Текст книги "Записные книжки. Воспоминания. Эссе"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
– Вы Лидия Корнеевна? Да?
—Да.
– Вот мне и говорили, что у Чуковского еще дочь жива
– Да, пока... – сказала Лидия Корнеевна. Почитание Чуковского распространилось широко и возникло как-то спонтанно, в последний период его жизни.
Чуковский был очарователен, и он был очарователь. Он был эстетическим фактом, артефактом. Со своей внешностью, столь многократно отраженной в карикатурах, – нескладно длинный, с огромным носом и огромными лапами, – он был красив и изящен.
То, что он говорил человеку ласковые слова и в то же время или вслед за тем его поносил, – общеизвестно. Именно общеизвестно. На то и рассчитано. Главный его фокус парадоксально состоял в том, что он показывал двойное дно своих отношений.
Первые мои встречи с Чуковским, еще молодым Чуковским, относятся к 1924 году, когда он меня поощрял и напечатал в своем журнале (закрытом на третьей книге) мою первую рецензию; последние встречи – это Переделкино, незадолго до его смерти.
На девятом десятке он физически постарел, конечно, но приемы разговора остались совершенно те же. И то же изящество.
1980 Переделкино
Ахматова считала Пастернака удачником по природе и во всем – даже в неудачах.
У А. А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком в его автобиографии («Люди и положения»). Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику объяснили, что старик – это Лев Толстой.
– Боренька знал, когда проснуться... – добавляла Анна Андреевна.
– Какие прекрасные похороны, – говорила она о стихийных похоронах Пастернака, когда Рихтер, Юдина, Нейгауз, сменяя друг друга, играли на домашнем рояле.
Какие прекрасные похороны... Оттенок зависти к последней удаче удачника.
Ахматова сказала мне как-то, что стихотворение «Не недели, не месяцы – годы / Расставались...» хочет переделать. Вместо: «Больше нет ни измен, ни предательств...» – «Больше нет ни обид, ни предательств...»
– Почему, Анна Андреевна?
– Потому что измену простить можно, а обиду нельзя... Строка, однако, осталась неизмененной.
Анна Андреевна утверждала: «Борис читал Рильке, но не своих сверстников. Мои стихи он никогда не читал».
Я, понятно, не верила этому и возражала. После выхода «Из шести книг» (А. А. послала экземпляр Пастернаку) она сказала мне с торжеством:
– Получила восторженное письмо от Бориса – доказательство, что он, в самом деле, моих стихов не читал. Он захлебнулся, открыв у меня замечательные строки:
На стволе корявой ели Муравьиное шоссе.
Так ведь это в «Вечере» напечатано – 1912 год.
Что делать с вами, милые стихи?..
Кузмин
Существуют стихи не то что ниже, а вообще вне стихового уровня. И в краю безграничной раскупаемости книг – тучные их тиражи лежат нераскупленные на прилавках. Слова в них – и бытовые, и книжные – никак не трансформированы. Просто словарные слова, с которыми решительно ничего не случилось оттого, что они (по Тынянову) попали в единый и тесный ряд. Нет, все же случилось – механическая ритмизация не позволяет им с достоинством выполнять свое нормальное, коммуникативное назначение.
Наряду с узаконенной стихообработкой официальных эмоций – неотрегулированная графомания, отнюдь не чуждающаяся модернизма. Эта разновидность особенно любит верлибр, где можно что угодно, не встречая сопротивления, совокуплять с чем угодно.
Это о плохих стихах. Но сейчас удивительно много людей пишут хорошие стихи. Трансформированное слово, поэтические ходы мысли, стиховые средства – все на месте. Тут-то и начинается беда – драма ненужных хороших стихов. В них нет мысли; поэтическая мысль – не выжимка из стиха, а самая плоть его.
Бывали периоды поэтического расцвета и, главное, выраженных направлений, когда посредственные поэты служили хором для корифея или материалом для школы. Самоцельного же существования посредственные стихи не выдерживают.
Проза – другое. Проза может оправдать себя сообщением интересного, размышлением, увлекательным сюжетом. Но стихи – это опыт жизни в магическом кристалле обнаженного смысла. Он обнажается в силу двух противоположных свойств: стихотворные слова выделены и одновременно взаимозаражаемы, взаимозаряжаемы. В «Разговоре о Данте» Мандельштам говорит, что поэтическое слово – «пучок» смыслов, «и смысл торчит из него в разные стороны...».
