питательно (одиночество, замечу, относительное – в кругу друзей). Каждая вещь мира сего содержит тайну счастья. Надо только уметь разгадать.

Прекрасная модель. Она была задумана для стареющего Гете. Но вот у Гете не получилось, а получилось у И. – Подозрительно.

1978

Разговор с Н. Я. Мандельштам

Н. Я.: – Розанов, кажется, говорил, что есть писатели, которые смотрят в зеркало, когда пишут, и писатели, которые не смотрят.

– Это отчасти, вероятно, то, что мы называем лирическим героем (пренадоедливый термин). Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова… А Пастернак смотрел?

– Пастернак смотрел, но, к счастью, безуспешно. Он ведь вроде мамонта. Ну представьте себе – мамонт топчется перед зеркалом… Что он там может увидеть?

– Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе. А все же… Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта трагического поэта, гонимого…

– Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды, он забывал сразу, что он трагический поэт.

Мандельштам – поздний Мандельштам – был убежден, что современный поэт – это не тот, кто высится над людьми, или отличается, или отделяется… Но это – один из всех, понимающий один за всех. И из всех типовых судеб судьба его самая типовая.

Глеб Семенов написал мне: когда поэт пробует быть как все – у него это все равно не получается.

Конечно, не получается… Поэт не может быть как все. Но современный поэт должен этого хотеть. Чем он и отличается от романтика.

Люди декадентской культуры в быту, не сморгнув, выносили ситуации, от которых человек должен лезть на стенку. Отличительное их свойство – железные нервы.

Повести Н. читать интересно. Есть сюжетные ходы. Есть диалог. Все ловко, особенно имитация правды, неприкрашенности. Положительные герои выпивают, дерутся, занимаются блудом. Есть и эмоциональные травмы, и трудный коммунальный быт, и убожество жизненных стереотипов. В основе же все если и не всегда хорошо, то может быть хорошим, и все хорошие: бабушки, девки, следователи. Все живут в добром и справедливом мире, по лицу которого пробегает рябь зла и страдания. Вещество остается розовым, несмотря на примесь блуда, мата и алкоголя.

А автор гордится смелостью, а знакомые говорят: и как это только напечатали…

Существует такое литературное направление – советский дамский сентиментализм.

В произведении высокого искусства бывает свой обман зрения (эмпирического зрения). В «Смерти Ивана Ильича» обман зрения состоит в том, что смерть является как бы личным и исключительным опытом Ивана Ильича. Все прочие – жена, дочь, врачи, сослуживцы даны так, как будто они-то никогда не умрут и не испытают предсмертной муки. Поэтому они так противны Ивану Ильичу и читателю.

Индивидуализм в культуре существовал как массовое явление (романтики, потом декаденты). Индивидуальные индивидуалисты нерелевантны.

Большие поэты не думали о «самовыражении». Они слишком полны тяжестью общего, которую приходится им нести. Это бремя знали и Пушкин, и Блок (зато собственной уникальности радовался Эллис). Гете (у Эккермана) упорно возвращается к мысли о том, что поэт почти все получает в наследство – и кое-что добавляет от себя.

«Сестра моя жизнь» – редчайший в мировой лирике случай декларативно прямого утверждения счастья жизни. (Ахматова говорила: «Стихи – это рыдание над жизнью».) Но любовь и в этой оптимистической книге конфликтна, неблагополучна. Есть счастливые стихи у Фета, например, но существуют они в контексте жестокого жизнепонимания.

Когда писатель умеет писать, ему нужно найти, о чем писать. Опыт (социально-биографический и черпаемый из традиции) выкристаллизовывается в идею произведения.

Происходит кристаллизация по-разному. У Достоевского выработалась идея противостояния России праведной и России богоборчества и нигилизма. Скрещение этой идеи со злободневными, даже газетными фактами порождало сюжеты, конкретные замыслы произведений. Их предвиделось столько, что жизни на них не хватало, – и не хватило.

У Толстого же не было пожизненного запаса. И он в промежутках каждый раз мучился и отбрасывал неудающиеся пробы в ожидании пока очередной личный нравственный опыт дойдет в нем до состояния книги.

