Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Что за непорядочное, в сущности, занятие. Подумать только! Если бы я по оплошности (разумеется, непростительной) оставила свою «Записную книжку» на одном из столов одной из комнат, в которых происходят ученые собрания членов Гос. Инст. Ист. Иск., – скольких добрых людей могло бы перессорить это обстоятельство.
Впрочем, я могу сослаться на величественные примеры Вяземского и Пушкина.
Кроме того, все добрые люди и без того перессорились.
У меня есть нравственная система, но она складывается не столько принципами, сколько предрассудками.
Принцип – это такое представление о долженствовании, обязательность или разумность которого его обладатель может объяснить хотя бы субъективным образом.
Предрассудок, напротив того, всегда заимствуется из готовых систем нравственности и объяснен быть не может, что, однако, нисколько не уменьшает момент принудительности.
По своим этическим вкусам (именно вкусам, а не теориям и не поступкам) я очень близка к канонической морали, к нормам здравого смысла и порядочности.
И все это не более как привычка чувств и предрассудок мысли, потому что никакая телеология добра (безразлично: религиозная, философская социальная, индивидуальная) не может быть мной усвоена.
Один из моих ни на чем не основанных предрассудков: мне неприятен разврат.
Разврат есть, собственно, род обнажения приема (без всякого скверного каламбура), разврат – это наслаждение, лишенное мотивировки.
Бессмысленно называть проститутку развратной женщиной – в проституции мотивировка (т. е. деньги) как раз выдвинута на первый план.
Когда женщина живет с любовником (одним), то у нее есть мотивировка любовью или хотя бы только выбором, т. е. именно тем, что он один.
Когда женщина живет с мужем, то у нее есть мотивировка семьей.
Когда женщина начинает жить с разными людьми одновременно (притом не будучи проституткой, т. е. не зарабатывая на этом), то подыскать мотивировку становится затруднительным – и начинается разврат (т. е. один из видов разврата).
Я говорю о женщинах, потому что на женщинах всегда все заметнее.
Развратный мужчина может быть в то же время честным, умным, приятным человеком. Средняя женщина в разврате почти всегда психически гибнет.
У нее все написано на лбу, и постепенно ее всю заполняет гнусность; гнусность слов, мыслей, поступков, гнусность всего жизневосприятия.
Мне удалось встретить удивительную женщину. Ее нельзя назвать иначе как развратной (по отсутствию всяких границ и задерживающих моментов, которые ее отличают); и при этом, как она сама говорит, к ней «ничто не липнет», т. е. у нее нет чувства, что она делает те вещи, которые она делает; один час ее жизни не отвечает за другой.
Вяземский писал: «Я никогда не чуждался разврата и развратных, но разврат чуждался меня» – это то самое.
Умирающий в нищете и страданиях сифилитик представляет собой явление менее антисоциальное, нежели цветущий и довольный судьбою жуир, который, пресытившись развратом, превращается в доброго семьянина.
Женщина, о которой я говорю, тоже своего рода общественный соблазн; показательный пример для пропаганды разврата; доказательство того, что предаваться ему можно безнаказанно.
В ней нет ни одного оттенка гнусности. Воспитание дало ей безукоризненную выдержанность манер, за которой разве самый опытный глаз угадает темперамент (я знаю очень и очень опытных людей, которые кардинально ошибались).
Ее ум не утратил свободы; чувства не огрубели, нравственные представления (за исключением одной области) не спутались.
Чувство юмора уберегло ее от цинизма, потому что для цинизма нужна всегда доля тупой серьезности – ирония столь же несовместима с цинизмом, как и с ханжеством.
Все дело в том, что для нее это подлинная ценность, дело жизни, а не трепание, не препровождение времени.
(Припоминается мне по этому поводу mot Фелисы Максимовны. Она говорит, что многие барышни целуются потому, что иначе не умеют разговаривать с мужчинами.)
