Текст книги "Капитальный ремонт"
Автор книги: Леонид Соболев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
– Посмотри на закат, говорю… не видишь?
Сигнальщик бросил обвес и обеспокоенно повернулся к солнцу, подняв к глазам бинокль. Он провел им по горизонту, отыскивая, что именно привлекло внимание гардемарина. В бинокле алое поле дрожало и переливалось, вода мягко сливалась с небом в примирительном одноцветье, и ничего не было видно. Зато правее заката сигнальщик увидел то, что требовалось, и, отняв бинокль от глаз, с уважением посмотрел на Юрия.
– Так точно, адмирал идет, – сказал он и побежал на крыло мостика к сигнальному кондуктору.
Корабли сблизились быстро. Флагманский линкор шел на юг, полоща в закате контр-адмиральский флаг. На «Генералиссимусе» сыграли большой сбор, люди быстро выстроились по борту. Лейтенант Греве встревожился.
– Что ему надо в море в субботу? – сказал он вполголоса Бутурлину. – Не к добру старик заплавал, ей-богу…
Флагман разошелся с «Генералиссимусом» в полумиле; на фок-мачте его болтался полосатый флаг.
– Вашскородь, на адмирале «он» – «следовать за мной!» – прогудел сверху голос сигнального кондуктора.
– Лево на борт, – сказал командир, не удивляясь.
Корабль, зашипев кормой и раздавливая ею подбегающую к борту воду, легко повернул на обратный курс и вступил в кильватер адмиралу, привязанный к нему молчаливым приказанием. Гельсингфорс и все, что ожидало в нем лейтенанта Греве, осталось за кормой. Греве спустился с мостика и пошел на ют, задрав по дороге ударом сложенных пальцев чехол фуражки сзади, образовав из нее род поварского колпака. Офицеры на юте засмеялись. Такое положение фуражки обозначало: «недоволен начальством».
– Господа, Гревочка бунтует, – сказал Веткин, бросая папиросу в обрез (офицерам курить на юте разрешалось).
– Старый дурак, – пожаловался Греве с искренним огорчением. – Ну куда он к черту повел? В Ревель?
– Гревочка, пути начальства неисповедимы, – сказал Веткин примирительно. – Учитесь властвовать собой: ваше свидание не состоится! Пойдем лучше пить коньяк, я выиграл с батюшки, он утверждал, что адмирал оставит нас в покое.
– Пойдем, – сказал Греве обреченно, – здесь уголь сыплет.
Палуба хрустела от угля, выкидываемого с дымом из труб. В кочегарке выла вентиляция, и через определенные промежутки времени раздавался звонок. Тогда кочегары распахивали топки, и жар разливался по палубе горячей, вызывающей пот волной. Езофатов, стоя боком к топке и защищая лицо привычным поворотом головы, швырял очередные лопаты угля на ломкий пласт раскаленного жара. Топка захлопнулась, и Езофатов выпрямился.
– Время сколько там, Вайлис? – спросил он, осторожно обтирая обратной стороной ладони рассеченную утром щеку.
– Около десяти, наверное.
– Когда якорь кинем, не знаешь?
– У меня была глупая тетка, – сказал Вайлис, помолчав и ловко вытащив из глаза черным пальцем угольную порошинку. – Она умерла от любопытства. Она все добивалась узнать, которого числа будет второе пришествие…
– О чем ты мелешь?
– Откуда я знаю, деревянная башка? Позвони по телефону господину старшему механику!
– А куда идем-то? Обратно уже?
Вайлис даже не ответил, всматриваясь в водомерное стекло. Кочегарка не имеет направления. Она имеет только время, измеряемое звонками топочного уравнителя и числом подбрасываемых лопат. Корабль может стать на якорь, может идти в Америку, может идти ко дну, – кочегарка узнает об этом последней. Глупые вопросы!..
В двенадцать часов ночи четвертое отделение кочегаров сменилось. Усталые и злые, они поднялись в жилую палубу; койки уже висели рядами в зеленом свете ночных ламп, и воздух был тоже ночной: жаркий, вонючий, сытный.