Пушкину тему сначала подавала традиция или игра с традицией («Руслан и Людмила»). Потом началось преломление эпохальных идей: судьба молодого человека (южные поэмы, «Цыганы», «Онегин»), историзм («Борис Годунов»). В 30-х годах – историзм, уже неотделимый от современной политической мысли и действительности. Кристаллизация огромного этого опыта – «Медный всадник». «Медный всадник» – история, политика и повседневность в неслыханном слиянии.

Романтизм, не выходящий за свои пределы, более всего поражает инфантильностью. Это может быть талантливо, занимательно, но это нельзя читать всерьез – ни «Атала», ни «Рене», ни «Жана Сбогара» и проч. Между тем то, что сделано до романтизма, нисколько не инфантильно. «Принцессу Клевскую», «Опасные связи», «Манон Леско» мы воспринимаем без скидки, без всякой историко-литературной усмешки или снисхождения.

Эмма Гервег в письме к Нат. Алекс. Герцен упрекала ее в «сердечном дилетантизме». Очень хорошая формула.

Мы воздаем почести храбрым людям, спокойным перед смертельной опасностью.

Но когда старики, которые скоро умрут, думают не об этом, но о разных делах и развлечениях, это принято считать не храбростью, но малодушием.

Недавно где-то – не помню где – попалась мне фраза: суть не в том, чтобы удовлетворять желания, а в том, чтобы иметь желания.

Наряду с обыкновенной завистью существует особая зависть беспринципных и потерявших себя к высоким неудачам и страданиям.

Поколение на повороте

«Был Пугачев великодушный и бесстрашный мужичий царь…» – писала Цветаева в статье «Пушкин и Пугачев» (опубликована в 1937 году). Это она о хорошем Пугачеве «Капитанской дочки». Был у Пушкина и плохой Пугачев «Истории Пугачева»: «Был Пугачев низкий и малодушный злодей – Пушкин прав, давая его высоким и бесстрашным, ибо тьмы низких истин нам дороже…»

Пушкин Пугачеву как мужичьему царю не сочувствовал. Но он понимал историческую закономерность Пугачева, а в «Капитанской дочке» прибавил к ней фольклорную, легендарную поэтичность, перед которой не мог устоять. Поэтичности нет в «Истории», только в материалах, к ней собираемых, – устных рассказах, народных преданиях, песнях.

Но речь сейчас не о Пушкине – о Цветаевой. Пушкин мыслил в других, не интеллигентских категориях. Цветаева мыслит интеллигентски, с сильнейшей примесью романтизма, который она сохранила в чистом виде от детского восхищения «Орленком» до своих поздних политических увлечений.

Пугачев хороший, потому что он благородный разбойник. Пугачев «Истории» плохой не потому, что он душегуб, но потому, что там он не выполняет норму поведения благородного разбойника. Плохой Пугачев «из страха отдал на растерзание любимую женщину и невинного младенца, на потопление – любимого друга, на удавление – вернейшего соратника, и сам, в ответ на кровавый удар по лицу, встал на колени». В пример ему ставится Стенька Разин, который любимую женщину утопил, собственноручно и очень романтически.

Грехи Пугачева перечислены; остальное не столь уж важно. И, главное, остальное не вызывает вопроса: как же это так, что мы за? Конечно, мы, интеллигенты – гуманисты, мы против жестокостей (неизбежных), но в общем мы за мужичьего царя.

Ефиму Добину также нравится Пугачев – об этом он написал в книге «История девяти сюжетов», предназначенной для подростков. Он поясняет сон Гринева: «Дорожный с черной бородой окажется Пугачевым, и все сбудется: и топоры, машущие во все стороны, и груды мертвых тел, и кровавые лужи. В то же время страшный мужик с черной бородой – посаженный отец Гринева. Так говорит сама мать Петруши (где-то в дальней дали является смутный образ матери Родины). Мать приказывает целовать мужичьи руки и просить благословения. А „страшный мужик“ – ласков и сам хочет благословить героя. Предвещены и кровавые события, и указано единственное спасение: подойти под мужичье благословение».