В разврате у нее очень много простоты и прямоты (даже до наивности) и.ни малейшего подхихикиванья.
Можно слушать похабные анекдоты как чистую словесную игру. Похабщина заостряет смысловые сдвиги.
Но есть люди, которые рассказывают анекдоты так, что они становятся представимыми, – тогда мне становится физически скверно.
Люди – вроде анекдотов; я не терплю людей, которые представимы в их интимной жизни, даже когда они молчат о ней.
Я предпочитаю женщину, которая рассказывает о том, как она спит со своим любовником, но рассказывает так, что вы не слышите ничего, кроме слов.
Фет
Какой нехороший поэт – Фет!
У него есть стихотворение о четырех анафорах. Причем каждая строка начинается со слова: «Бриллианты». Ведь это же скандал!
Разве можно такие скверные слова употреблять с таким жаром – и простодушием?
И потом Фет – «Это все – весна!».
А если все весна, то, значит, нет весны.
(Я перефразирую Тынянова, который говорил об одном романе – кажется, Лидина, – в котором все вещи стеклянные, – «Ну стекло, и еще стекло. Вы понимаете – если все стекло, значит, нет стекла».)
Тургенев очень остро говорил о Фете, которого он, в общем, любил, что его стихи могут дать какие угодно впечатления, но никак не могут ни возбудить, ни растрогать.
У Фета, при абсолютной банальности словаря, полное отсутствие вульгарности. Он убийственно, иссушающе эстетичен. Когда я читаю Фета, меня всегда мучает подозрение, что он употреблял свои «хорошие слова»* (Шкловский) не для уловления чувства, а прямехонько для упражнения слога.
Фет был, конечно, настоящим и замечательным поэтом (но плохим, плохим...); вероятно, поэтому он сумел написать ту удивительную строфу, которую как бы присвоил себе Блок, связал со своим именем:
Когда мои мечты за гранью прошлых дней Найдут тебя опять за дымкою туманной, Я плачу сладостно, как первый иудей На рубеже земли обетованной.
И еще одну прекрасную строфу я знаю у него:
Я верить не хочу! Когда в степи как диво, В полночной темноте безвременно горя,
Вдали перед тобой прозрачно и красиво Вставала вдруг заря...
«Безвременно горя» – совершенно не по-фетовски и достойно Тютчева. Здесь обаятельная неловкость сочетания рождает слово. (Неловкость, п<отому> ч<то> обычно безвременно употребляется в смысле преждевременно – безвременно скончался, – здесь же оно употреблено в смысле несвоевременно.)
Мне непонятны стихи без рифм и поэзия без слов (это питавшее нас молоко акмеизма).
Один Блок умел писать без слов так, что никаких слов не надо было. Но он один!
Лиля Юрьевна с ужасом вспоминала о том, как они жили втроем в одной комнате. Они повесили на дверях объявление: «Брики никого не принимают»; но комната была во втором этаже на Мясницкой – все люди проходили мимо, и все заходили завтракать, обедать и ужинать.
Маяковский: – По сравнению с тем, что там делалось, публичный дом – прямо церковь. Туда хоть днем не ходят. А к нам – целый день; и все бесплатно.
Когда Маяковскому на каком-то собрании литераторов представили Безыменского, он ему громко сказал: «Вы бы, Безыменский, остриглись, а то вы на поэта похожи».
Маяковский нежно любит Пастернака, а о Мандельштаме говорит с презрением...
Типот назвал Л. Ю. Брик «великосоветской львицей».
Мы с Бухштабом как-то раз широко использовали один из тыняновских припадков человеконенавистничества.
Мы провожали его, и от Исаакиевской пл<ощади> до Греческого просп<екта> он рассказал нам множество скверностей о литературных людях, живых и мертвых.
В частности, достопримечательная история о Достоевском, которую Ю. Н. знает от Кони.
Достоевский якобы явился к Тургеневу, когда они были уже в самых дурных отношениях, и рассказал ему о себе самом ставрогинскую историю (растление девочки).
Тургенев вскочил и закричал: «Как вы смеете приходить ко мне с вашими мерзостями! Убирайтесь вон!»
На это Дост<оевский> объяснил, что он был у своего старца и тот приказал ему пойти к его злейшему врагу и сознаться во всем... – «так вот – я и пришел к вам».
Историю эту Кони слышал от И. С. Тургенева.
«Представляете себе, – говорил нам Тынянов с восторгом, – как Тургенев тонким голосом кричит на Достоевского».
И как это замечательно характерно: Тургеневу больше всего не понравилось то, что Дост<оевский> к нему обратился со своими мерзостями.
Достоевский большой писатель, и интересный писатель. Но его метод – «достоевщина» – сводится к утомительно-однообразному и раздражающе-элементарному рецепту.
Эту рецептуру персонажей вскрывал Тынянов: проститутка-святая, убийца-герой, следователь-мыслитель и проч.
К этому можно прибавлять без конца: если бретера Ставрогина бьют по лицу, то бретер Ставрогин прячет руки за спину; если Дмитрий Карамазов подловат, то святой старец кланяется ему в ноги. Если человек идиот, то он умнее всех, и проч.
Схема не менее прозрачная и твердая, чем фабульная схема рассказов О'Генри.
Обратное общее место писательской техники.
И эта техника – не интересна.
Достоевск<ого> как писателя, особенно как писателя характеров, загубила серьезность.
Он как никто другой лишен иронии; иронии в шлегелевском смысле, т. е. «превышения» своего материала.
Ставрогин чрезвычайно импонирует Достоевскому... вроде того как старым романистам «не из хорошего общества» импонировали изображаемые ими графини.
О Ставрогине хорошо говорит Юрий Ник. Он говорит, что Ставрогин – это игра на пустом месте. Все герои «Бесов» ходят и говорят: «Ставрогин! О, Ставрогин! – это нечто замечательное!» И так до самого конца; и до самого конца – больше ничего.
Достоевщина как явление моральное и идейное мне в высокой степени противна, не потому, что чужда, но потому, что в какой-то мере свойственна.
Т. е. мне свойственно неумное и нечестное довольство собственной кривизной, уклонкой (слово Бенедиктова) от честной нормы. Эти уклонки, не процензурованные иронией, никогда не обеспечены от смешного. Достаточно, чтобы пришел человек, не достоевского, а толстовского склада (т. е. максимально свободный, ироничный и умственно честный), и разложил, и остранил их здравым смыслом; не вульгарным «здравым смыслом», а честным человеческим смыслом.
У меня весьма умеренно развито моральное чувство, но я помню то отвращение и оскорбление, с которым я читала «Исповедь Ставрогина», т. е. все начиная с того места, как старец вместо того, чтобы плюнуть в лицо подлецу, изнасиловавшему и убившему ребенка, начинает все эти разговоры. Это парадокс дурного тона, литературного и нравственного.
Гумилеву приписывают слова: «У меня будет хорошая смерть; я умру в своих эпигонах».
У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийских.
Даже еврейский национализм, разбитый революцией в лице сионистов и еврейских меньшевиков, начинает теперь возрождаться политикой нацменьшинств.
Внутри Союза Украина, Грузия фигурируют как Украина, Грузия, но Россия – слово, не одобренное цензурой, о ней всегда нужно помнить, что она РСФСР.
Это имеет свой хоть и не логический, но исторический смысл: великорусский национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизм), но это жестоко оскорбляет нас в нашей преданности русской культуре.
Диспут
Очень трудно припомнить связь и смысл событий. Припоминается: темно-зеленого цвета Горбачев, с головой, уже совсем лежащей на плечах (без всяких признаков шеи); мучительное спокойствие Бума (был момент, когда Борис Михайлович, стоя на авансцене, тихонько покачивал стул, на который он опирался, когда просто хотелось заплакать); мелодраматическая палка Тынянова; гримасничающий на кафедре Державин, высокая истерика Шкловского, который, краснея лысиной, с ощетинившимся черным бантиком, говорил: «В антракте мне сказали, что я постарел... Все мы стареем... Но, товарищи, обидно стареть из-за дряни...» В интонации Шкловского была подлинная скорбь; у него начинался припадок.
Тогда я поняла восторг стадности; восторг ощутить себя нулем, толпой, приветствующей вождя и великого человека. Тогда как раз было время наихудших отношений с мэтрами, худших, чем сейчас, если это возможно, но тогда мы все испытали прилив верноподданнических чувств и слепого, злого ура-патриотизма, который радуется собственной злобе и несправедливости. (В качестве отпрыска интеллигентской еврейской семьи я, конечно, никогда в жизни не испытывала монархических чувств, но думаю, что это нечто психологически подобное.)
Что касается Т., то я нахожусь в состоянии перманентного раздражения; до такой степени, что мне трудно с ним, читать его роман и проч. Но тогда он был герой, символ, а главное вождь, старшой, а я червь!
Еще до начала «настоящего» скандала, во время речи Горбачева, Чуковский бормотал: «Совсем как при кулачном бое... гадаешь – даст ему наш или не даст? Видите... улыбается, значит, знает, как дать» (речь шла о Шкловском).
А состояние было у нас ни на что не похожее. Это одно из тех состояний измененного, не своего сознания (как в опьянении, в жару, спросонья), которое нужно только уметь направить. В таких состояньях обыкновенные люди вдруг идут на улицу делать революцию, а иногда просто бьют морды.
Выяснилось, что в каждом формалисте заложен хулиган и что скандал освежает душу. (Кстати, о хулиганстве: один из горбачевских молодцев, посаженных им на эстраду, крикнул Шкловскому: «Чубаровец!» – после чего Тынянов бросился на него с поднятой палкой, но был остановлен окружающими.) Когда я рассказала Томашевскому свою историю с Комаровичем, он ответил очень одобрительно: «Ничего, это старая добрая опоязовская традиция – начинать со скандала». Я вспомнила это на диспуте: у всех было неясное, но твердое ощущение традиционности происходящего; все помолодели и вспомнили молодость, – у кого не было своей – чужую. Вообще господствовали атавистические инстинкты, причем мы оказались носителями очень сборного наследия: озорство старого Опояза и молодого футуризма, полулитературные реминисценции студенческих «буршеских» нравов, а м<ожет> б<ыть>, российская склонность решать принципиальные вопросы вечевым образом (это мысль Гуковского).
А главное – в течение трех часов «пожили». Как сказал мне Гуковский, когда мы, измученные, как после тяжелой физической работы, выходили в третьем часу ночи из ТЮЗа: «Знаете, что хорошо: мы все время говорим о пустяках; наконец-то сегодня, один вечер, мы занимались наукой».
Самое основное для психологии скандала и, вероятно, самое в скандале соблазнительное – это торжество субъективизма; претензии доказуемой истины и здравого смысла становятся явно наивными. Важно не «прав – не прав», а «наш – не наш». Высшее сладострастие скандалиста – это слушать, как «чужой» старается, и думать: «А ничего, хорошо говорит, правильно, – а вот я ему как засвищу!»
На следующий день формалисты звонили друг другу по телефону и нежно справлялись о здоровье и самочувствии. В течение трех дней, по крайней мере, у нас имелась друг для друга совершенно особая улыбка.
Лучшие русские поэты (старые): Державин, Батюшков, Баратынский, Тютчев... Пушкин – лучший из лучших, но только в поэмах. В лирических стихах Пушкина есть гениальность, но нет той высочайшей квалификации, той насыщенной лирической культуры, которая есть у тех. Батюшков, Баратынский... написали по несколько стихотворений, которых Пушкин не мог бы написать. Это нечто меньшего калибра, но высшей марки.
28.XI 1926
1927
Вчера, пересматривая эту тетрадь, я думала над странной чертой: самые отстоявшиеся и самые привязчивые мысли не попадают в нее, попадает какая-то периферия.
Есть в этом и лень просто: не хочется возиться с систематизацией «самого главного»; писать же о нем надо непременно ответственно. Но есть и другое: какая-то неловкость и бессознательная (и, конечно, фиктивная) уверенность в том, что это мое и при мне, что этого нельзя потерять, а надо закреплять мимолетящие слова, случаи, ощущения.
7.1
Трудно сказать, к чему наши мэтры относятся с большим неуважением: к науке или друг к другу. Первое они доказали неприличной киноманией; доказательства второму (печатные и совершенно непечатные) – неисчислимы.
Надоело слушать о том, что Жирмунский – тупица, Виноградов – клептоман, Томашевский – чиновник, Шкловский – конченый человек. Впрочем, виновата, Шкловский был конченый человек в прошлом году, когда он гостил на Загородном, теперь же он исправился и, вероятно, опять подает надежды.
Не стоило инсценировать богему, шарахаться от традиций, от «профессорства» для того, чтобы заменить все это атмосферой вульгарнейшей склоки, подхихикиванья, поплевыванья и многосемейного индивидуализма.
У каждой социальной группы должно быть поведение, и предполагалось, что наше поведение будет заквашено буйством Шкловского, которое не требует примеров; напором Томашевского, который некогда в Вольфиле, стуча по столу кулаком, кричал в лицо Иванову-Разумнику: «Я ненавижу Разумников и Гершензонов, они зализали, загубили литературу»; гражданской желчью Эйхенбаума, стоящего лицом к лицу с Бухариным.
А вместо этого к своему десятилетию наша наука не оказалась ни буйной, ни энергичной, ни желчной – она оказалась плохо воспитанной...
В начале своего злополучного выступления в Бумтресте Гуковский много говорил о том, как исследователь рождает (чуть ли не рожает) исследуемое произведение.
От нечего делать и не предвидя надвигавшегося несчастья, я написала Бор. Мих. записочку: «Борис Михайлович, предлагается переименовать Бумтрест в родильный дом имени Б. М. Эйхенбаума и Ю. Н. Тынянова».
В конце своего не менее злополучного резюме Б. М. между прочим огласил записку и добавил: «Но если так пойдет дальше, то Бумтрест придется переименовать не в родильный, а в сумасшедший дом, и не имени, а памяти Эйхенбаума и Тынянова».
Если Тынянов сказал какому-нибудь человеку грубость, то Каверин после того этому человеку не кланяется.
В последнее время я иногда чувствую старость. В моем возрасте, т. е. в молодости, старость выражается одним способом... Она выражается в сознании, что то или иное начинать или продолжать поздно.
Это страшноватое ощущение. Иногда оно внушено верным чутьем приличий и боязнью смешного, но иногда оно мнительность.
Недопустимо, когда в двадцать пять лет застаешь себя на мысли о том, что уже поздно начинать учиться (вернее, возобновлять) бегать на коньках – и тому подобное.
«Вазир-Мухтар» написан фокусно. Беда совсем не в этом, а в том, что Тынянов – фокусник, у которого видно, как делается фокус.
Пастернак в «Детстве Люверс», Мандельштам в «Шуме времени» показали, что и в наше время фокусы можно делать чисто.
В театральной среде об актере, который переигрывает, говорят – «хлопочет мордой», это очень обидно.
Недавно я заходила к Тынянову по делу; он прочитал мне несколько отрывков из еще не изданной части романа. Разговор вышел кривой: я попыталась и похвалить и не соврать – затея неосуществимая. Но дело не в моем скверном поведении, а в том, что я вдруг поняла, что он просто не понимает того, что делает, – и все сразу уяснилось.
Он с восторгом говорил мне о том, что всех охаял: ни одного порядочного героя, все ошельмованы. «Каково снижение?» – спрашивал он с веселостью изобретателя.
