Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Большие представители среды ему не доверяли, малые завидовали, он раздражал их высокомерием, чужеродными манерами и привычками. Падение с неизбежностью назревало. С разных сторон подстерегали ошибку и, как всегда в таких случаях, дождались. Падение было шумным, с проработками на высоком уровне, с уходом по собственному желанию с ответственного поста. Со всем набором сопровождающих явлений.
После катастрофы в сознании N неофициальное начало, разумеется, оживилось. Теперь-то можно было без помех осознать себя пострадавшим борцом за культуру, принимать дань сочувствия и, главное, осуждать: «Такой-то? Ну, что о нем говорить. Темный человек. Просто прихвостень директора. Играет поэтому самую двусмысленную роль...» Или: «Черт знает что все-таки делают из поэтов! Ортодоксов каких-то. Конечно, я в свое время тоже... Но тогда это было необходимо, чтобы... И не до такой же степени...»
Но тут же старания возвратить утраченное хоть частично. Все то же. В психологическом выражении – жизнь на два душевных дома, и переживается она не как дурное – лицемерие, обман, а как своего рода правила игры в двух разных играх. Когда-то, помню, это поразило меня при общении с молодыми преуспевающими писателями тридцатых годов (мы были воспитаны иначе). Они же вовсе не чувствовали себя обманщиками. Они просто знали, что литература – это такая область, вступая в которую нужно врать. Это было свойством, профессиональной принадлежностью данного рода деятельности. Позднее появилась теория, что в официальной сфере моральные нормы заранее сняты (такое условие), а для частной жизни они остаются. Теория эта должна была помочь жить и выжить. Не помогла.
Если человек не прекращен окончательно, то постепенно, со скрипом он возвращает утраченное. Так и N понемногу опять завоевывает доверие. N конформист по всему своему душевному устройству. Именно это позволяет ему оставаться доброжелательным. Не надо делать зла, но надо соблюдать существующие условия, правила. И, соблюдая, стараться быть хорошим. Бессмысленная фронда этого не понимает – тем хуже для фронды. Фронда раздражает его, потому что пытается опровергнуть избранное им поведение.
Рассказывал кто-то о нашумевшем выступлении Галича, кажется, в Новосибирске, и N сразу сказал: «Да, да, он там в далеких местах сразу распустился. Зато его здорово и стукнули...» Он сказал это с удовольствием и со вкусом. Когда в секретариате допрашивали давнишнего знакомого – «подписанта», он тоже допрашивал, не без снисходительности, но важно и обстоятельно. Что ж, каждая ситуация имеет свои правила. А вскоре самого N прорабатывали на собрании у очень значительного лица, и лицо, подозвав его, не предложило ему сесть. Эта ситуация также имела свои формы.
Частичное возвращение к власти потребовало особых стараний. Опять предоставили возможность возглавить важную комиссию, оправдать доверие. Уже лицо (другое, но тоже ответственное) сказало, что это хорошо, что N возглавил комиссию, что это ручательство за ее работу.
В гостях у приятелей N со вкусом, в качестве интересной истории, рассказывал о том, как они в комиссии прорабатывали такого-то. Рассказывал не стесняясь. Действуют по своим правилам необходимые механизмы, и он нужная часть механизма. Компенсацию тоже надо учесть. После глубокого унижения соблазнительно подержать другого в своих руках – даже добродушному человеку.
Но, оказывается, порядочность – это как лютеранская благодать: осеняет и от дел не зависит. «Приятно, – говорит N кому-то по телефону, – возглавлять эту комиссию. Там все собрались вполне порядочные люди».
Действие механизмов все знают про себя и признают для себя; извне же оно не нравится. Взаимные извнеоценки выстраиваются в любопытную цепочку. А. со вкусом рассказывает о Б. – как он в угоду вышестоящим пытался провести кого-то в союз, минуя несговорчивые промежуточные инстанции. «Но мы его, конечно, остановили. Пусть все делается законным порядком». Но о Б. дурно говорит В.: «Нехорошо вел себя Б., когда выносили выговор. Кричал на человека. „Мы его предупреждали..." И при чем тут „мы"; говори за себя...» Но о В. дурно говорит Г., работая с ним в одном аппарате: «Связался с самыми темными людьми. Злостная антиинтеллигентская позиция». Но о Г. говорят после заседания: «Очень странно он себя вел. Говорил: а уверены ли вы в том, что вам надо печататься? А вот Мандельштам выгнал молодого поэта, пристававшего к нему с тем, что его не печатают. – Ну, Мандельштам Мандельштамом... А Г.-то как-никак сам хочет печататься...» Путаются звенья цепочки взаимных осуждений. Разобраться трудно. Ориентиром может служить трехчленное соотношение – общественная функция, поведение, личные свойства – с его несовпадающими показателями ценности. Общественная функция – это результат деятельности, и у N результат был положительный.