И опять – ни оглядки, ни вопроса. Почему не сработали самые простые вещи – сострадание Цветаевой, добродушие Добина, страх Добина? Достойно удивления, но я не удивляюсь. Все мы были такие – в пятнадцать лет. Что из того, что в пятнадцать лет… С тем бы и выросли, если б не то, что нас

 
… … … … … … … … … … … … как реку,
Суровая эпоха повернула.
 

Но молодые удивляются и задают не заданный в свое время вопрос. На этом участке граница между поколениями отчетливее, чем где бы то ни было. Это не их душевный опыт. Они не пережили ожидание, мечту о революции, то чувство распахнувшейся, взявшей вдруг разбег жизни, с которым я пятнадцати лет, в марте семнадцатого года, ходила (с красным бантом) по улицам Одессы, запруженным мчащимися и ликующими. С приколотым красным бантом я пришла и в гимназию, и классная дама (не перевелись еще классные дамы) неуверенно сделала мне замечание, которое я пропустила мимо ушей.

Объяснить неиспытавшим нельзя, потому что вообще нельзя объяснить эмоцию. Человек, который никогда не любил, не может понять, что это такое, – то есть почему люди ведут себя так, как они ведут себя в этом состоянии.

Многие большие люди русской культуры не хотели революции, осуждали революцию. Но несогласие с существующим было опытом всей русской культуры. Все мыслящие были против, так или иначе, – и славянофилы, и Достоевский, и Владимир Соловьев. Один Леонтьев был за. Поэтому он – со своим эстетизмом – в сущности очень нерусский.

Русский интеллигент находил комплекс несогласия в себе готовым, вместе с первыми проблесками сознания, как непреложную данность и ценность. Потом уже речь шла о том, как совместить это с другими ценностями, даже противоположными. Человек одновременно подвержен разным веяниям своей эпохи; в нем совершается одновременная их интериоризация. Так, сочетание народнических, даже народовольческих традиций с авангардизмом, модернизмом породило в начале XX века новую интеллигентскую формацию, которая привела бы в ужас честных народников 1870-х годов. В «Климе Самгине» Горький отчетливо изобразил эту формацию.

Веяния исходили из разных сфер, но было у них и общее. Общее – идея безмерного расширения личности. А как, какими способами революция потом эту личность сузит – об этом пока можно было не беспокоиться. Весь русский авангард заглядывал в революцию. Символисты заглянули в 1905-м (некоторые из них еще раньше – юношами). Постсимволисты… Нельзя понять статьи Мандельштама 20-х годов без того, что он рассказал в «Шуме времени» о гимназическом чтении Эрфуртской программы, о духе народничества в семье его друга Бориса Синани. О внедрившемся с детства народовольческом идеале Пастернак говорит в поэме «Девятьсот пятый год»:

 
Это было вчера,
И родись мы лет на тридцать раньше,
Подойди со двора,
В керосиновой мгле фонарей,
Средь мерцанья реторт
Мы нашли бы,
Что те лаборантши —
Наши матери
Или
Приятельницы матерей.
 

Лаборантши изготовляли бомбы для террористических актов. Ахматова, казалось бы, от этого в стороне, но Ахматова с оттенком удовольствия рассказывала мне о том, что ее мать в молодости была знакома с народовольцами. «Моя мать любила говорить про какой-то кружок. Выяснилось потом, что этот кружок – Народная воля. Мама очень гордилась тем, что как-то дала Вере Фигнер какую-то свою кофточку – это нужно было для конспирации…» Точно по Пастернаку: «Приятельницы матерей…» От самых неподходящих как будто людей протягивались связующие нити, и не к каким-нибудь там реформаторам, а прямо к бомбометателям.

В 1915 году Маяковский писал:

 
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника,
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
 

Маяковский, считавший Блока хлипким интеллигентом, не знал блоковского чернового наброска 1907 года:

 
И мы подымем их на вилы,
Мы в петлях раскачнем тела,
Чтоб лопнули на шее жилы,
Чтоб кровь проклятая текла.
 

Так среди снежных метелей Блока 900-х годов очень явственно маячил хороший Пугачев.