Вайлис, вымывшись в бане, вышел наверх покурить. Корабль стоял на якоре, молчаливый, огромный, неподвижный. Берегов в неясной мгле майской ночи не было видно. Вода была светла. На ней равномерно вспыхивала зеленая мигалка бакана, справа горел красноватый огонь маяка, слева угадывалась громада такого же корабля, и высоко в небе горел адмиральский огонь. Название этого места было неизвестно. Не все ли равно? Ничто не меняется от того места, где стоит корабль.
Ночь пела жужжанием вентиляторов, звоном стекающей где-то за борт воды, с берега тянул легкий печальный аромат северной весны.
– Не спится, небось? – сказал кто-то рядом.
Вайлис обернулся и, всмотревшись, узнал Тюльманкова, комендора четвертой роты. Их связывали полуприятельские отношения, зародившиеся тут же на баке: Тюльманков заинтересовался как-то, увидав Вайлиса на баке с книжкой. Книжка была из судовой библиотеки и называлась «Оборона Севастополя в рассказах героев», и Тюльманков стал смеяться, что Вайлис читает чепуху; все обещал дать какую-то книгу про настоящее, да так и не собрался.
– Я слышал, ты нынче Гадюку срезал? – сказал он вопросительно, потянувшись за огоньком. – Молодец, так ему и надо! Жаль, что ты ему ряжку не свернул!
Вайлис пожал плечами.
– У меня мозги еще в порядке, я знаю, что это бывает. Товар не стоит свечки!
– Жалко, ты нас не предупредил, – сказал Тюльманков медленно. – В случай чего, матросы поднавалились бы… Плавала бы теперь Гадюка за бортом! Ты как своих-то подбил на претензию? Кочегары ваши ведь не разбираются.
Вайлис потушил трубку.
– Не знаю, чего ты от меня хочешь. Я их не подбивал, они сами начали. Надо спать идти!
– Постой, голова! Чего боишься? Момент тут серьезный. Тебя ж судить будут… Надо кой о чем потолковать.
– Нечего толковать, Тюльманков, – сказал Вайлис упрямо, – пускай судят, ко мне придраться не за что. Суд покажет правду.
– Судил волк козу, а потом слопал! – усмехнулся Тюльманков. – Дурак ты, Вайлис, надо своим умом жить!
– Я чужого и не прошу, – сказал Вайлис, вставая.
– Да ты постой, чудило! Сядь! Слушай.
Вайлис неохотно сел. Тюльманков, негромко и все время оглядываясь, изложил свою мысль. Надо, чтобы Вайлис и все кочегары всюду рассказывали матросам, что вместо справедливого разбора Гадюка чуть не избил. Надо, чтобы возможно больше матросов поняло, что суд загубит людей, хотевших правды. Надо просить всех заступиться и не выдавать на расправу, для этого, когда будет суд, Вайлису выбежать на верхнюю палубу с криком «ребята, спасайте». Тогда подымутся известные Тюльманкову матросы и увлекут остальных, все перебьют офицеров и подымут красный флаг. На других кораблях будут уже этого ждать, и по этому сигналу…
Вайлис встал, не дослушав.
– Один теленок собрался скушать волка, – сказал он сердито, – он подбил все стадо. Все были очень храбрыми, как ты, и кричали, что их много. Волк прекрасно пообедал в этот день. Прощай! Не замешивай меня в такую сказочку, у меня никогда еще не гулял в голове сквозной ветер. Нам с тобой на каторгу не по пути. В позапрошлом году такие, как ты, довели матросов до виселицы. Ищи себе поглупее.
Тюльманков остался сидеть, попыхивая папироской. Потом он швырнул её с размаху в обрез; просияв огненной дугой, она, зашипев, погасла.
– Эх, и народ же кислый! – сказал он вслух и пошел в корму, в четвертую роту. На шканцах из открытого люка кают-компании мягко звучал рояль. Тюльманков наклонился над люком; в ярком розовом свете, падавшем сбоку, отливал пушистым ворсом темный ковер, и на нем резко выделялись четыре пары ног в белых брюках, вытянувшихся из кресел. Туловищ сидевших не было видно, но ноги, сиявшие, как белый четырехконечный крест, были успокоенно-самодовольны. Между восемью подошвами замшевых туфель взгляд Тюльманкова завертелся бомбой, готовой взорваться; он просунул голову дальше, и от этого штаны облепили зад. Именно по этому туго обтянутому заду горячо щелкнула цепка. Тюльманков откинулся.