Функциональная социология утверждает, что социальную роль человека определяют ожидания среды. Но социальные роли – это также формы воздействия на среду. Типология этих форм простирается от очень конкретных определений до самых общих социально-психологических предпосылок; она неотделима от этики поведения, так как свой тип воздействия на среду человек мыслит в категориях ценностей – иначе зачем бы он стал воздействовать?
Организаторы. К этому типу принадлежит описанный здесь N. Это – деспоты, вожди, администраторы. Сочетающие волевой напор с умением и желанием управлять. Они властолюбивы в большей мере, чем честолюбивы или тщеславны. Этот тип встречается на любых социальных уровнях. Даже среди домашних хозяек.
Обольстители. Это тип проповедника, наставника, актера, очаровательной женщины. Этим нужно непосредственное воздействие. Обязательное переживание прямого, физически ощутимого, сиюминутного контакта. Всякая художественная среда кишит самолюбиями. Но нигде все же нет таких адских самолюбий, как в театре. Это потому, что успех свой и соперника там материализован. Он синхронен творческому акту. Он измеряется на глаз и на слух и не оставляет лазеек для самообмана.
Созидатели. Они не хотят управлять и для них необязательно очаровывать. Волеизъявление их опосредствовано продуктами их творчества и труда. Так овладевают они душами и умами. Нет созидания без упрямства и воли. Но воля бывает порой целенаправлена только на созидание. В остальном они могут быть рассеяны и безвольны. В остальном они могут быть управляемы.
Практически черты этих типов предстают, конечно, в смешанном (иногда до аморфности) виде. Но есть и решающая направленность, позволяющая различать типические формы воздействия на среду (оставляя в стороне всяческую другую типологию личности).
Первому типу (организатор) необходимо активное, волевое воздействие вовне, поэтому он, в зависимости от различных данных и обстоятельств, дает и деспотов, и революционеров, и администраторов, которые применяются к любым позволяющим действовать условиям. Администраторы не притязают на высокую этическую оценку, а ценность их исторической функции зависит от тех начал, к которым они применились.
Третий тип, тип созидателя, более других способен к независимому поведению. Поскольку свою историческую функцию он реализует в самом творческом процессе. Социальная реализация вовне есть необходимое завершение этого процесса; необходимое, но не прямолинейное, не непосредственное. Личные свойства людей этого типа могут быть притом самыми жесткими. Даже должны быть, потому что неизбежен самозащитный рабочий эгоизм.
Второй тип (обольститель) в чистом виде – женская разновидность (в других разновидностях сочетается с чертами первого и третьего типа). Это жажда непосредственного воздействия своим телом и духом; не отчужденными продуктами своего творчества или результатами своих волеустремлений. Непосредственность воздействия сплетена с любованием своим телом и духом, до патологии (нарциссизма) дошедшем, например, в дневниках Башкирцевой.
В тех случаях, когда обольститель одновременно деятель, созидатель, он особенно резко ощущает свою роль, маску, person'y; ему нужно, чтобы им любовались, любуется и он сам. Это может породить поведение стойкое, смелое. Иначе ведь маска распадется.
Вот большой ученый. Один из вождей авангардистской группы в науке, связанной с авангардистской литературой. Таков он по своей общественной функции. По типу воздействия на среду он великий шармер. И это как бы женское начало его натуры, – совмещающееся с твердостью, работоспособностью, дисциплиной. Женское начало – ключ к значению его неповторимых улыбок, к изяществу его страшных полемических реплик, к его горестным сетованиям на то, что вот ему исполнилось уже сорок лет, и к прочему, что в мужчине сбивало с толку, а в женском характере сразу находило себе место. И даже та самая форма честолюбия, непосредственная, актерская. Нужны не высокие звания, не включение в иерархию властей, а другое – физически ощутимый успех, любующаяся аудитория.