На конец 10-х годов, на канун революции приходится отрочество или ранняя юность моего поколения. Опять сходный набор: эгоцентризм, элитарность, психологические изыски, стихи новых поэтов – это хорошо. Пугачев – тоже хорошо, но Софья Перовская еще лучше, потому что, в отличие от Пугачева, – это красота жертвенности. Это жертва собой. Ну а как насчет жертвы другими? И невинными? Это тоже входило в набор.

Бомба, которую метнул Рысаков, царя не убила (убила следующая бомба – Гриневицкого), но между прочим убила подвернувшегося мальчика с корзинкой. Об этом мальчике можно было бы сочинить новеллу. Как он утром первого марта встал, чем занимался дома. Как его послали с корзинкой – что-нибудь отнести или за покупками? Как ему любопытно было поглазеть на царский проезд. Александра II заметили, заметили Гриневицкого, повешенных первомартовцев, но мальчика с корзинкой никто не заметил. Между тем он и есть нравственный центр события – страшный символ издержек истории. Многие из нас в той или иной мере стали впоследствии издержками истории.

Мальчик с корзинкой ставит под сомнение наши юношеские сочувствия народовольцам. Но парадокс в том, что, когда мы сочувствовали, мы были гораздо нравственнее – и в повседневности, и в политических мечтах, – чем потом, когда мы стали понимать и понимание оказалось смесью равнодушия и страха. Мы были нравственнее живым опытом иерархии высшего и низшего, пожертвования высшему низшим, что и составляет сущность этического акта.

Взращенные в материальном благополучии, мы не умели дорожить его возможностями. И потому подростки семнадцатого года переход от благополучия к абсолютной нищете как бы и не заметили (при всей моей психологической подозрительности и привычке отыскивать спрятанные мотивы, говорю твердо: не заметили), не обратили внимания. Головы были совсем не тем заняты. Да и среди старших разговоров об этом не помню. Считалось неприличным, «буржуазным». Пришел исторический катаклизм, всеобщий (разорение одной семьи переживалось бы совсем иначе). И с пеленок были воспитаны в стыде за свои преимущества. Сами от них не отказывались, но уж если их отобрала история – не жаловаться же на историю, когда она прекратила зло.

Интеллигенция как группа в деле освобождения народа имела свой групповой стимул – социальной активизации или даже реальной власти. Но каждый в отдельности субъективно совершал этический акт, приобщаясь к делу обделенного брата. Вернем долг обделенному нами брату! – который, может быть, уничтожит нас с нашей культурой вместе. Эта герценовская тема («С того берега»), тема русской интеллигенции неумолчно звучит у Блока. Она же пробивалась у Мандельштама:

 
За гремучую доблесть грядущих веков…
 

Тяжеловесный Брюсов сказал все это в лоб:

 
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном…
 

(«Грядущие гунны»)

Пусть корень самоутверждения личности один, но он приносит плоды разного вкуса. Самоутверждение эгоистическое и самоутверждение альтруистическое – это разные переживания. Готовность к жертве – особая эмоция, вроде любви, потому что она может быть направлена только вовне. Властность, жертвенность, догматика – строительный материал для типологии людей революции. Понятно, что подростки 10-х годов выбирали для своей политической мечты жертвенный тип.

Формула была простой: народ страдает (абстрактное понятие народа), и потому нужно взять меч. Потом от меча погибали и бравшие и не бравшие. В том числе бывшие пятнадцатилетние. Что же это – случайность или ответственность пятнадцатилетних, мысленно взявших меч?

Итак, до в моей голове (беру себя как явление типическое) царила удивительная смесь из модернизма, индивидуализма, статей Толстого о вегетарьянстве (описание бойни пронзило), Софьи Перовской… Пугачев не был моим героем, но как-то само собой разумелось, что это тоже правильно.

В месяцы Февральской революции детский максимализм сработал естественно. Мимо презираемых кадетов, мимо Керенского (очень не нравилось, что он «все целуется») относило все дальше влево. Так было неоспоримо, что солдаты должны кончать войну и идти добывать землю.