Настоящее стихотворение – до краев переполненное мгновенье, блиц-открытие жизни (открытие называют также миром поэта, картиной мира, узнаваемостью поэта).
В поэтическом слове проявлены ценность и значение вещей. Поэтическое значение может быть иносказанием (символисты возвели это в теорию и систему). Но современное сознание ищет в стихе не иносказание, а сверхзначение. Явление, вещь означают самих себя, но означают и другое, рождающееся из пучка, из семантических пересечений. Одномерная вещь переводится на язык этих пересечений. Подобный процесс, с меньшим напряжением, может совершаться и в прозе.
Ценность и значение – понятия общего, социального порядка; единичный человек не может их добыть из себя. Стихи выражают поэта в его погруженности в культуру, в социум. Отношения между поэтом и его культурой складывались по-разному. Где найти меру неотменяемости общего и меру независимости личного?
Как-то я излагала Кушнеру соображения о культурном подключении. В некий момент юный писатель подключается к существующим направлениям, школам, эпохальным идеям (философским, общественным, общекультурным, литературным). Так он начинается. А потом он может добавлять, изменять, сам основывать школы.
Как быть поэту без поэзии и без культурного контекста? Извлекать аспект мира из самого себя – трудно это или невозможно?
Кушнер ответил мне тогда, что не в том дело, что подключаться можно к содержимому жизни, – его хватает. Но точка зрения на жизнь – чья она в таком случае? Она не может быть точкой зрения одного, данного человека, как не может быть язык человека его единоличным, не принадлежащим обществу языком. Может быть, писателю, лишенному литературного направления, достаточно выразить точку зрения социального пласта и своих сопластников (формула Герцена).
На днях разговор о том же с Алешей Машевским (ему 24 года). Он говорит, что для него есть направление; следовательно, отношение к жизни. Что направление соотносится со стихами Кушнера и в конечном счете с тем, что делаю я в моей прозе.
Сейчас в западном мире убывают эпохальные идеи, школы (по большому счету). Давно уже на смену большим стилям, чередовавшимся на протяжении XVII—XX веков, не приходит новый, требующий нового термина. Опадают многоохватные направления последних десятилетий – экзистенциализм, структурализм. Может быть, все это перерождение форм культурного процесса и оно позволяет, обходясь без направлений, брать жизнь, определенную только самыми общими историческими предпосылками и ожиданиями сопластников. Если так, то литературные факты оказываются в своем причинном ряду. Тем самым отношения с историей приведены в порядок.
У каждого поэта есть свои опасности. У плохих (в сущности, непоэтов) – опасность нетрансформированного слова. Но поговорим о недавно появившихся настоящих. У Кононова – опасность чрезмерно трансформированного слова. В предельном случае оно может совсем оторваться от своей реалии, потерять поэтому сопротивляемость и стать произвольным. У Машевского опасность обратная – обнажение смыслового механизма (вспомним обнажение приема), когда слишком очевиден становится поэтический замысел. Оба очень талантливы.
Опасное положение молодых и относительно молодых поэтов состоит еще в том, что слишком трудно выбираться из семантического круга, очерченного поэзией, пришедшей на смену символизму. Особенно всепроникающей четверкой: Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева.
Великие поэты – это не те, которые пишут самые лучшие стихи. Совмещаться это может (Пушкин, например), но необязательно.
Великий поэт – это тот, кто шире всех постиг «образ и давление времени» (как говорил Шекспир). Для русского XX века это Блок – как для XIX века Пушкин, – и никто другой в такой мере. Можно больше любить стихи других современников Блока. Не в том дело. Блок вообще не поэт отдельных стихов; он явление в целом.
Он замыкает собой ряд русских писателей, которые отвечали на все и за все, – Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов...
Любовь к Пушкину (непонятная для иностранцев) – верный признак человека русской культуры. Любого другого русского писателя можно любить или не любить – это дело вкуса. Но Пушкин как явление для нас обязателен. Пушкин – стержень русской культуры, который держит все предыдущее и все последующее. Выньте стержень – связи распадутся.
Историко-литературные работы удаются, когда в них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла.
Знаю это по грустному опыту. Есть и в числе моих работ возникшие по случайному поводу или как вообще возможная научная задача – и это не годится.
В ранних работах был смысл принадлежности к опоязовской школе, к течению, которое отвечало моему антиромантизму, – в этом и был для меня его психологический смысл.
Так возник Вяземский, интимно, вместе с моими по образцу Вяземского задуманными записными книжками. А потом пошла профессиональная инерция, – раз человек занимался прозой Вяземского, следует ему, естественно, заняться и стихами.
Первый замысел книги о «Былом и думах» был очень личным – промежуточная литература. Это в книге и есть органическое. По законам профессионального бытия скоро становишься специалистом по Герцену, который комментирует в «Литнаследстве» письмо Герцена к неизвестному корреспонденту.
«О психологической прозе» – самая интимная из моих литературоведческих книг. Там говорится о промежуточной литературе, о важных вопросах жизни, о главных для меня писателях.
Труднее судить о чужих скрытых мотивах и импульсах, но кое-что поднимается на поверхность. У Гуковского в ранней молодости (мы как раз тогда познакомились) был особый комплекс противостояния. Туда входила разная архаика, вкус к дворянскому укладу русской жизни. Эта наивная, задиристая позиция принесла, как ни странно, отличные плоды – открытие литературы русского XVIII века, работы очень личные, но с интимностью, зашифрованной высоким профессионализмом.
С Бахтиным я встречалась мало. Но личный смысл его ученых трудов проступает. Бахтин, очевидно, был человек полифонический и диалогический. В частности, он издал две книги не под своим именем. 3. В. Гуковская, общавшаяся с Бахтиным в Малеевке, со свойственной ей нецеремонностью, спросила его прямо – почему он печатался под чужими именами. Бахтин ответил, что это его друзья, к которым он хорошо относился, и почему бы ему было не написать от их имени книги. Почему бы и нет? Бочаров – душеприказчик Бахтина – считает, что казус сложный, что просто заменить при переиздании имена Волошинова и Медведева именем Бахтина нельзя. Потому что эти книги написаны иначе.
Они написаны полифоническим человеком.
– Почему при господстве материалистического мировоззрения у нас так любят помпезные похороны?
– Потому, вероятно, что имярек теперь обезврежен. Пробуждается потребность как-то его компенсировать.
В 1949-м у Эйхенбаума был второй инфаркт. А. П. (видная проработчица), ездившая в Москву, сообщила пушкинодомской дирекции, что, если Б. М. умрет, приказано похоронить его по первому разряду.
– А если он не умрет, – сказала я, – приказано сделать то же самое.
Конъюнктурное искусство ближе всего к классицизму – есть такое ходовое утверждение. Совершенно неверное. Классицизм (особенно XVIII века) – структура воспитательная, дидактическая, с заданными оценками и заранее известными выводами. Все так. Но притом классицизм обладал философскими предпосылками и выражал, с блистательной точностью, соответствующее общее сознание. Оды, которые восхваляли, не выражая мировоззрение, считались низкопробными -шинельными стихами.
Эту же литературу создают люди, прошедшие опыт XIX века (оставим в стороне неграмотных и просто взыскующих легкого заработка). Невозможно полностью устранить воздействие этого опыта на психику. Разрыв между психикой и продукцией усугублен тем, что чтение русских классиков не возбраняется, даже поощряется.
Конъюнктурная литература – уникальный социальный факт; изолированная система, включаясь в которую сразу начинают играть по ее правилам.
Помню свои разговоры с молодыми литераторами 30-х годов. Меня поражало, что они в своем роде честны, хотя думают и пишут разные вещи. Это было двоемирие, и другой мир литературы обладал для них своими, заведомо другими не только эстетическими, но и социальными закономерностями.
Как-то мы с Ирой просидели почти до утра у Бор. Мих. Эйхенбаума. Там были Шкловский и Зощенко. Пили все очень много и почему-то всё разом – вино, коньяк, водку. Шкловский отвалился и ушел спать в соседнюю комнату.
Точнее не помню, но было это в середине 50-х годов, после второго захода травли Зощенко (после его ответов английским студентам). Зощенко говорил о том, что травлю 1946 года (более страшную) он переносил стойко, со свежими силами. Но возобновление оказалось невыносимо. И лицо его было лицом человека, страдающего непрерывно, – хотя он пьет и ест. Как от настойчивой зубной боли.
Хржановский показывал в переделкинском Доме любопытный свой фильм «Рисунки Пушкина». Средствами мультипликации рисунки Пушкина приведены в движение; рисунки строят биографию. Фильм сразу показался мне труднопроходимым. Пушкин, скажут, изображен недостаточно почтительно. Но сказали другое. Кто-то в комиссии, принимавшей фильм, заявил, что Пушкин известен ему как поэт, а художник он плохой, и незачем этим заниматься. Что сам он на заседаниях рисует профили на бумажке, но не претендует, чтобы их показывали в кино.
Забавно, но среди всеобщего умиленного слюнотечения, в котором утоплен Пушкин, – в этой истории есть даже нечто освежающее.
Ата и Симонов учились вместе в Литинституте и поженились году в 35-м. Симонов был тогда бедный и неустроенный юноша (лет 19-ти), которого в другие вузы не принимали по случаю дворянского происхождения. Он как-то подрабатывал на заводе. В стихах подражал Киплингу. Он показывал мне свои стихи, и мы с ним считали, что они не для печати. Работоспособности он тогда уже был необыкновенной, и он говорил, что завоюет себе место. «Я не самый, может быть, талантливый, но я достигну».
Впоследствии – они уже разошлись – Ата говорила: «Костя – это не человек, это учреждение». Она имела в виду неотклоняющуюся организованность.
Во второй половине 30-х годов Симонов начал достигать. Он не только писал уже для печати, но уже получил первый орден. На этом именно отрезке своего пути Симонов попросил меня познакомить его с Анной Андреевной. Она разрешила его привести.
Поднимаясь в пунинскую квартиру по крутой и темной лестнице одного из флигелей Фонтанного дома (здесь, вероятно, жили привилегированные из шереметевской челяди), он спросил:
– А можно ей поцеловать руку? Как вы думаете?
– Даже должно.
Облезлая дверь около звонка была залатана полоской жести. Николай Николаевич <Пунин> – может быть, не без умысла – отодрал от банки тушенки кусок с сохранившейся надписью: «свиная».
Мы не успели еще позвонить, и Симонов вдруг быстро снял с лацкана пиджака новенький орден и сунул его в карман.
В феврале 1933-го Мандельштам приезжал в Ленинград; состоялся вечер его стихов. Анна Андр. позвала к себе «на Мандельштама» Борю и меня. Как раз в эти дни его и меня арестовали (потом скоро выпустили). А. А. сказала Мандельштамам:
– Вот сыр, вот колбаса, а гостей – простите – посадили.
(Рассказала мне Ахматова.)
X. говорит, что из прозы сейчас можно читать Чехова, Пруста и отчасти Толстого. То есть «Анну Каренину», а насчет «Войны и мира» он уже не так уверен (я уверена).
Романы бесполезно читать, потому что этот вид условности перестал работать (условность стиха пока работает). Пруста можно читать, потому что это преодоление романа. И не нутром, как пытались это сделать авангардисты, а интеллектом. Вместо всегда условного словесного изображения жизни – высшая реальность размышления о жизни. Толстого можно читать, потому что он переступил через персонажа и писал о формах жизни, о типологии жизненного процесса. Самая принципиальная вещь у него – «Смерть Ивана Ильича» (типология умирания). Чехова можно читать потому, что печаль жизни он изобразил именно ту, которую мы в себе несем.
В «Литературной газете» дискуссия об этичности пересадки органов (в частности, сердца) от только что умерших людей. Предвидится казус: нуждающихся в пересадке всегда будет больше, чем доноров. Кому же достанется дефицитное чужое сердце? Один литератор высказался: конечно, тому, кто обладает наибольшей общественной ценностью. Попробуем представить себе, как, какими критериями в хирургическом отделении больницы (или выше?) решается этот вопрос. Что, например, перевесит – ученая степень или занимаемая должность? Конечно, практически сердце, в случае надобности, получат те самые, которые получают сверхдефицитные лекарства. Но какой одичалый мозг мог эту мысль сформулировать и выдать во всеуслышание.
Разговоры о том, что такие-то стихи плохи, потому что литературны... Но литература и есть литература; в то же время она одна из ипостасей жизни.
Притом мы знаем, что литературные модели обладали в жизни человека страшной реальностью, даже смертельной. Они формировали идеал, они деформировали, они губили («Ступай к другим. Уже написан Вертер...»).
В Переделкине посетила Шкловского (у него там дача). Мы не виделись много лет. Для 86-ти лет он выглядит хорошо, но плохо ходит; нога забинтована.
Говорил он много и возбужденно, под конец устал. Он говорил бы точно так же, если бы к нему пришла аспирантка первого курса. Это ему все равно. Объяснял мне про психологический роман – в психологическом романе обязательно должно быть противоречие.
Говорил и про книгу «О психологической прозе»:
– Ну, про Толстого – вы понимаете – я и сам знаю. А где вы про французов, там я меньше знаю материал, так что мне было интереснее...
Ему жаль, что у меня не освещены сексуальные извращения Руссо. Интересная тема...
Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой – это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает с начала, как шестьдесят пять лет тому назад.
Надежда Яковлевна <Манделынтам> говорила о разном отношении начальства к Пастернаку и к Мандельштаму. Они все же понимали статус Пастернака. Пастернак – дачник. А Мандельштам был всегда непонятно кто.
В 30-х годах я несколько раз читала Ахматовой фрагменты из моих эссе.
Между прочим она сказала:
– Очень точно о любви. Даже неприятно слушать.
Я гордилась оценкой столь великого знатока в этом деле.
Выступая на созванной в институте конференции для канонизации художественной прозы Брежнева, Б. сравнивал эту прозу с пушкинской. Это в чистом виде действие социальных механизмов. Он знал, что академиком его все равно не сделают, что, с другой стороны, ему решительно ничто не угрожает, если он не сравнит Брежнева с Пушкиным и даже если вообще откажется выступать. Что на этом деле он не выиграет и не потеряет.
Что же оно такое? – только сталинских времен привычка к бесстыдству. Страх искоренил стыд. Люди без защитных покровов, голые – и никто никого не стыдится.
Бахтин, враждовавший с формалистами, в широком историческом развороте включен вместе с ними в единое понимание литературы как деятельности специфической. В книге о Достоевском впервые рассматривались не идеи романа, но роман идей.
По телевидению показали обсуждение проекта молодежных передач. Один из организаторов сказал, что предполагается специальная молодежная передача для людей до 35-ти, – когда они уже не юноши, но еще не достигли зрелости.
Вдумайтесь в состояние общественного сознания, которое считает, что человек в тридцать пять лет находится на ступени развития, требующей особых, приспособленных к его разумению текстов.
Похороны... Опять цепь бездумных и не имеющих смысла действий, полностью отчужденных от совершившегося события. Для безрелигиозного сознания наступило несуществование, ничтожество. О загробном ничтожестве писал восьмидесятилетний Вяземский и двадцатичетырехлетний Пушкин:
Ничтожество меня за гробом ожидает...
И вот ничтожество облекают в грубые формы бытовых представлений и плоских гражданских церемоний. И участники говорят: «Как все прошло хорошо». И испытывают удовлетворение.
У ничтожества нет имени, но имя с чинами и званиями пишут на гробовой доске. Все это нужно близким и нужно социуму, который не отпускает человека и не понимает небытия. И мы готовы в этом участвовать. Даже в непроходимой путанице странных обрядов, когда неверующие поминают душу неверующих.
В интеллигентской среде сейчас прочно вошли в обиход поминки, приличествовавшие людям совсем другого, традиционного склада, другого отношения к смерти. Знакомые сейчас не без удовольствия думают о том, что предстоит пообщаться, выпить и закусить – перед лицом небытия. А для близких – это одна из возможностей продлить иллюзии продолжающегося условного существования.
В самом ли деле я хочу, чтобы вместе с человеком исчезла память о нем и его свершениях? Нет, это невозможно. Но его имя, его дела, его книги или картины – все это уже не он. Это только отпавший от него факт общественных связей, социума, культуры. Он же есть несуществование, которое нельзя вообразить и которое поэтому живые загоняют в свои топорные оболочки.
На похоронах N. кто-то довольно долго говорил о том, что он является автором ценных библиографических справочников.
Всякий раз как предстоял выход книги большого поэта XX века (Андрей Белый, Мандельштам, Пастернак, Цветаева), вокруг нее во всех инстанциях поднималась паника. Как если бы от появления этой именно книги сразу должны были рухнуть устои. Но книга после многолетних мытарств выходила, а устои оставались на месте.
Читаем романы о 30-х годах... Читать местами мучительно. Вот так мы и жили. В разных вариантах, но так. 3. Г. говорила: примета времени даже не террор, не жестокость (это бывало и в другие времена), а предательство. Всепроникающее, не миновавшее никого – от доносивших до безмолвствовавших.
По ходу жизни работают разные защитные механизмы. Обволакивают, подстилают соломку. Чтоб мы не кричали от ужаса. Мы не видим картину проживаемой жизни. Всякий раз только частицу. И всякий раз она – частица – к нам или мы к ней приспособлены.
А теперь минутами ретроспективный ужас. Распахивается «бездна унижения». Как же это мы шли в эту бездну, шаг за шагом, ничего не пропуская...
1987
Как героическое воспринимается поведение людей, рискующих жизнью в политической борьбе или, скажем, в космических полетах. Они индивидуально отмечены. Но на войне миллионы самых обыкновенных людей, далеко не всегда по природе храбрых, ежеминутно рискуют жизнью и делают то, что от них требует ситуация войны.
В одном случае выбор, разумеется, общественно обусловленный – и все же психологически свободный; в другом – социальное принуждение. Не обязательно быть народовольцем, но быть военнообязанным – обязательно.
Потолок, последний предел героического – жертва жизнью. Война XX века превращает этот высший нравственный критерий в обыденную норму, в расхожее требование от любого человека, в том числе тылового (домашние хозяйки обязаны были дежурить на крыше и тушить зажигательные бомбы).
Конечно, на войне уклоняющегося ждут страшные кары. Смерть, которой он хотел избежать, ждет уклоняющегося с еще большей неизбежностью. Но в основном человеком управляет не страх расплаты, а всесилие нормы социального поведения. Человек широко нарушает такие нормы, но, по возможности, тайком. Трудно нарушать, если он на виду, если он просматривается своей референтной группой. Средняя норма поведения тем обязательнее, чем крепче и активнее референтная группа. Война скрепляет референтную группу круговой порукой жизни и смерти.
Социальные механизмы всемогущи. Высший, предельный акт самоотвержения (символ его искупительная жертва Христа) они могут сделать параграфом военного устава, предназначенного для общего употребления.
Социальные механизмы поведения столь могущественны, что они управляют эмоциями, страстями. Они способны тормозить рефлексы, реакции на раздражители. Поведение русского дворянина первой половины XIX века – удивительная смесь щепетильности раздражительных требований чести и наследственных навыков смирения, воспитанных практикой самодержавно-полицейского государства.
Известно, по каким почти несуществующим причинам неоднократно стрелялся Пушкин. Соллогуб, по поводу собственной, едва не состоявшейся с ним дуэли, говорит, что Пушкин «по особому щегольству его привычек не хотел уже отказываться от дела, им затеянного». Соллогуб же в своих «Воспоминаниях» рассказывает о том, как Пушкин читал ему свое письмо к Геккерну: «Губы его задрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения. Что мог я возразить против такой сокрушительной страсти?»
Но вот против Бенкендорфа африканское происхождение не срабатывало. А Бенкендорф писал хамские письма с хамскими наставлениями. Конечно, они больно задевали пушкинскую социальную травму, мучили обидой, глухой злобой. Но сокрушительные рефлексы заранее были обузданы. Вместо «щегольских привычек» – заданные условия социального устройства. Действия Бенкендорфа (как и царя) – за пределами кодекса чести. Они полицейское табу.
Многие сейчас пишут так, как если бы XX века – включая Чехова – никогда не существовало. Разве что Куприн. Как если бы не было и Горького, который писатель XX века; особенно в «Климе Самгине».
В 20-х годах Мандельштам писал ортодоксальные рецензии (в том числе внутренние). Они не столько были камуфляжем, сколько самовоспитанием. Это явствует из узнаваемости в них Мандельштама, его метафорических ходов. То же и ода Сталину 1937 года – замечательные, к несчастью, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания.
Совсем другое – стихи о Сталине, которые Ахматова написала для «Огонька». Она пошла с ними к Томашевским, с которыми была очень дружна, и спросила, можно ли их послать. Борис Викторович, рассказывала мне Ирина Николаевна, ничего на это не ответил и молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стиховые погрешности.
Когда поэты говорят то, чего не думают, – они говорят не своим языком.
Ларошфуко
У Ларошфуко терминология моралиста, но хватка психолога. В духе XVII века он оперирует неподвижными категориями добродетелей и пороков, но его динамическое понимание человека и страстей человека, в сущности, стирает эти рубрики. Ларошфуко отрицает и разлагает моральные понятия, которыми пользуется. Он стремится рассматривать пружины и мотивы поведения, подвергая сомнению результаты и готовые видимости. Ларошфуко выводит поведение из единого, основного мотива, называя его гордыней (orgueil). Нечто очень близкое к новейшей воле к могуществу. В одном из своих «Предуведомлений читателю» он подчеркивал: «...слово интерес не всегда означает интерес имущественный, но чаще всего интерес чести и славы...» Поэтому система Ларошфуко может объяснить не только низкие, но и высокие поступки. Она допускает моральную иерархию.
Эпиграф к «Максимам»: «Наши добродетели – это чаще всего искусно переряженные пороки» – можно бы заменить другим афоризмом: «Интересу, которому приписывают все наши преступления, часто принадлежит заслуга наших хороших поступков».
"Ларошфуко понял сублимацию. В какой-то мере он рассматривает уже поведение человека как непрестанную идеологизацию влечений (интересов). Это выгодно отличает его от плоской мизантропии, которая ничего не понимает в человеке, потому что видит в нем одну шкурность и не видит сублимацию шкурности. На одной шкурности нельзя было бы создать ничего похожего на человеческое общество.
Разговор
– Но как вы понимаете быт?
– Примерно, как я понимаю характер. Что такое характер? Примышляемый принцип связи, он извне налагается на совокупность возобновляющихся психических проявлений человека. Быт – это принцип связи, который мы налагаем на вещи, явления, образующие среду обитания. Основная проблема состоит здесь в приручении вещей, в переманивании вещей на свою сторону. Вот эти свои, обезвреженные вещи, эта область воздействия и ответственности отдельного человека – это его дом...
– Быт, дом... Все это так или иначе стык между человеком и миром.
– Разумеется. А самый опасный для человека стык – его профессия.
– Точнее это можно назвать социальной функцией.
– Пусть так. Во всяком случае, для созидающего человека главный вопрос – отношение профессии к творчеству. Идеальное решение: профессия совпадает с творчеством. На таком отношении и должна работать культура. Идеальное соотношение нам противопоказано. Существуют разные формы обхода. В том числе теория второй профессии... Пушкин говорил: пишу для себя, печатаю для денег. Это куда бы ни шло, но мы давно опрокинули формулу: одно пишу для себя, другое печатаю для денег. С изменением формулы немедленно встала и треснула нас по лбу проблема времени. Время это и есть жизнь, это и есть мысль; процесс, пребывающее и движущееся сознание. Именно эту реальность мы знаем – осознаваемое, интеллектуально переживаемое время.
После важной, интересной, долгой научной работы можно вдруг очнуться с чувством – меня не было. Время не протекало в сознании, но сразу сплотилось многомесячным сгустком. Мысли через меня переваливались вовне, не оставляя на мне следа. Так называемая объективно значимая деятельность. Столь интересная, что при этом не замечаешь времени. Мы окружены людьми, которые не замечают и не имеют времени и гордятся этим. Нет таких почестей, силы и славы, которыми бы наши современники гордились так, как они гордятся отсутствием времени – то есть субстанции жизни. Вообще дело не в том, что время – деньги. Это годится для американцев. Для нас дело в том, что деньги – время. Время для своего дела.
Александр Кушнер
Последняя книга Александра Кушнера «Дневные сны», так же и предпоследняя – «Таврический сад», воспринимается как единый поток. В более ранних его книгах присутствовало единство авторского взгляда и тона, но они в гораздо большей степени были книгами отдельных, отчетливо очерченных стихов. «Дневные сны» не собрание стихотворений, а именно книга – органическая связь, не событийная, но внутренняя связь специфически поэтического сюжета. Преобладающая ее тематика – красота жизни, счастье жизни, постигаемой в таких ее проявлениях, как природа, творчество, культура, человеческие отношения.