Он встречает гнев учеников улыбкой, в непобедимости которой не раз имел случай убедиться, а возражения противников – справками из своей биографии. Доказательства – верхний слой, а под ним толща шарма, нескромной и неотразимой игры фактами личного обихода.
Женское начало: прелесть автобиографических реминисценций, простодушная небрежность в обращении с теми, кто любит, и отвращение к горечи, накопившейся в этой любви, и желание заменить всех новыми, легкими людьми без горечи, без претензий и путаницы застарелых умолчаний. Все это, переключенное в регистр отношений: учитель – ученики.
Личные свойства... Что ж, личные свойства, присущие шармерам-созидателям, – холодность, жесткие реакции на запредельное их созиданию. От равнодушия к людям – неразборчивость. Не все ли равно? К пошлякам их даже тянет.
Зато поведение общественное единственное в своем роде. Поведение было возведено в осознанную историческую роль. Ценою лишений и риска платил он за то, чтобы сберечь person'y. Это был истинно бесстрашный человек. Что не противоречит натуре – избалованные женщины бывали порой особенно бесстрашны. Собрание. Ритуальная формула председательствующего. Кто за? Кто против? – Никого против. Единогласно. И вот почти в нулевом промежутке между «никого против» и «единогласно» он поднимает РУКУ – один в задержавшем дыхание зале. Позднее ему стали нравиться должности и знаки отличия. Но относился он к ним отчасти как к игре или к экзотике, то есть к чему-то ему неподобающему и поэтому для аудитории занимательному. Игрушки эти ему то давали, то опять отбирали. Когда давали, тщеславился; когда отбирали, у него тут же, всегда наготове, было его великолепное упрямство.
NN тоже ученый новой формации и большого размаха. Но это уже другое поколение. Разные судьбы людей этого круга и поколения, его сверстников и товарищей. Среди них были люди исследовательского склада и высокого напряжения, которые при всех обстоятельствах продолжали работать про себя, потому что не могли иначе. Другие, того же склада, но слабого напряжения, заторможенные, растворялись в общей нереализованности.
У NN как раз было двое друзей, научно и человечески очень близких, которые воплощали собой оба эти типа. Они являли втроем любопытную градацию применения возможностей.
NN был из тех, кто от бездействия физически болен, реализацию же мыслит только вовне. Но NN это особое, сложное психологическое устройство. Он тоже был из числа обольстителей, только просветительского, ораторского типа – учитель, проповедник. Он писал коряво, а говорил стройно. Он сам утверждал про себя, что думает, когда говорит, и что истинное его призвание быть проповедником. Оратор в нем скрещивался с организатором. Он не мог бы удовлетвориться любованием аудитории. Он хотел вести за собой, управлять, овладевать душами и умами. Та же нервная возбудимость, обращенность вовне порождали интерес к чужой жизни, сочувствие, но только к находившимся в орбите его воздействия (ученики); к прочим он относился благожелательно (как человек, скорее, добрый) и равнодушно.
В науке NN начинал вольными мыслями, авангардизмом. Когда же он понял, что действовать и воздействовать можно только в узаконенных формах, он эти формы принял и по своей необузданности в их применении не знал ни удержа, ни разбора. А сквозь них продиралась мысль. Сильная мысль, огромный исследовательский темперамент мучительно не прилаживались. Воля к воздействию уходила в бюрократические игры, чреватые гибелью.
Если бы шармер дожил до ренессанса, он с удовольствием занял бы место патриарха, окруженного почитанием, тем ощутимым любованием его личностью, которое и есть суть отношения шармера со средой. NN, забыв начисто свои уступки, вернулся бы к первоначальным средствам восхищения умов.
Другое дело N, не шармер и не ловец человеков. Он администратор, и ему нужно занимать положение. Он администратор способный, поэтому положение он хочет занимать добросовестно, профессионально, с пользой для дела. Занимающему положение, сановнику, незачем возбуждать личное восхищение, ни владеть умами – он к этому и не способен. Но то, к чему человек не способен, раздражает его, вызывает сопротивление, сознательное и бессознательное. Отсюда косность, которую N проявляет, устно и печатно. Он даже не заметил перемен, совершающихся процессов. Остался при наборе, от которого уже отказались самые отъявленные. Все удивляются, а в сущности, оно понятно.
Три личности положительной исторической функции и разного поведения, разного соотношения между поведением и свойствами человека.
NN, при личных свойствах скорее доброго человека, присуще поведение отрицательное, потому что ему во что бы то ни стало нужно активно владеть средой. А это оказалось возможным только в казенной форме. Губительная смесь мыслей с официальными формулами.
В структуре сановника (тоже неплохой человек) к подобному поведению приводят противоположные причины – отсутствие интереса к духовному воздействию, порождающее косность позиций.
Если установить последовательность: функция – поведение – личные свойства, то получается:
Разумеется, это схема грубо функциональная, игнорирующая действительные сплетения душевной жизни.
Устроили как-то дружескую встречу старики, поминая молодость двадцатых годов.
Спели свою студенческую песню про несдавшихся учителей. Выпили.
Из тех, кто сидел за дружеским столом, двоих прямо подозревали... Может быть, и напрасно. Сидели за столом – и издательский комбинатор, и усердный чиновник, и цветисто умильный литератор. Лучшие из присутствовавших только применяли формулы – кто побольше, кто поменьше.
Пели про стойких, хвалили смелых. Играя отраженным светом, испытывали удовольствие от собственных похвал. Механизм этот выше мною уже описан. Служившим, халтурившим, спекулировавшим – всем показалось, что за этим столом они возвращаются к собственной сущности, спихнув за скобки ну то, без чего просто нельзя было жить и чем они жили лет сорок.
Как человек любит быть хорошим, когда это для него удобно!
Путаница. И в путанице мерцает представление о собственной исторической функции. Они издатели неодобренных поэтов, о которых они невесть что писали в предисловиях, но издавали... Они ученики великолепных ученых, от которых отрекались, но у которых научились... Отрекались же изнутри, с пониманием.
Вот она где черта, отделяющая человека, с которым мы садимся за дружеский стол, от человека, с которым не садимся, который без понимания и не поет о стойких и смелых.
1974
Записи, не опубликованные при жизни
1925—1926
Теперь еще обо мне (впрочем, не без Чуковского), когда рецензия была наконец принята, он сказал мне на прощание: «Главное, не будьте такой умной; я вам советую поглупеть немножко».
Вениамин Каверин, выслушав мой отзыв о «Городах и годах», сказал мне: «Вы слишком честно работаете – так нельзя!»
Привожу эти отзывы отнюдь не из кокетства – все это подлинные недостатки для литератора, а может быть, и для ученого – особенно наивная честность (которой я страдаю). Пожалуй, честная семинарская работа еще допустима. Но во всякой готовой вещи, в особенности в статье, должна быть некая недобросовестная пружина, иначе не выйдет конструкции.
Жирмунский – честный человек, но на то он и классификатор. (Тынянов – мошенник.)
Как хорошо, что жизнь выбрасывает готовые жемчуга нелепостей. Курьез действителен, как поэма. Житейская нелепость – это конструкция, в которой идеально осуществляются требования столкновения факторов, смыслового сдвига и проч.
Подбирая такую штуку, каждый раз испытываешь отчетливое и острое психическое удовлетворение, доходящее до сладострастия:
Борис Михайлович торговался с Ангертом (одним из первых людей в Ленгизе) по поводу гонорара за «Лермонтова»: «Позвольте, почему вы мне предлагаете шестьдесят рублей за лист, когда мне доподлинно известно, что вы только что платили Томашевскому по шестьдесят пять?» Ангерт: «Так ведь у Томашевского теория всей литературы, а у вас один Лермонтов».
В трамвае кондуктор говорит особе женского пола традиционную фразу: «Куда вы прете?» Особа женского пола: «Это вы, может быть, прете, а дама никогда не может переть!»
(Из собственных наблюдений)
В «Театре Сатиры», в фойе сидит графолог, определяющий по почерку характер и наклонности.
Главная портниха театра неграмотна. Она подходит к одной из актрис и тихо (чтобы не услышал графолог) просит ее: «Напишите за меня записочку, а я дам определить мой характер».
Еще анекдот из жизни Шкловского – рассказал мне его Голиат со слов Евг. Замятина.
В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Т. и попросил его дать ему что-нибудь, с чем он мог бы ходить спокойно. И Т. будто бы дал ему бумажку: «Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит».
Шкловский сам рассказывал мне о том, как ему удалось добиться разрешения на въезд в Россию. Он послал ВЦИКу двенадцать экземпляров «Писем не о любви» со знаменитым последним письмом. «Раз в жизни им во ВЦИКе стало весело, и они меня впустили обратно».
Шкловский – человек, обладающий, несомненно, дефектным мыслительным аппаратом.
Из своего умственного заикания он создал жанр статьи о литературе.
Говорили о массовой смертности стариков-ученых за последнее время (только что Н. Котляревский). Я сказала: «Вот если бы Виктор Максимович был лет на тридцать постарше, его следовало бы избрать в академики».
Тынянов: «Да, его следовало бы избрать, потому что все академики умерли – и он тоже умер».
Тогда же Тынянов говорил о «Метрике» Жирмунского: «Он хорошо сделал, что написал эту книгу. Теперь можно вместе с ним выбросить за окно и всю метрику».
Сплетня кончается, и начинается пейзаж:
Чудесной ночью мы шли вчетвером по Фонтанке.
Тынянов шел без пальто, с кепкой в руках, курчавым еврейским мальчиком (он, впрочем, похож и на Пушкина) и со своей немного обезьяньей жестикуляцией и с прекрасным, простым пафосом умного человека говорил: «Шкловский прежде всего монтер, механик...»
«И шофер», – подсказал кто-то из нас.
«Да, и шофер. Он верит в конструкцию. Он думает, что знает, как сделан автомобиль. А я, если хотите, детерминист. Я чувствую, как нечто переплескивается через меня. Я чувствую, что меня делает история».
Мой читательский вкус так повернут, что я от души желаю, чтобы «детская литература» оказалась увертюрой к заново остраненному психологизму.
Женская любовь без взаимности, мужское равнодушие – это нечто, оскорбляющее вкус и нравственное чувство, какая-то трагическая невежливость.
NN говорит: «Любовь – не женское дело: если хотите, не женского ума дело».
Рассказывают, что Гумилев говорил про Нельдихена: «Вот человек, который воплощает в жизнь пушкинскую сентенцию: „Поэзия должна быть глуповата"».
Вчера разговор с Бернштейном:
– Одна из моих слушательниц приходит ко мне и говорит: «Я прочитала в одном научном труде, что произнесение гласных требует большего напряжения голосовых связок, чем произнесение согласных». А я ей ответил: «Этого вы ни в одном научном труде прочитать не могли, а могли прочитать только в книге Бориса Михайловича об Анне Ахматовой».
Во время войны Ирина Карнаухова работала в госпитале. Она выходила какого-то солдата, который очень к ней привязался. Когда он выписывался, она велела ему известить ее о благополучном приезде домой.
Через некоторое время Ирина получила из деревни следующую телеграмму: «Приехал благополучно. Гуляю с девками. Пишите немедленно».
Современная русская проза вся проникнута мерзостным духом дилетантизма.
Исключение составляет, может быть, Замятин. Но, во-первых, он не большой писатель, во-вторых, он не дилетант главным образом потому, что подражает Лескову.
Я умышленно говорю о дилетантизме, не о халтуре. Халтура сознательна. Это недобросовестное применение искусства к целям наживы.
Следовательно, если остается место и для добросовестного, то дело обстоит небезнадежно. (Хотя затяжная халтура обычно вконец развращает и опустошает талантливых людей – Ал. Толстой; к несчастью, кажется, и Шкловский.)
То же, что происходит сейчас в русской прозе (только в прозе: стихи Пастернака, поэмы Тихонова – это работа, которая не постыдится никаких предшественников), происходит, к несчастью, не по нехотению, но по неумению.
«Как смеете вы называться поэтом?» (то есть прозаиком)
Чем они пишут, эти люди без языка, без стиля, без характеров, без фантазии!
Они, в сущности, простодушные мальчики, хотя воображают, что мудры как змии, потому что теоретики натаскали их на несколько никому не нужных «стернианских» трюков.
Что они понимают в таких вещах, как работа Толстого в архивах, как записные книжки Гонкуров, как авторские штудии, длившиеся годами, как упорное накопление внелитературного материала, которым одевается всякий роман, как размах большой формы – как книга, которая пишется десять лет!
Если мне скажут на это: писатели хотят есть, я отвечу: знаю, я тоже хочу есть. Так вот надо по дороге служить, халтурить, даже не халтурить, а давать мелочи, это не может помешать настоящему писателю делать хотя бы одно настоящее дело – дело жизни.
Эренбург (ныне уже литературно покойный) являлся в свое время не то символом, не то карикатурой этого дилетантского духа. Эренбург, не знающий русской грамоты, спутавший Диккенса с Виктором Гюго, показавший образец стилистической отряшливости.
Зато в «Комитете по изучению новейшей русской литературы» он совершенно непринужденно рассуждал о сюжете, о герое, об обнажении и говорил: «Да, конечно, „Жанна Ней" – мелодрама, но в мое авторское задание и входило написать мелодраму. Понимаете ли – примитив!»
Ах, сукин сын!
Вот я прочла этого «Corydon», Paris, 1924. Размах хоть куда! – «quatre dialogues socratiques»* с цитатами из Дарвина; все quatre посвящены не только сексуальным, но даже гомосексуальным вопросам.
Доказывается, что гомосексуалистов вовсе не нужно сажать за решетку.
Но основная-то пошлость не столько в цели доказательства, сколько в средствах.
Налицо оба пресловутых пункта: а) гомосексуальность – естественна, Ь) гомосексуальность – высшая форма сексуальности.
Что автор фактически зарвался, это ясно и для читателя, которому недоступна критика его биологических доводов; тут достаточно двух-трех законов логики и малой толики здравого смысла.
Но возмутительно не это – возмутителен принцип: для того, чтобы оправдать явление, требуется доказать, что оно естественно; для того, чтобы доказать, что оно естественно, требуется отыскать его в мире животных.
Лесбийская любовь оправдывается тем, что ею занимаются собаки.
Лично меня такая постановка вопроса нисколько не шокирует, и я менее всего сочувствую американцам, присудившим к штрафу учителя, который излагал в школе теорию происхождения человека от обезьяны.
Но я спросила бы Андрэ Жида, – ну а если бы спасительные собаки ограничились бы благосклонностью своих сук, что тогда?
По-видимому, тогда гомосексуалисты все-таки не миновали бы решетки...
Естественность – это едва ли не самое пустое из всех слов, придуманных лицемерами.
В сущности, все хорошие вещи не естественны: искусство не естественно, умываться не естественно, не естественно есть вилкой и сморкаться в платок, не естественно уступить место женщине с ребенком, – паровоз и динамо-машина противоестественны до последней степени...
Нужно ли уничтожить вытерклозеты, потому что собаки гадят на улице?
Толстой хотел осудить земную любовь и начал «Крейцерову сонату» доказательствами того, что половой акт не естествен. («Есть естественно и потому с самого начала легко и не стыдно» – цитирую по памяти.)
Это провал. Остается непонятным, как человек гениального разрушительного размаха мог унизиться до этого несуществующего мерила, которым измеряют неизвестные величины. Потому что вещи познаются сравнением, предмет которого в данном случае начисто отсутствует, – ведь не в собачьем же как-никак обиходе искать границы человеческого поведения.
Толстой осуждал. Жид и иже с ним поступают хуже: они покушаются с негодными средствами оправдывать вещи, не нуждающиеся в оправдании. И что смешнее всего, они уверены, что нашли «вопрос»; а вопрос никак не может существовать без того, чтобы на него не отвечали.
А я вот не могу видеть ничего другого, кроме факта, которому я не отвечаю, потому что он меня не спрашивает.
Факт же заключается в следующем: в плане отдельного человека однополая любовь является прежде всего частным делом отдельного человека, буде она не становится уголовным делом (от чего и никакая другая любовь не застрахована).
В плане биологическом и социальном гомосексуальность, конечно, вредна по тому самому, что она бесполезна (кто не за нас, тот против нас!).
Только семнадцатилетним ребятам, дуракам и злостным идеалистам позволено рассуждать о высшей форме эротической связи, возводить мужское содружество в факт социальной важности и ссылаться на античность*.
Речь ведь идет не о создании утопических проектов, а о прояснении существующего положения вещей.
Итак, гомосексуалисты социально вредны, но, в сущности, ничуть не вреднее холостяков, старых дев и даже женщин, не желающих рожать детей.
Общество (культурное) фактически всегда мирилось и будет мириться с тем, что какая-то часть его отказывается трудиться над его долговечностью.
Словом, гомосексуальность вроде как сифилис – «не позор, а несчастье».
Для иных людей, впрочем, и не несчастье. К таковым обычно принадлежат либо очень резко выраженные гомосексуалисты, либо, напротив, просто «балующиеся».
У Жида, по обыкновению, почти не затронут вопрос о женском извращении, оно, вероятно, не удовлетворяет его требованию высшей эротики (Платон!).
А между тем если в каких-нибудь формах гомосексуальности искать «повышения», по сравнению с нормальным чувством, то в первую очередь здесь.
(Еще Вейнингер в своей неповторимой, вдохновенной, не выдерживающей никакой критики книге очень тонко учел это.)
Плохо ли, хорошо ли, но несомненно, что до сих пор женщина в своем умственном росте равняется на мужчину.
И вот иногда доравнивается до непреодолимой не столько физической, сколько психической потребности в мужской любви, единственно ценной, полной, литературной.
И тут же такое же «психофизическое» отвращение к своей естественной роли. Впрочем, это не обязательно.
Пушкин любил повторять изречение Шатобриана: «II n'y a du bonheur que dans les voies communes»*.
X. говорил когда-то: «Знаете, почему я вам верю? Потому что вы ни разу не передали мне никакого чужого секрета с прибавлением: только дайте мне честное слово, что об этом ни одна душа больше не узнает».
Кто обманул однажды, обманет дважды: кто выдает нам другого, тот выдаст нас другому. Истина, очевидная для детей и скрытая от взрослых и самонадеянностью, и легкомыслием.
Кто умеет хранить тайну, как двенадцатилетний мальчик, который еще не привык сплетничать о себе самом?
Формалисты обвиняют Виноградова в том, что он их сперва использует, а потом хает, или обратно, но хает всегда.
Сегодня на лекции он говорил об обилии иностранных заимствований в русском языке: «Стоит вам прислушаться к разговорам на улице, чтобы услышать множество иностранных слов, даже из уст людей необразованных... Я уж не упоминаю о тех, кто занимается формальными исследованиями истории литературы, те говорят одними иностранными словами».
29X11
Есенин повесился. Очень все это скверно. И сквернее всего то, что вот уже выползает готовенькая, как отпечатанная, «легенда о писателе».
С этим ничего не поделать; я по себе знаю: у меня каждый самоубийца ходит в ореоле.
Я, вероятно, теперь никогда не смогу читать без какого-то волнения его стихи, которые я не люблю.
Я испытываю к самоубийству – нет, к самоубийцам – род подобострастия.
И странное дело – мне никогда их не жаль. Для меня смерть – такая непонятная и ужасающая вещь, что я, если смею так сказать, завидую людям, которые поняли ее до такой точки, что отважились ее себе причинить.
Когда человек умирает от болезни или его задавит, например, трамвай, то об этом, конечно, не думаешь, но если случайно начать думать, то думать очень больно: вот человек был жив, существовал – и вдруг перестал существовать против своей воли.
Представляешь себе этот жалостный момент насильственного перехода.
А у самоубийц это не выходит жалостно: разве что – у самоубийц сдуру, но таких мало.
Они избавляют себя от того неизбежного для всех нас ужасающего момента, когда мы будем хотеть жить – и будем умирать.
Почему-то теперь, когда человек вешается (особенно такой), то кажется, что он это сделал нарочно, для вящего безобразия и чуть ли не из литературных соображений.
Это все, кажется, пошло от Ставрогина.
Шкловский говорил о «Кюхле»: «Это книга, которую можно читать». Сейчас завелось хорошее слово: читабельный.
Из разговоров с Тыняновым:
Я жалуюсь ему на то, что в своей работе невозможно вырваться из-под его точек зрения. Что это часто – очень мучительно.
Тынянов: – А вы не обращайте на меня внимания.
Я: – Невозможно.
Т.: – Вот мы в университете страдали от другого. Мы страдали от того, что наши учителя ничего не понимали. Решительно ничего.
Я: – А мы страдаем от того, что учителя понимают слишком много...
Т.: – Да. Это тоже нехорошо.
Бернштейн, когда не бывает глуп, – бывает умен. Не так давно он, сменив гнев на милость, расспрашивал меня о работе.
«Знаете, Сергей Игн., я имела несчастье поговорить о своей работе с Юрием Николаевичем в течение получаса; и теперь не знаю, с какого конца начинать».
«Да. Этого никогда не следует делать... А впрочем... Года четыре назад, когда Ю. Н. не был еще гениален, он мне давал очень и очень дельные советы».