После психологическая карта изменилась. Произошло перемещение составных частей. Тот ценностный центр, в котором индивидуализм и модернизм скрещивались с народолюбием, расщепился на два центра, сопряженных и противостоящих. То, что представлялось освобождением, расширением, сразу предстало запретом. Одно из первых восприятий – увешанные пулеметными лентами матросы. Кучками они ходили по городу и входили в любую квартиру, если хотели. Это внушало чувство беспомощности, отчужденность. Индивидуалистический элемент определился резче, сознательнее, непроизвольно встал на свою защиту. Это было не отказом от революции, но черновым наброском судьбы, ею порожденной, диалектически с ней сопряженной.

В этих психологических микропроцессах отразились большие процессы расслоения молодой интеллигенции конца 10-х годов. В одной и той же социальной среде формируются разные исторические характеры – в зависимости от ситуации, от личных данных, от случайностей. Но этот набор формаций не безграничен. Личные психологические свойства укладывались в несколько разновидностей, образуя стойкую типологию. В основе этой типологии разные отношения между кровной связью со старым миром и традиционным от него отталкиванием (то и другое от младых ногтей).

Из той же среды, из той же иногда семьи одни шли в комсомол, другие в эмиграцию или фронду. Третьи оставались в синкретическом состоянии; это очень существенный и распространенный тип, развившийся потом в «попутчика». Он-то и стал основным персонажем эпопеи шатаний, приближений и удалений, интеллигентской эпопеи 20-х, отчасти 30-х годов. Разные начала тогда еще бродили и еще проявлялись многозначно. Но главное среди брожения было найти точку совместимости. На совместимость работали разные социально-психологические механизмы. Основными, вероятно, были три.

Из них первый – это прирожденная традиция русской революции, та первичная ценностная ориентация, на которую наслаивалось все последующее.

Второй механизм – желание жить и действовать со всеми его сознательными и бессознательными уловками. Тогда было много талантливости и силы, и сила хотела проявляться. Для того чтобы жить, надо было оправдать. Настоятельнее всего надо было оправдать того, кто все в себе вместил и все собой выразил. Оправдание это требовало состояния завороженности. Завороженность позволяла жить, даже повышала жизненный тонус, поэтому она была подлинной, искренней – у массового человека и у самых изощренных интеллектуалов. Молодой Гегель, увидев Наполеона, говорил, что видел, как в город въехал на белом коне абсолютный дух. Я помню разговоры Бор. Мих. Энгельгардта. Совсем в том же, гегелевском, роде он говорил о всемирно-историческом гении, который в 30-х годах пересек нашу жизнь (он признавал, что это ее не облегчило). Когда Сталин позвонил Пастернаку по поводу арестованного Мандельштама, Пастернаку трудно было сосредоточиться на этой теме. Ему хотелось что-то сказать и что-то услышать о смысле жизни и смерти. Пастернака упрекали, но надо помнить: телефонный провод соединял его в тот миг со всемирно-исторической энергией.

Завороженность возрастала с интенсивностью желания жить и действовать. Наглядно это можно было измерить реакциями Григ. Ал. Гуковского: он был сокрушительно активен, и его мысль – очень сильная – возбуждалась, как возбуждается страсть. Встречались и незавороженные. Большею частью это были люди слабого жизненного напора, не нуждавшиеся в оправдательных понятиях для возможности действовать. Напротив того, им нужны были оправдательные понятия, чтобы отпустить себе собственную бездеятельность, – подтвердив, что действовать все равно невозможно. Напор у меня был, но только интеллектуальный, – поэтому отношу себя к незавороженным.

Совместимость давалась тем легче, чем меньшему давлению подвергалась в данный момент данная социальная группа. Тем, кто оставался вне поля давления, казалось, что это их не касается, что это касается каких-то совсем других людей, занимающихся совсем другими делами. Среди интеллигенции многие думали так до 27—28-го – в эти годы поле давления переместилось. Однажды в 1927-м мне позвонила вдруг мать Б., растерянная, чтобы сказать, что его арестовали. Помню, что основным моим чувством было тогда удивление – до невозможности поверить. Как это так?

Третьим из основных механизмов совместимости было чувство конца старого мира. Я говорю не о поддающихся логике соображениях (это само собой), но о глубинном переживании конца и необратимого наступления нового, ни на что прежнее не похожего мира (недолговечный нэп спутал, но не искоренил это переживание). Он трудный (в то же время есть в нем какая-то облегченность обнаженности), но он есть единственная непререкаемая данность, реальность, в которой нужно жить иначе, чем жили, чем живут сейчас за ее пределами.