И этот человек, литературовед почти гениальный, не понимает, что он показывает публике давно заплесневелый фокус, которому название (обратное общее место) придумал еще И. С. Тургенев.
Достаточно посмотреть в Мережковского с его бестолковыми прапорщиками декабристами (в «Ал. I»), обжорливым и льстивым Крыловым, хитрым Жуковским и проч.
В. сказала две вещи правильных:
1) «Вазир-Мухтар» написан, как стихи Пастернака, – строчками: одна строчка – хорошо, другая – плохо и т. д.
2) Там есть шикарные фразы, которые раздражают: они умирали так, как будто бы шли в балет (или вроде того). Шито белыми нитками.
В самое последнее время метод тщательной выделки отдельной фразы проник в средний литературный обиход. Так пишет каждый сколько-нибудь порядочный писатель. Так пишет сейчас Каверин, с его недавно еще совершенно нейтральной, внесловесной речью.
Мэтры создали науку – и не заметили этого – и, не заметив того, что наука существует, все еще по привычке ждут откровения от людей, которым в худшем случае двадцать пять лет (как мне), а в лучшем двадцать два (как Боре).
Это неприличная торопливость – извращение, которым страдают науки только гуманитарные и только в России.
Гуманитарные науки суть прежде всего науки ненастоящие, ибо сравнительно безвредные. То есть результаты деятельности бездарного и невежественного литературоведа (будь он хоть сам Авербах) не могут идти в сравнение с результатами деятельности невежественного медика или строителя. Ибо вторые убивают тело, а первые убивают душу, которая и без того не существует. (Замечу в скобках, что все это я пишу не только без всяких проблесков иронии, но, напротив того, с самой тупой серьезностью.)
Возвращаюсь к делу: итак, сравнительная безвредность гуманитарных наук является психологическим постулатом того обстоятельства, что в пределах этих наук – молодость и неопытность не служат препятствием для законченной гениальности.
Что касается России, то в России люди быстро изнашиваются. Профессор Кулишер рассказывал как-то, что в Германии о пятидесятилетнем ученом говорят с оттенком неодобрения: aber er ist ja noch ein junger Mann*.
Ни у кого из нас нет уверенности (которая, ну хотя бы в форме допущения, ожидания или надежды, есть у каждого европейца) в том, что мы через десять лет еще не перестанем существовать, или еще не захотим, по выражению Бориса Михайловича, заставить работать другие клеточки нашего мозга, т. е. не начнем писать романы.
За отсутствием этой уверенности мы спешим; если же мы не спешим, нам говорят, что мы стоим на месте, т. е. идем назад.
Б. хорошо говорит о том, что Бор. Мих. больше всего в жизни боится, как бы время не опередило его.
Этот абсурдный страх внушает ему житейские поступки и научные методы.
Сейчас он тешится тем, что ему удалось опередить если не время, то по крайней мере своих учеников.
Я холодею и как-то костенею всякий раз, как мне случается подумать о том, из чего я, собственно, состою.
Система души оказывается совершенно прозрачной – и с страшноватой простотой разлагается на несколько примитивных частей.
В настоящее время я живу умом, притом ограниченным в своих возможностях и использованным по профессиональной линии, тщеславием (которое не честолюбие, потому что для него существенно, чтобы люди говорили, но не существенно, о чем люди говорят, о большом или малом) и разного рода привычками, от житейской порядочности до кусания ногтей.
Карьеристами принято называть людей, пользующихся непрямыми путями. Между тем я знаю людей безукоризненно честных, которые любят и умеют делать карьеру (Жирмунский, Гуковский).
Никто не бывает в делах чести щепетильнее честного карьериста.
Человек небрежный по отношению к своим земным делам может позволить себе ту или иную этическую неряшливость, но для карьериста всякое лыко в строку.
Как бы ни обстояло дело с моим карьеризмом, но у меня есть желание и намерение прожить жизнь так, чтобы иметь право назвать клеветой всякое обвинение в непорядочности. У меня так мало сейчас переживаний этического и вообще не специального характера, что этим я дорожу, как воспоминанием детства, и не расположена с ним расстаться.
В порядке конвергенции у И. М. Тройского и у меня возникла следующая теория.
Если человеку скажут, что он глуп и что он пишет никуда не годные статьи, – то у него нет оснований обижаться, или по крайней мере проявлять свою обиду.
Если же человеку скажут, что он поступил не совсем так, как следует поступать порядочному гражданину, – то он должен, в сущности, бить или вызывать на дуэль.
У нас же, напротив того, в первом случае перестают кланяться, а во втором устраивают товарищеский суд, – т. е. в обоих случаях поступают не по существу дела.
Тынянов явил собой удивительный образец какой-то мелкой гениальности.
Его назовешь (слегка поперхнувшись) – гениальным ученым, но большим ученым его не назовешь никак.
Может быть, разгадка в том, что он вообще не ученый (не по знаниям, а по темпераменту); может быть, этого одного ему не хватило для того, чтобы быть Потебней?
Пруст – писатель с большим эротическим зарядом, притом совершенно преодолевший порнографию. Очень общо говоря, порнографией оказывается эротика, введенная со «специальной целью».
Оговариваюсь: во-первых, не существенно, была ли действительно у автора внелитературная цель и какая именно, – существенно, как это выглядит в книге.
Во-вторых, писатель может быть «с честными намерениями». Например, с гражданским намерением предостеречь пролетарское студенчество от развратной жизни; или даже с литературным намерением заострить метафору, расширить словарь и проч. (в последнем случае порнография, как и безвкусица, может оказаться положительным историко-литературным фактом).
В «Вазир-Мухтаре» становящаяся уже пресловутой эротическая сцена Грибоедова с Леночкой – неприятна. Если это похабщина, то сейчас похабщиной литературу не удивишь; если же это просто эротика, то у нас не хватает уверенности в том, что это не нарочно', мучительно раздувшаяся метафора и перенапряженная, гипертрофированная интонация – предают автора.
В свое время Лев Толстой был шокирован описанием в «Une vie» розового тела героини, принимающей ванну. Не стоит подозревать Толстого в литературной жеманности; кроме того, он понимал и любил Мопассана; его раздражила ненужность эротической детали.
Читала воспоминания Белого о Блоке.
Из этих людей душа прет. Книга потрясает и внушает зависть (к этому непомерному богатству жизнью) – и вместе с тем нельзя удержать легкого отвращения. Хорошо, и то не совсем хорошо, а отчасти гадко, если душа прет из Белого – Блока, ну а если из курсистки... тогда как?
Человеку сегодняшнего дня невозможно отделаться от отношения к «душе» как к чему-то не совсем чистому.
Мне вспомнился любопытный разговор с В. М. Жирмунским.
Мы с Гуковским как-то говорили ему о намечающемся среди литературной молодежи повороте к символизму; о том, что нам всем особенно близок становится Блок «третьего тома».
Неожиданно для меня Жирмунский принял это с удивлением и как бы неприязнью. Наконец сказал нехотя: «Нет, Блок – это все-таки что-то стыдное».
Теперь только я поняла это вполне. Хорошо нам: для нас это литература, а для него конкретная психическая действительность, стыдиться которой его научило время, потому что время побеждает даже Жирмунского.
(Эйхенбаума оно никак не может победить, потому что Эйхенбаум бежит впереди и через каждые десять лет говорит времени: а ну-ка теперь изменись!)
И все-таки нельзя не благоговеть. Дело не в том, что они были большими людьми Бессмысленно уважать человека за его гениальность, но нельзя не уважать солдата, простреленного на фронте.
Дело в том, что им было свойственно отвечать за слова как за поступки и умирать от одних мыслей (говорят, так погиб Блок).
Мы же погибаем только в тех случаях, когда нам ничего другого не остается, – и поэтому у нас нет биографий, как говорит Тынянов (который все хочет и не может «умереть молодым»).
Если бы эти строки попались на глаза Вете, то она, вероятно, сказала бы, что у меня очередной русско-еврейский надрыв.
Между тем это совсем не надрыв, это интерес к настоящим вещам. Существует психологический закон: за каждую вещь должно быть заплачено, в противном случае она рано или поздно окажется недействительной.
Нарыв, например, вздорная вещь, но если от него умирает человек, мы перестаем над нарывом смеяться; примерно так же обстоит дело и с надрывом.
Я не настаивала бы на этом, если бы у меня лично не имелось нескольких вещей, в большей или меньшей степени портативных, за которые мне удалось расплатиться, – и если бы я не имела возможности эмпирически сравнивать их со всеми другими.
Еще о «Вазир-Мухтаре». Роман скорее истерический, чем исторический.
(Мой каламбур, по-моему, плоский, но Бухштабу понравился – записываю из уважения к нему.)
М. К. Тихонова сказала: он сделал Грибоедова евреем. (Рассказано Ветой.)
Э. С. Бухштаб спрашивала Борю: почему это у Тынянова люди беспрерывно бледнеют, зеленею и задыхаются? Скажет что-нибудь – и позеленеет...
Шкловский, кажется, одобрил «Вазир-Мухтара», по крайней мере за ним числится фраза: когда человек обижен, он начинает хорошо писать; я рад, что обидел его.
– Вот так у меня всю жизнь, – говорил мне Шкловский, лоснясь лицом, лысиной и кожаной курткой. – Мне грустно. Я очень люблю Юрия.
Москва приступила к ликвидации литературоведения в ЛГУ.
Рассказывают, что Тынянов сказал: я горжусь тем, что из-за двух формалистов сочли возможным разгромить лучший университет России.
Шкловский назвал Третьякова «восторженным кооператором», на что Л. Ю. обиделась.
Очень не хорошо, что в Лефе глупые люди, как Третьяков, состоят на равных правах с умными.
«Ни стихи, ни проза не нужны в наше время», – говорит Третьяков, не умеющий писать ни стихи, ни прозу – и продолжающий писать и то и другое. Пьесы он тоже не умеет писать, но так как его пьесы ставит Мейерхольд, то Третьяков сохранил иллюзии и считает, что пьесы нужны в наше время.
Вета говорит, что не любит встречаться с Анной Андреевной, потому что в этом случае приходится немедленно превращаться в прах.
Я же люблю превращаться в прах, когда это меня ни к чему не обязывает и когда к этому меня обязывает не чужая палка, а моя собственная культура.
Я всегда больше ценила, чем любила стихи Ахматовой; живая она для меня скорее занимательна, чем приятна, но по отношению к ней я испытываю историко-литературную потребность в благоговении и в выражении этого благоговения, которое вряд ли может в такой степени внушить кто-либо из ныне здравствующих литераторов (разве что Белый).
Если бы это не было неприличным, я бы, например, разговаривала с ней стоя.
За свою жизнь я была на кладбище еще меньшее число раз, чем в театре, но когда живой человек оказывается могилой, и памятником, и оскорбленной тенью, то ему хорошо поклониться как можно ниже.
Особая профильтрованность сближает не похожих Ахматову, Гумилева, Мандельштама.
Акмеизм как направление протекает между пальцами исследователя. Нужно уметь взяться за то незыблемо общее и целостное, что в нем было. Оно в том, что акмеизм – необыкновенно чистая литература. Философичность Мандельштама, Африка Гумилева, несчастная любовь Ахматовой – равно живут на бумаге: они лишены перспективы, уводящей в жизнь.
Поэтому лучшее, что сказано об акмеизме, сказано Ин. Анненским. Он писал, что, входя в акмеистическую лабораторию, находишь все те же слова (подразумевается, что и у символистов), по теперь это только слова.