– Засматриваешь? Куда засматриваешь? Это тебе тиятр? – сказал вахтенный унтер-офицер негромко, чтобы не слышали в люк.
Он проследил за Тюльманковым, пока тот добежал до трапа, и тогда положил дудку в карман, прислонившись к люку и слушая музыку, покачивая в такт головой и играя на груди цепочкой дудки. Эта вторая дудка была принята с вахтой и служила только для свистка.
Ночь яснела, свежея, и порой вздыхала легким ветерком. Море лежало прекрасной светлеющей гладью, и с берега тянул печальный аромат северной весны. «Генералиссимус» спал, слушая позднюю музыку лейтенанта Греве, тоскуя, негодуя, пугаясь тихих унтер-офицерских шагов, набираясь сил для нового дня недели.
Наступал день седьмой, воскресенье – день, посвященный отдыху, веселью и общению с богом.
Глава шестаяПобудка была на полчаса позже – в шесть. Корабль опять облили водой, протерли мылом с песком, выдраили медь, матросов переодели в черные брюки и в форменки. Флаг подымали с церемонией, на адмиральском корабле играл оркестр. Матросы стояли сине-бело-черным фронтом, влитым в палубу ровно и неподвижно, как стойки поручней за ним. Кричали лающее приветствие и провожали глазами рыжие свисающие командирские усы. За командиром шел Шиянов; у восьмой роты он занервничал. Но кочегары ответили, как все, громко, весело, отрывисто. В восемь пятнадцать командир съехал к адмиралу.
Боцман Нетопорчук любил праздничные дни: корабль сиял, как стеклышко, и во всем чувствовалась особая торжественная приподнятость, особенно если солнце было, как сегодня, ярким и веселым. После подъема флага он спустился в каюту.
Строго говоря, это был обыкновенный железный шкаф, четыре шага в длину, три в ширину, иллюминатора нет, свет электрический, воздуха тоже нет, вентиляция искусственная; правая стенка шла под крутым наклоном – каюта была построена под трапом в кочегарку.
Внутри этого железного шкафа для человека стоял тоже железный шкаф для вещей, а в нем, по старой матросской привычке, Нетопорчук держал свой деревянный сундучок. Он вынул его из шкафа, достал носовой платок – нынче праздник. Сундучку – пятнадцатый год, сделан он тоскливой зимой новобранства, первой флотской зимой Нетопорчука. На внешней стороне крышки положена на клею хитро сплетенная сетка из парусной нитки; в центре топовый узел, напоминающий четырехконечную звезду, а от него лучами расходится узор из рыбацких штыков с двумя шлагами, лучи переплетены выбленочными узлами; рамка сетки – из полосок фигурного мата. Работа равно красивая, как и кропотливая. Но в первые годы службы вечера пусты и медленны, и в строгой симметрии узлов, в чистоте плетенья навсегда захоронена молодым матросом, потом марсовым, унтер-офицером, а потом боцманматом и боцманом Пахомом Нетопорчуком – навсегда завязана им в узел вся жалость к себе, молодому парню, вся когда-то сосавшая тоска по глухой зеленой деревне. Далека деревня, и никого в ней нет. Был пастух – сирота Пашка, да не стало…
На внутренней стороне крышки наклеены картинки, одна к другой вплотную, впритык, – получается целая картина. Крышку заклеил Нетопорчук уже давно, дальше клеить некуда. Картинки флотские, настоящие, любит крышку боцман. Слева с угла – батарея порт-артурская «Тигровый Хвост», стреляющая по неправдоподобно близким японским миноносцам. Рядом на открытке – гибель «Стерегущего», где матрос открывает левой рукой кингстон, а правой крестится, – герой-матрос, и фамилия внизу. Потом – портрет царя в мундире капитана первого ранга. Рядом водолаз, в скафандре, сидит на дне океана, рыбы кругом плавают, а на коленях водолаза – голая русалка с хвостом. Потом – мост меж двух башен, большой мост через Темзу-реку – память о Лондоне; за границу ходили, Нетопорчука – за рост – из Портсмута со взводом матросов в Лондон возили на свадьбу короля какого-то. К мосту баба приклеена, какая баба – кто её знает? – подарил лейтенант барон Фитингоф, когда у него Нетопорчук в вестовых был, – голая баба и красивая, в зубах цветок.
А пониже – настоящая картина, в красках: сидит матрос на бульваре с нянькой, нянька пышная, млеет, ребенок в коляске откатился, в голос ревет. А матрос рукой обнял, взасос няньку целует, усы у матроса черные, форменка глаженая, фуражка – хлеб резать можно, такие поля острые. Сам другой рукой подбоченился, целуется, а глаз влево косит: там солдат идет – крупа. Солдат невидный, робкий, серый, – армия. И подпись: «Матросы всегда впереди». Нетопорчук сам до женского пола робок – обидел бог рожей и характером: нос картошкой, лицо в рытвинах, усы рыжие, с подпалинами, а характер застенчивый, – какая тут нянька! Но картинка ему нравится, – флотские всегда впереди, не он, так этот с черными усами, все равно – матрос…
Крейсер «Олег» наклеен, на волне снят, волна громадная, полкрейсера накрыла; ахнуть можно, а снято из иллюминатора у самой воды, хитро снято, оказывает, будто волна такая и крейсер храбрый. Ну, конечно, и «Генералиссимус» висит в двух видах – с борту и с носу. На втором году сверхсрочной и сам Нетопорчук снялся – нашивки получил. Сидит на стуле, пальцы на коленях растопырил, глаза вытаращил, грудь колесом, а рожу сменить бы у баталера, рожа незавидная, не любит Нетопорчук своей рожи, наклеил потому, что посылать некому и место было.
В сундуке уложено все аккуратно, к месту: слева выгородка, а в выгородке нитки, иголки, пуговицы, матросу некому штопать да латать, сам матрос за одеждой следит; чистоля баночка, завернутая в ветошь, и гербовка, досочка такая с вырезом – пуговицы чистить. Рядом воткнута в колечко, сплетенное из волоса, вставочка с пером. Писать приходится часто – не письма, письма писать некому, – записки шкиперам на соду, мыло, тросы. Пишет их Нетопорчук медленно, ухватив ручку, как свайку, во все пять пальцев, и почерк получается корявый. Вчера вон лейтенант Веткин смеялись, как он дознание подписывал: «Язык, говорят, спрячь, ишь, ребеночек с усами». Конечно, господа пишут быстро, буквы у лейтенанта выходили красивые. Один только раз он их почиркал – это когда Нетопорчук никак не мог вспомнить, кричал ли Вайлис после подъема флага «не расходись, претензию заявим». Нетопорчук почтительно объяснил, что он сразу ушел от кочегаров в корму и ничего такого не слышал. Лейтенант стали сердиться, и у Нетопорчука заскочили мозги: когда офицер кричит – теряешь всякое соображение и говоришь: «Так точно, вашскородь». Тогда все пошло хорошо до конца, и лейтенант Веткин прочли вслух, что он показал. Нетопорчук слушал, удивляясь, как складно он, оказывается, разговаривал, но в одном месте попросил перечесть:
«…когда же был сыгран „исполнительный“, то кочегары хотели разойтись, но Вайлис, выйдя вперед, кричал: „Не расходись, братцы, заявим претензию, не дадим над собой издеваться, команда нас поддержит“».
– Никак нет, вашскородь, я такого не слышал, – сказал Нетопорчук, набравшись смелости, – так что я докладал вашему высокоблагородию, что как, значит, подъем флагу был, я сразу на ют ушел. Там приборка же задерживалась, вашскородь!
Вот тут лейтенант и стали чиркать и ругаться. Но Нетопорчука не собьешь: он твердо знал, что офицеру врать в глаза нельзя, этому учили еще с новобранства – «начальству всегда говори правду», – на это он и присягу приносил. Так и вычеркнули эти слова, хоть и обругали старым болваном.
Вся эта история с дознанием вывела Нетопорчука из равновесия. Выходило так, что, если бы он дал кочегарам добежать до люка, никакой бы кутерьмы не получилось. Но, с другой стороны, он никак не мог согласиться, что тогда он сам был бы прав. Подъем флага – вещь священная, никакого шевеления не должно быть, а они стадом… Непорядок!
Однако все же что-то подсасывало изнутри, в голову лезли разные мысли и даже непривычно мешали вчера заснуть, пока Нетопорчук не догадался, в чем тут дело. Дело было в нарушении устава. А устав кочегары нарушили тем, что отказались разойтись из фронта, и здесь Нетопорчук был уже решительно ни при чем. Устав – не шутка! На то он и устав, чтоб его исполнять. Какая же служба будет, если каждый будет делать то, что ему нравится? Глядишь, весь корабль развалится…
Дверь открылась без стука, и всю ширину её заполнил белый китель. Нетопорчук привычно вскочил, но – потом улыбнулся почтительно. Это был не офицер, а кочегарный кондуктор Овсеец, Осип Осипович.
– Здравствуй, Пахом Егорыч, – сказал Овсеец, протягивая огромную мясистую ладонь. – По вашей боцманской части к вам старший офицер прислал.
Он говорил в нос, сильно сопя. Офицерский китель с неофицерскими погонами сидел на нем мешком, а под офицерской фуражкой (тоже с неофицерской кокардой) лоснилось сытое и жестокое лицо с бравыми усами. Такими и были кондукторы, среднее корабельное сословие: ни офицеры, ни матросы.
Овсееца Нетопорчук знал мало. Кондукторы держались от команды отдельно, снисходя лишь к особо уважаемым унтер-офицерам – к таким, которые сами метили дослужиться до этого чина. Да и был Овсеец чужой специальности, ронять перед ним боцманское звание не приходилось.
– Шланги опять затребовались, Осип Осипович? – спросил Нетопорчук солидно, однако все же встав.
– Линя шестипрядного отпусти, сажен двадцать.
Нетопорчук насторожился.
– Для какой это надобности?
– Надо – и все тут, – сказал Овсеец уклончиво и засопел в усы. – Приказание такое.
Нетопорчук задумался. В кочегарки тросы и штерты давать – что в топку бросить. А шестипрядный линь на чистое дело нужен, на шлюпки, на фалрепа…
– Смоленого, может, Осип Осипович? Вы же все равно загадите…
Овсеец засопел чаще, и ладонь его сама сжалась в кулак. Со своими кочегарными унтер-офицерами разговаривал он иначе, но с боцманом требовалась дипломатия, а к ней Овсеец не привык.
– Ты, Нетопорчук, не кобенься. Приказано – стало быть, давай. Или иди к старшему офицеру, он тебя погладит. Дело экстренное.
Имя старшего офицера подействовало.
– Так пришлите в тросовую кого, выдам, – сказал Нетопорчук неохотно.
– Идем вместе, сам возьму, – буркнул Овсеец, и они вышли из каюты.
В церковной палубе уже налаживали церковь. Машинный унтер-офицер Кузнецов сдержанно покрикивал на матросов, осторожно расставлявших иконостас. Он был из щитов, покрытых иконами, весь на скобах, шарнирах и болтах, – удобный, быстро собирающийся и не занимающий много места. Минный унтер-офицер Пилебеда, отступив в глубину палубы, раздувал кадило, крутя им в воздухе, как бросательным концом.
Кадило вдруг вызвало в Нетопорчуке неожиданную ассоциацию: вчера в тросовую вернули старый бросательный конец, которым вполне можно было заменить требуемый Овсеецом новый линь. Нетопорчук ухватил за рукав проходившего матроса:
– Куда идешь?
– Так что по своему делу, господин боцман!
– Какое свое дело?
– В гальюн, господин боцман, до обедни управиться…
– Обождешь. Беги в носовую шкиперскую, марсового Тюнина, чтобы в тросовую яму бежал. Скажи, боцман кличет.
Кострюшкин с места взял ход, чтобы поспеть в шкиперскую и в гальюн. Он бежал со всех ног по чистым кубрикам и, перескакивая высокий комингс двери, споткнулся, согнулся почти до палубы, стараясь удержаться на бегу, и со всего разбега ударился головой во что-то мягкое и обширное. Сверху охнуло басом.
Кострюшкин обомлел: поп.
Отец Феоктист тучен, медлителен и злопамятен. Он смотрит на матроса гневно, раскрыв от боли рот. Скажет ротному – настоишься потом под винтовкой. Кострюшкин – матрос лихой, хитрый и соображает быстро. Он сложил руки лодочкой и, оставшись в невольном поклоне, сказал раньше, чем успел что-либо вымолвить отец Феоктист:
– Благословите, батюшка!
Батюшка закрестил его торопливо мелким привычным крестом, а губы сами выпустили слова, которые невольно может вышибить из человека удар в живот:
– Ох, мать в перемать, в перемать мать, бог благословит, во имя отца и сына и святого духа…
Потом он отнял левую руку от губ Кострюшкина, погладил ею живот и спросил подозрительно:
– Чего тебе вдруг благословляться приспичило? Как фамилия?
– Раб божий Никифор. Помолитесь, батюшка, день рождения мой нынче.
Ответ дипломатичен и сразу ставит вещи на свои места: священник духовный отец, матрос – духовный сын, при чем здесь фамилия?
Отец Феоктист посмотрел на Кострюшкина испытующе: смеется матрос или нет? Но голос у Кострюшкина умильный, лицо елейное, только в глазах прячется матросская хитринка, беспроигрышная и смекалистая, рождённая двухлетней школой уверток и самозащиты. Отец Феоктист покачал головой и изложил матросу краткое поучение, стараясь, чтобы оно было доступно понятиям слушателя и чтоб имело на него благодетельное, нравственное влияние, как требует того Морской устав в главе пятнадцатой раздела третьего:
– Дурак, прости господи, бежишь, как очумелый! Ты мне печенку сдвинул.
– Простите Христа ради, батюшка, споткнулся!
– Споткнулся. А ты не спотыкайся. Ну, ступай, бог простит.
Кострюшкин смиренно отошел и опять пустился рысью. Бог-то простит, а вот простил ли бы ротный командир, если бы батюшка пожаловался, – бабушка надвое сказала. Кто же виноват, что поп вышел из бортовой выгородки, где, опять-таки по требованию устава, ему отведена каюта по соседству с помещением для команды, дабы быть доступнее к ней?
Батюшка посмотрел ему вслед и перешагнул комингс церковной палубы, распахнув рясу. И тотчас же густой голос Пилебеды приветствовал его лучшей музыкой:
– Смирно!
К отцу Феоктисту вернулось хорошее настроение. Команды «смирно» ему не полагалось, но она была заманчива и приятна.
– Вольно, братцы, – сказал он сочным баском, помахивая рукой, и прошел к алтарю. Склянки пробили девять часов.
Наверху и в кубриках запели горнисты, и команда начала собираться в церковную палубу. Потом пришли офицеры и последним – командир. Он кивнул головой на вопрошающий взгляд отца Феоктиста, и служба началась.
В палубе было душно. Сотни людей, скученных в плотную массу потных тел, не слышали слов священника, вязнущих в духоте низкого помещения.
Старший офицер, стоявший впереди шеренги офицеров, посмотрел на часы и, шагнув вперед, тихо обратился к командиру. Рыжие усы тоже наклонились к часам, и коротко остриженная голова командира утвердительно кивнула. Шиянов, быстро перекрестившись, прошел мимо алтаря и осторожно, не стуча каблуками, поднялся по трапу наверх.
В другом конце палубы кочегарный кондуктор Овсеец, увидев мелькнувшие над алтарем ноги старшего офицера, тотчас тронул за плечо впереди стоящего матроса.
– Слышишь, передай вон туды, – сказал он шепотом. – Кочегара Езофатова в восемнадцатый кубрик, чтоб бегом!
Езофатов, обернувшись, посмотрел назад; Овсеец качнул ему головой к выходу, и Езофатов, хмурясь, пробрался через ряды и вышел из церковной палубы. Он пошел по безлюдным кубрикам, вздыхая и молча поминая всех святых: опять дознание, наверно, вот же волынка идет, таскают, таскают…
Восемнадцатый кубрик был в самой корме, под офицерскими каютами. Люк в него был между кают-компанейским коридором и коридором офицерского отсека. Езофатов согнулся, бойким матросским навыком прогромыхал по трапу вниз, – и сердце его сжалось.
За столом в караульной форме – с шарфом и револьверной кобурой – сидел мичман Гудков. Двое кондукторов, тоже с кобурами, надетыми на белые кителя, стояли за ним. Езофатов оглянулся на трап: у трапа замерли шесть унтер-офицеров с винтовками.
– Пойди сюда, – сказал мичман Гудков нервно. – Фамилия? Деньги при себе есть? Клади сюда!.. Сядь!.. Подожди тут!..
Через минуту в кубрик, так же отбивая каблуками четкую флотскую дробь, вкатился Афонин и побледнел, потом Венгловский, Матюшин, Вайлис, – все они падали в кубрик, как рыбы в садок, падали и застывали в тяжкой неподвижности. Разговаривать не давали, в кубрике стояла нервная тишина, нарушаемая лишь отрывистыми возгласами мичмана Гудкова после каждого громыхания ног по трапу:
– Фамилия? Деньги есть?..
Капитан второго ранга Шиянов, выйдя на пустынную палубу, принял вахту лично, как это бывает во время боя или авральных работ. Он отослал вахтенных матросов на бак и поставил к люкам унтер-офицеров. Они застыли над ними в готовности загнать обратно в палубу каждую любопытную матросскую голову.
С адмиральского корабля к левому трапу «Генералиссимуса» подходили два паровых катера с баркасами на буксирах. Пустые баркасы, задрав носы (как вытягивают морду лошади, привязанные сзади катящейся телеги), шлепали об воду круглыми своими бортами; на банках в молчании сидели матросы, поставив винтовки меж колен; штыки винтовок блестели, покачиваясь от толчков буксира. Легко стукнув, катера подбросили баркасы к трапу и, заклокотав задним ходом, закачались у борта на собственной волне.
Два лейтенанта и два мичмана с саблями и револьверами, как на параде или в карауле, вышли на палубу и, коротко поговорив с Шияновым, откозырнули и вывели своих матросов из баркасов. Они провели их через нижнюю дверь, не подымая на верхнюю палубу, прямо в офицерское помещение и расставили шпалерами по коридору до восемнадцатого кубрика. Все это делалось негромко, без шума, – может быть, потому, что молитвенный флаг, развевавшийся на мачте, воспрещал, согласно уставу, громкие команды и шум на верхней палубе из уважения к божественной литургии, происходившей внизу.
Один за другим, так же бесшумно и быстро, вдоль шеренги матросов с чужого корабля спустились в шлюпки тридцать два кочегара. Цепь штыков, сворачиваясь вслед за ними, опять заблестела на баркасах. Лейтенанты, пожав Шиянову руку, сбежали по трапу, старшины баркасов скомандовали: «Встать!» Баркасы колыхнулись, и катера, поочередно описав плавную дугу, пошли к адмиральскому кораблю, поблескивая трубами и штыками.
Шиянов вынул платок и провел вчетверо сложенным его уголком за воротником кителя. Унтер-офицеры отошли от люков. Овсеец повертел в руках нарезанный на куски бросательный конец и передал его одному из шести унтер-офицеров.
– Возьми, кинь в мусорный рукав. Не потребовался. Тихие были.
Они посмотрели друг на друга и засмеялись.
Рыжие усы командира дрогнули, и тяжелый взгляд его вопросительно остановился на Шиянове, когда тот, осторожно ступая по трапу, показался рядом с алтарем. Шиянов чуть наклонил голову успокоительно и, став на свое место, перекрестился и вынул часы: служба должна идти по-флотски, а «иже херувимы» – половина обедни – запоздало на три минуты. Все должно иметь свой порядок на военном корабле, и господину богу почтительно, но твердо предлагалось уложить пролитие своей благодати в рамки, отведенные для того судовым расписанием. Шиянов подозвал к себе глазами унтер-офицера Пилебеду, прислуживающего в алтаре. Пилебеда ходит на цыпочках, истово и торжественно. Он склонил свою бритую начисто голову к губам старшего офицера.
– Скажи Кузнецову, чтоб быстрей пели. Тянет!
Пилебеда кивнул головой, – во время богослужения не рявкнешь «есть», и на цыпочках же отошел к Кузнецову, машинному унтер-офицеру. Кузнецов, добровольный регент, любит хор и благолепное пение. Он, полузакрыв глаза, слушал, как первый голос мягко выводил мелодию, – стараниями Кузнецова хор на «Генералиссимусе» превосходный. Пилебеда подошел к нему с той торжественной медлительностью, которой требует благолепие службы, и прохрипел ему на ухо:
– Старший офицер приказали не чикаться… Давай полный! Тянешь…
Кузнецов, пробудившись от музыкального транса, испуганно кивнув хору, взмахнул руками. Херувимы приобрели ускорение столь заметное, что в шеренге офицеров замелькали улыбки: опять батя будет за завтраком сердито утверждать, что торопливость пригодна только при ловле блох. Темп хора подхлестнул и отца Феоктиста, и он, смотря сбоку на рыжие усы командира, ускорил свои протяжные возгласы, вызвав этим легкую усмешку на губах старшего офицера.
Юрий стоял среди офицеров, тяготясь духотой и скукой: посещению церкви он подчинялся, как некоторой неизбежности, проистекавшей в детстве – от нежелания огорчить мать, а в корпусе, где в церковь водили фронтом, как в баню или на гимнастику, – от прямого приказания. Он давно выучил церковную службу наизусть, чтобы в любой момент знать, сколько минут осталось до конца. Поэтому он одобрил распорядительность Шиянова: обедня пошла к концу, как призовой вельбот к финишу. Но, чувствуя за своей спиной матросов, он крестился в положенные моменты: не следует оскорблять веры матросов – им молитва в конце концов дает какое-то удовлетворение – посмотреть хотя бы на Нетопорчука (фамилию которого Юрий отлично запомнил после случая с кальсонами).
Нетопорчук слушал обедню внимательно и строго. Отношения его с богом были несколько условными: молиться ему, собственно, было не о чем; утруждать бога мелочными боцманскими делами было неловко, о семье и близких молить не приходилось, за неимением таковых. Поэтому из всей службы Нетопорчук ловил только три момента: просьбу ектеньи «о плавающих и путешествующих»; потом «взбранной воеводе», как молитву, близко касающуюся военного сословия, и, наконец, прямое и точное указание «о христолюбивом воинстве». Эти молитвы Нетопорчук поддерживал от себя широким крестным знамением и глубоким вздохом, убедительно смотря при просьбе о плавающих на образ Николы Мирликийского, который заведовал флотом, а при остальных двух – на святого Александра Невского, который сам был военным, а кроме того, числился покровителем «Генералиссимуса», поскольку графа Суворова звали Александр Васильевичем, почему образ этого военнослужащего святого висел во всех кубриках.
Обедня окончилась. Командир, поцеловав крест, проскользнул ловким, незаметным движением мимо руки отца Феоктиста (матросы должны были видеть этот несуществующий поцелуй смиренного христианина, а рука батюшкина – черт его знает, когда он её мыл?) и, поклонившись господам офицерам, отбыл в свое царственное уединение на корме. Неведомыми путями это мгновенно стало известным вахтенному начальнику, и молитвенный флаг, белый с красным крестом, медленно сполз с мачты, обозначая, что на корабле вновь можно курить, громко командовать, материть в бога и святых апостолов и вызывать караул и оркестр для встречи лиц, коим это положено по уставу.
Офицеры поспешно поднялись наверх, прочищая легкие от спертого воздуха церковной палубы. С левого борта, рассекая штилевую воду узким и длинным телом, проходили два миноносца, беззвучно испрашивая сигнальными флагами позволения стать на якорь. Адмиральская мачта желтым квадратным флагом ответила: «Да, согласен, разрешается». Миноносцы, круто осадив задним ходом и вздымая белую пену, как пыль из-под ног осаженной на скаку лошади, одновременно прогремели якорным канатом.
– Пойдем посмотрим рубки, заодно покурим, там можно, – предложил лейтенант брату.
Они медленно пошли в нос. Матросы, чисто одетые, тихие и натянутые неловкостью праздничного безделья, уступали им дорогу. На баке играла гармошка, и кто-то танцевал, собрав кучу народу. Согласно статье 953 Морского устава, начальствующие лица «стараются поддерживать в команде бодрое и веселое расположение духа, для чего дозволяются на корабле разные игры, музыка и пение и (когда возможно) часть команды отпускается на берег». На берег в этой глухой бухте сойти было нельзя; поэтому тотчас после обедни была дана дудка: «Команде песни петь и веселиться!»