Мужчины и женщины этого мира иначе одевались, иначе сходились и расходились – среди вещей, названных новыми именами. Не гимназия, а школа, не солдат, а красноармеец. Французская революция тоже испытывала эту потребность: «Здесь клички месяцам давали, как котятам…» Ни французы, ни мы не думали о том, что имена возвращаются. Что мы еще увидим свадьбы, паспорта или белые передники школьниц.

Типовой участник исторического процесса, о котором здесь идет речь, нисколько не был монолитен. Он вперемежку утверждал и отрицал, отталкивался и примирялся. Понять жизнь и литературу тех лет и поведение больших людей этой литературы можно только помня: человек не есть неподвижное устройство, собранное из противоречивых частей (тем более не однородное устройство). Он – устройство с меняющимися установками, и в зависимости от них он переходит из одной ценностной сферы в другую, в каждой из них пробуя осуществиться.

Люди мерят свою действительность разными мерами. Мерой абстрактного идеала разумного и справедливого, мерой своих групповых интересов и вожделений, прагматической мерой реальной необходимости и возможности, мерой своих вкусов, культурных и нравственных навыков и пристрастий. На каждом из этих сосуществующих уровней рождаются суждения о действительности.

Так было с Пушкиным в 30-х годах. Одновременно ему были даны: отвлеченный, с ранних лет усвоенный, просветительский идеал разумного; конкретный, и столь же недостижимый, идеал сословного (на английский манер) парламентаризма; непререкаемая (после крушения декабристов) реальность николаевского самодержавия; надежда (тщетная) на то, что разовьются в этой системе начатки культуры и разумной государственности; отвращение к тупым и грубым формам этой действительности.

Есть эпохи, когда уровни сближены, уравновешены. Но есть моменты резких исторических разрывов между необходимостью и идеалом, – между идеалами и интересами, между прагматикой поведения и нравственными предпочтениями.

Люди 20-х годов в стихах и прозе, в дневниках, в письмах наговорили много несогласуемого. Но не ищите здесь непременно ложь, а разгадывайте великую чересполосицу – инстинкта самосохранения и интеллигентских привычек, научно-исторического мышления и страха.

Есть несравненный стихотворный документ времени – «Высокая болезнь» Пастернака. В ней есть все что угодно по поводу интеллигенции и революции и вовсе нет желания свести концы с концами. Поэтому она действует так магически. Интеллигенция и революция – тема Блока. Но у Блока оценочные акценты расставлены твердо: на стороне революции всегда правда, на стороне интеллигенции – первородный грех преимуществ перед обделенным братом. У Пастернака акценты не расставлены; вернее, они поставлены по обе стороны.

«Высокая болезнь» – стык всех уровней староинтеллигентского сознания, опрокинутого в события, в факты жизни.

Интеллигентское самоотрицание:

 
Мне стыдно и день ото дня стыдней,
Что в век таких теней
Высокая одна болезнь
Еще зовется песнь.
 

Интеллигентское самоутверждение (групповое):

 
Мы были музыкой во льду.
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены и сойду.
 

Это лирическое самоутверждение и самоотрицание – взгляд на поэта изнутри самого себя. Но «Высокой болезни» присуща скользящая точка психологического отсчета. То, что было видно изнутри, сгущается в извне видимый образ уже не поэта только, но вообще человека сходящей со сцены «среды».

 
А сзади, в зареве легенд
Дурак, герой, интеллигент…
…А сзади, в зареве легенд
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
 

Лирический взгляд претворен в исторический. Глупость этого человека – высокоисторическая глупость. Без «глупости» он не был бы героем; во всяком случае, не был бы интеллигентом.

«Высокая болезнь» в высшей степени произведение 20-х годов, когда не только мыслили исторически, но исторически чувствовали, переживали жизнь.

От поэта, от интеллигента и дурака поэтическое движение ширится до охвата существования, но в свою очередь расслоенного на планы. Жестокие и плоские черты измельченной повседневности, но тут же ленинский разговор с историей накоротке – эпический прорыв в историю:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю