355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Соболев » Капитальный ремонт » Текст книги (страница 16)
Капитальный ремонт
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:54

Текст книги "Капитальный ремонт"


Автор книги: Леонид Соболев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)

– С Выборгской.

– Через мост? Сквозь строй полицейских взглядов? Дети, дети!..

– Дядюшка, он ждет внизу, и это опасно, – сказал Валентин твердо. – Во всяком случае я приведу его сюда, а насчет ночевки решим…

– Как хочешь, Валентин, но тогда я буду вынужден прекратить посещения этой квартиры, – так же твердо ответил Сергей Маркович. – Если ты в глупом мальчишеском азарте можешь ставить на карту свое будущее, то я своим настоящим рисковать не желаю. Слуга покорный.

Валентин гневно на него посмотрел, и непоправимая резкость готова была прозвучать в притихшей гостиной, но Полинька быстро подошла к нему и легко обняла его плечи.

– Валя, милый, дядя прав… Подумай, какой удар будет для мамы, если, не дай бог, за вами следили… Валюська, ну подумай…

Дядя Сергей Маркович стоял, молча смотря на Валентина, вытянувшись во весь рост, недвижный, большой и холодный, как кариатида в подъезде Русско-Азиатского банка, где лежали процентные бумаги, на наличии которых строилось благосостояние семьи Извековых вообще и приданое Полиньки в частности.

Валентин в отчаянье развел руками.

– Дядя, все это недостойно… Я же обещал ему! Он ждет и волнуется. Как я ему объясню свое… предательство, другого слова я не нахожу!..

Юрий Ливитин с облегчением увидел, что студент сдался. Шутки шутками, но таскать в квартиру подозрительных людей – это уж слишком. Увлечение Валентина заходит далеко, мало ли, действительно, может быть неприятностей. Он ясно представил всю нелепость своего положения в случае ночного посещения полиции и вполне стал на сторону Сергея Марковича; занимайся политикой сколько хочешь на стороне, но не впутывай в это дело непричастных людей!

Сергей Маркович, тоже оценив капитуляцию студента, потеплел и, дружески обняв, повел его в переднюю.

– Объяснишь ты все очень просто и естественно. Скажи, что, войдя, ты неожиданно нашел здесь гардемарина, приехавшего в отпуск… и твой приятель сам откажется от твоей услуги…

– Сергей Маркович! – вспыхнул Юрий.

Но Сергей Маркович, не слушая, уже вышел с Валентином в переднюю.

Миша расхохотался:

– Вот струсил дядюшка, знаменито!

Голос Сергея Марковича доносился из передней вкрадчивым адвокатским журчанием. Валентин, казалось, принял все его соображения, но вышел на лестницу с гнусным ощущением.

Тишенинов стоял на второй площадке, скучающе смотря в цветное стекло окна. Дети на дворе играли в войну. Мальчуган в бархатном костюмчике нес трехцветный флаг и, нещадно трубя в рожок, командовал дворницкими детьми; те смотрели на блестящий рожок с безнадежной и лютой завистью, шлепая по асфальту босыми ногами. Лиловый ромбик окна окрашивал солнечный двор в мрачные тона, дети и флаг казались нереальными, повисшими в холодной пустоте.

Тишенинов судорожно зевнул и зябко передернул плечами. Спать хотелось непобедимо: последнюю ночь он провел на барже у сплавщиков, перед этим – на вокзале, а целые дни был на ногах. События вынуждали действовать. Стачка росла, перерастая в уличные бои, завод за заводом бросали работу. В эту массу голодных, доведенных до озлобления людей Егор Тишенинов и десятки ему подобных были брошены, как скупая пачка листовок петербургского комитета РСДРП. Было мало средств на листовки, было мало людей, могущих противопоставить ясную мысль о рабочей революции розовым словам об экономических требованиях.

Извеков не возвращался.

Тишенинов выругался сквозь зубы. Конечно, это было ошибкой. Все было ошибкой. Во-первых – не следовало лезть сюда, в центр города, польстившись на безопасный ночлег в господской квартире. Во-вторых – не следовало пытаться сыграть на «патриотической» овации, чтобы провести демонстрацию через мост. Лиловое стекло охлаждало мозг, уничтожая возбуждение, и через него эта попытка оборачивалась форменной авантюрой. Она не могла закончиться иначе, чем она закончилась. Он обязан был удержать себя от озорной мысли обмануть полицию французами. Проклятая романтика студенческих сходок. Близорукое геройство. Дурак!

Он опять зевнул, раздирая угол рта, наклоняя голову. От этого лиловый ромбик передвинулся, и яркий белый день ударил в глаза. Флаг у барчонка приобрел настоящие свои цвета: белый, синий, красный. Сон наваливался нагло, не считаясь ни с лестницей, ни с солнцем, трехцветный флаг поплыл в глазах, Тишенинов качнулся на ногах, заснув на десятые доли секунды.

Сон пробежал под веками, играя трехцветием флага; теперь это была простыня, на которой лежали мертвая женщина в синем ситцевом платье и девочка в красном с огрызком леденца в застывшей руке. Так их уносили с Нижегородской, когда казаки вернулись на мост…

Сверху раздались шаги, и Тишенинов, вздрогнув, проснулся и выжидающе поднял глаза.

Смущенный вид Валентина сразу объяснил ему положение вещей. Он усмехнулся про себя, вспомнив, как горячо обещал ему Извеков, что с квартирой все будет очень просто и легко. На что, кроме пустых обещаний, способен этот кокетничающий с революцией щеголеватый барчук?.. Тишенинов, не дождавшись, когда Валентин соберется наконец заговорить, повернулся и пошел вниз.

– Коллега, подождите, я вам все объясню, – воскликнул Валентин, мучительно краснея.

– Да ладно, чего там. Все ясно, как кофе. Прощайте, Извеков, зря вы меня тащили, я все наизусть знал, – сказал Тишенинов, нехорошо усмехаясь, и решительно пошел вниз, длинный, худой, в потрепанной тужурке и пузырящихся брюках.

В гостиной гремел шторм. Юрий выпускал тысячу слов в минуту, негодуя на недостойный маневр Сергея Марковича. Он возмущенно развивал мысль, что военная форма не означает жандармской души под ней, что можно иметь различные политические убеждения и уважать их друг в друге, что русское офицерство никогда не несло полицейских обязанностей, что запугивать людей погонами – значит только порочить военное сословие и что, наконец, есть такие понятия, как честь и благородство, – понятия, очевидно, неизвестные в адвокатском мире. Это было уже слишком, и Полинька собралась пролить масло в бушующие волны гардемаринского гнева. Но Сергей Маркович добродушно поднял руку.

– Общее негодование! Единодушное порицание трусости дядюшки! – сказал он, смотря на Юрия, как на цыпленка. – Молодежь, молодежь! Что ж, приводите к себе в квартиру скрывающихся революционеров, а потом удивляйтесь, что вы идете в Сибирь, а революция отодвигается. Если позволите, я разъясню вам…

И он разъяснил свою позицию округлыми периодами с умело расставленными восклицательными знаками. По его мнению, Валентин по собственной глупости рисковал навредить революционному движению, которым он так горит. Валентин имеет чистую квартиру, и было бы преступлением лишать себя в дальнейшем возможности припрятать литературу или скрыть у себя тех людей, которых можно было скрыть. Слово «можно» дядюшка подчеркнул и перешел к оде. Ода имела темой осторожность, которая есть мать победы, подобно тому как горячность её смерть.

Вряд ли это кого убедило. Неловкое молчание по окончании оды становилось тягостным. В передней хлопнула оставленная Валентином открытой дверь и зазвучал звон шпор. Сергей Маркович оглянулся, как будто его ударили.

Шпоры зазвенели в передней деловито и нагло. Звякнула сабля, вероятно, о ножку стола. Донеслись неразборчивые и отрывистые мужские голоса.

Сергей Маркович оглянул всех с видом пожилой крысы, попавшей в глупую мышеловку, и сделал отчаянный жест, как бы желая сказать: «Ну вот, я говорил…» Полинька привстала, побледнев, а Мишка ругнулся вполголоса:

– Достукался Валька, дурак, до обыска…

Юрий потянулся за трубкой, стараясь скрыть неприятное волнение. Жандармы?.. Это было бы вконец глупо!

Но в дверях появился молодой кавалерийский поручик, а за ним смущенный Валентин – и все в гостиной сразу заговорили с необычайным возбуждением. Полинька радостно вспыхнула. Сергей Маркович шумно выпустил из легких воздух, который начал там портиться.

Пахомов секунду постоял в дверях, как бы давая полюбоваться на свою стройную фигуру в ловком кителе и в походных ремнях, и потом, скользя, вошел в гостиную, распространяя свежий запах одеколона и ременной кожи.

– Адски устал, зверски голоден, счастлив, как бог… влюблен, как корнет, – быстро кидал он, растягивая слова, пожимая всем руки и задержав руку Полиньки в своей. – Здравствуй, Юрик, что Николай?.. Новости слышали, господа?.. Валя, теперь к нам в кавалерию, а? Какие были дни, обалдеть!.. Видел государя, подъем колоссальный! Курить можно?

Он обошел всех своей танцующей походкой и присел в кресло, улыбаясь, играя глазами, покачивая плечами, не давая никому отвечать, рассыпаясь в трескотне новостей, вопросов и восклицаний и ни секунды не находясь в покое. Закуривая, он одновременно тащил к себе пепельницу, швырял на столике альбомы и все время подрагивал обтянутой в рейтузы ногой, звякая шпорой. Слова рвались из него, шарахаясь друг от друга распуганным табуном и лишь по дороге понимая свой собственный смысл. Они разлетались в разные стороны, как бы оборванные быстрыми поворотами танца, – и оттого (и от легкого рокота шпор) казалось, что в гостиной все время играет музыка. И сам Пахомов, непрерывно раскачиваясь и поворачиваясь в кресле, казалось, танцевал вечную мазурку или силился справиться с горячим конем. Таков был кавалерийский шик, означавший, что поручик считает себя адским тоннягой-пистолетом.

– Нет, серьезно, Валька, подумай! Господа, новости – зашататься! Во-первых, прощай мирная петербургская жизнь, прощай училище, я больше не курсовой офицер… Довольно пирога, – в строй, в строй, черт меня побери, в полчок. Утром государь лично поздравил моих юнкеров корнетами, совершенно неожиданно, – зашататься! Козероги обалдели от счастья, носятся теперь по Петербургу и бьют в морду портных… Подумайте, в три дня успеть все сшить! Пирамидально!

Юрий насторожился:

– Как производство в офицеры? Почему? Какое?

– Необыкновенное… самим государем. Адски шикарно!..

– Только ваших произвели?

– Всех, весь лагерь… Павлоны, пажи, константиновцы, нашего славного кавалерийского – эскадрон и сотня… Представьте, утром парад, никто ничего не подозревает, вдруг – смиррна!.. – встреча, гимн, государь… Прочел приказ, поздравил юнкеров корнетами и подпоручиками, пил за здоровье… Рыдали… Я тоже ревел, как девчонка… Да, нас не так производили, подумайте, ведь это золотой выпуск, это царский выпуск, за три месяца до срока!.. Зашататься!

Острая мучительная зависть кольнула Юрия. Производство! И какое! Самим царем! Есть же люди, которым везет! Он нетерпеливо встал и подошел к Пахомову поближе.

– Значит, действительно война, Александр Васильевич?

Пахомов вздернул плечами и быстро зазвякал шпорой.

– Никто об этом вслух не говорит… Но сообразите сами – зачем такое внезапное производство, ведь ни у кого даже формы нет! Между нами говоря, на днях, вероятно, все будет известно. Война, кажется, решена всерьез… Приезд Пуанкаре очень… Полина Григорьевна, что с вами? Господа, воды!

Поручик бросился к Полиньке и поспел как раз кстати, чтобы подхватить её в объятья. Побледневшее её лицо с полузакрытыми глазами прильнуло к его кителю. Валентин растерянно кинулся к ним. Сергей Маркович схватил графин. Юрий презрительно поморщился: очередное представление. Но Полинька, казалось, в самом деле обмерла. По крайней мере, она лежала на руках поручика недвижимо и бесчувственно. Сергей Маркович, расплескивая воду, подошел со стаканом, но Пахомов уже поднял Полиньку на руки.

– Ничего, ничего… Адски глупо вышло, какой я осел! Валя, помоги!

Они осторожно понесли Полиньку в её комнату. Сергей Маркович значительно покачал им вслед головой, вытирая платком пальцы.

– Сколько еще таких трагедий будет в эти дни! – сокрушенно сказал он, снимая телефонную трубку. – Сколько слез, сколько разлук!.. Будьте добры, барышня, 24–08… Ужасно, ужасно, цветущие молодые люди!.. Добрый вечер, Аверьян Ильич. Вот что, голуба, езжайте с утра в правление, скажите Модесту Васильевичу, что я советую до моего приезда ни одной поставки не подписывать… Ни одной, Аверьян Ильич… Вот именно про эту я и говорю… придется кое-что пересчитать… Потом вот что, голуба, я раньше часу из адмиралтейства не освобожусь, заезжайте по дороге в банк, дайте приказ все, что там за мной есть, продать… Все, все… и ноблесснеровские… Так, наитие святого духа!.. Ах вы, старый шакал, ну, продавайте тоже, раз унюхали. Поцелуйте ручку Розалии Марковне, никак не соберусь…

Юрий взволнованно курил. Новости Пахомова неприятно его раздражали. Правда, это сходилось с мнением Бобринского, что война на носу, – но так внезапно?.. Впрочем, французская эскадра… может быть, помощь… в конце концов эта сараевская история тянется почти месяц… война неминуема, это ясно…

Вдруг что-то ударило в его груди плотно и гулко (будто рядом бухнул турецкий барабан), и сердце заколотилось.

Война!

Он ощутил это слово целиком, во всем его буйном и страшном веселье. Праздничный грохот недавнего юбилея Отечественной войны, кивера, «Торжественная увертюра» Чайковского, пушки и пороховые дымы, «Война и мир», подвиги и слава, мундир отца с георгиевской ленточкой, оловянные солдатики на зеленом поле письменного стола, модели кораблей, плеяда нахимовских адмиралов, позор Цусимы, знамена Морского музея, черные доски героев в корпусной церкви, – хлынуло в него многоцветным потоком виденное, слышанное, прочитанное и взнесло, рождая восторг, и трепет, и страсть.

Война! Голубые башни «Генералиссимуса», орудия, умные, как люди, залпы, всплески, черный дым, убегающий перед плотным звуком взрыва погребов, изменчивый путь военного счастья, страшное и тайное величие морского боя, андреевский флаг, последним уходящий в спокойную воду (пусть! пусть!), подвиги, слава, ставка ва-банк на одну морскую карту, – скоро ли, скоро?

Война! Война так рано, так глупо рано, когда до производства еще тысяча и один проклятый день? Ждать, сидеть за партой, зубрить, когда другие умирают и побеждают в неповторимой, великой игре народов? Немыслимо! От этого хотелось кричать, плакать, молиться, бежать куда-то, торопя других…

Он обвел гостиную заблестевшими глазами. Но здесь сидел один Сергей Маркович, давно уже положивший телефонную трубку и читающий теперь внимательно заднюю полосу вечерней газеты (биржевик проклятый!). Миша исчез, очевидно, к брату с новостями, Пахомов где-то приводил в чувство Полиньку.

Юрия вдруг потянуло в корпус. Там его могли понять с полуслова такие же, как он, юноши, – возбужденные, нетерпеливые, оскорбленные торопливым бегом истории. Может быть, Юрий был бы тем первым, кто обрушит в стоячее болото корпусных будней торжественную и праздничную весть: война!..

Но никого в корпусе нет; те, кто был вместе с ним в почетном карауле, в отпуску, а остальные – в плавании. Юрий взволнованно прошелся по гостиной и пошел к Полиньке, ища Пахомова. Братство по оружию влекло его к поручику: это был свой, военный, кто мог здесь понять буйный напор его чувств. Юрий раскрыл дверь рывком (до стука ли в такие минуты) – и попятился.

Полинька, очевидно оправившись от обморока, взасос целовалась с женихом, приподнявшись на кровати на локоть. Дорвалась, нечего сказать! К своим многим обидам в этом доме Юрий прибавил еще одну – горькую и тяжкую обиду за себя, за Пахомова (поручика Пахомова) и за прекрасное, очищающее, огненное дыхание великого слова «война».

Глава девятая

Петербург медленно утопал в бархатной постели июльских сумерек нижними этажами дворцов и ступеньками папертей соборов. Торчали еще их колонны, памятники на площадях да адмиралтейская игла: золото на ней и на куполах соборов прощально поблескивало в темнеющем небе. Дно глубоких улиц было в полутьме, особенно там, где шел Тишенинов. Торцов здесь не было, улицы эти были изрыты черной оспой булыжников, огромных и твердых, как черепа городовых; встречная телега грохотала по ним, как будто где-то близко работал пулемет.

Торцы были бы врагами: на них падал яркий свет из окон кондитерских и от подъездов кинематографов. Кондитерские опасно манили булками и пирожками (Тишенинов с утра не имел в желудке ни крошки), кинематографы – призраком мягкого сна под музыку и стрекот экрана (он не спал третью ночь). Но везде, где был свет и люди, могли быть нежелательные встречи. Улицы с булыжником были безопаснее; крутя, они дружески вели Тишенинова через весь город от квартиры Извековых к Нарвским воротам.

Война!

Это слово, вырвавшись из его собственной речи, шло за ним по пятам от самого завода Лесснера. Конечно, это была война – с убитыми, ранеными и пленными, с лихой казачьей атакой и трофеями в виде мертвой женщины и девочки с леденцом, настоящая война пулеметов и шашек против поющих ртов и кусков красной материи, – война, требующая регулярного войска, диспозиции и артиллерии: стреляли же по деревянным домикам Пресни из полевых орудий?.. Может быть, завтра будут ухать по Выборгской из осадных…

Война!

Их было две – совершенно различных войны. Одну вели уже давно, без обмена нотами и без официальных ультиматумов, но вели всерьез. Потери доходили до настоящих военных цифр. За три года – девятьсот пятый, шестой и седьмой – мы потеряли 26 183 человека убитыми и 311 117 человек ранеными. Кроме этих – сожженных на крейсере «Очаков», убитых пулями, снарядами, утопленных в ревельских баржах, запоротых карательными отрядами, – с нашей стороны числились потери еще по двум графам: повешенных по приговору военно-полевых судов – 2249 человек и убитых во время погромов – 37 398 человек. Сверх того мы терпели ежегодно убыль пленными и пропавшими без вести в крепости, на каторге и по тюрьмам; средняя цифра этих потерь была 14320 человек за год.

Конечно, это была война, только называвшаяся иначе: революционным движением. Это была настоящая война, с быстрыми перебросками войск, с марш-маневром Семеновского полка на Москву, с позиционным измором охранкой, с ракетами и орудийным гулом, с шифрованными телеграммами в Царское Село, с молебнами и наградами, с горящими домами и утопленными кораблями. Цифра потерь была хорошей военной цифрой, приличной для любого европейского государства: 65 830 одних убитых. За три года Крымской кампании каждая из стран-союзниц – Англия, Франция и Турция – потеряла убитыми по 88 000 человек. Немногим больше.

И была другая война. Она еще не разразилась, она висела над Россией тяжелой, все небо покрывающей тучей, набухшей кровавым дождем и отыскивающей точку, которая могла бы притянуть молнию… Поставьте громоотвод на золотую головку Петергофского дворца! Молнию тянет туда, в тихий разговор императора Николая и президента Пуанкаре. Отсюда вспыхнет пожар, отсюда!..

В темных клубах, гонимых сараевским ветром, еще нельзя было различить точных цифр потерь, но было ясно, что у них будет много нулей. И было ясно, что составлены они будут из тех же людей, которые гибли тысячами на длительной неофициальной войне российского самодержавия с его верноподданными.

Впрочем, война – это значило и другое.

Дымный призрак русско-японской войны встал над Тишениновым в дубленом полушубке, уходя в небо бородатой головой в маньчжурской папахе. Пресня, Одесса, Севастополь, крестьянские бунты, «Очаков», «Потемкин» и всероссийская забастовка – разве это не были дети войны, рождённые Цусимой и Мукденом? Надвигавшаяся война была, очевидно, крупнее. И дети её будут, очевидно, крепче и крупнее. Будет больше крови. Но кровь и в мирное время струями текла по расшитому мундиру империи. Может быть, лучше иметь один решительный бой, чем ежегодно терять десятки тысяч, истощая силы?.. Это было ясно.

Но было ясно и то, что лихорадка и усталость брали свое, – и война шла за Тишениновым по булыжным улицам, нестрашная и ручная. Страшнее её были сейчас городовые на углах и выползшие к ночи из каменных подворотен дворники в их идиотских тулупах, несмотря на лето. От тулупов пахло псиной, и казалось, что кто-нибудь из дворников, коротко и зло взлаяв, вот-вот вцепится бульдожьей хваткой в икру, разрывая зеленые студенческие штаны…

– Эй, господин скубент, проходите! Чего расселись?

Тишенинов с удивлением заметил, что он в самом деле сидит на выступе подъезда. Значит, трехсуточная усталость сказалась. Неподвижная глыба меха, бороды и дубленой кожи, нависшая над Тишениновым, оказалась не русско-японской войной, а дворником. Лицо его было где-то на уровне пятого этажа, отчего стало ясным, что за ногу он укусить не сумеет. Но это опять начинался сон или бред, голова горела, и во рту была неприятная жаровая сухость. Тишенинов встряхнулся и встал, и тотчас из мехового зловония огромного воротника и огромной бороды врезались в его сознание две вещи: огурец и медная бляха. Огурец захотелось вырвать и съесть, он хрустел в зубах дворника, дразня голодную жадность. Но бляха на шее под бородой, тускло сверкнув, прояснила мозг холодным прикосновением тюремной решетки или кандалов. Ни заснуть, ни заболеть было нельзя.

– Коли выпивши, идите домой или в участок, – неприветливо предложил дворник, – а подъезды не для спанья понаделаны. Расселся тут тоже… Свистать, что ли? Городовой недалеко…

– Не надо свистать, друг любезный, – сказал Тишенинов, пьяно ворочая языком. – Ты пьешь, я пью, все мы пьем… Пойду по-хорошему – и ладно… Прощай, Иван Захарыч, деток поцелуй…

И, шатаясь, он пошел от дворника, стараясь не ускорять шагов, но и не переборщить в покачивании. Пьяный (но в меру!) дворникам не враг.

Однако все же до Кудрина надо было дойти скорее и по дороге не задумываться: задумчивость в данном случае могла навредить. За углом Тишенинов пошел быстрее. Широколицые проститутки с неестественно темными провалами глаз и нестерпимым запахом сладкой пудры скучно соблазняли душку-студентика. Он прошел улицы на последнем дыхании финиша и через полчаса, размякнув и осев, сидел перед чугунком картошки в комнате Федора Гаврилыча Кудрина, монтера электрической станции Путиловского завода.

Теперь внезапно расхотелось есть. Картошка не лезла в высушенный жаром рот. Тишенинова знобило, и первые шквалики жестокой лихорадки передергивали костлявое его тело. Кудрин сидел на подоконнике открытого окна, и за ним дымилось вечернее небо столицы. Внизу, перед каменным киотом Нарвских триумфальных ворот, затеплились бледные лампады газовых фонарей. Петербург вздыхал, утомленный дневными боями и празднествами. Где-то тонко и тревожно пересвистывались паровозы.

– Вы кушайте без стеснения, Егор Саныч, баба еще сварит, – сказал Кудрин, потягивая папироску и смотря на поникшего над столом студента. Может, чарочку желаете? Федосья, где там бутылка?

Тишенинов замотал головой. Женщина в углу, наклонившаяся над керосинкой, подняла голову и улыбнулась. Тишенинову показалось, что в комнате, низкой и душной, вдруг посвежело – такая была улыбка у Федосьи Кудриной, вдруг напомнившая ему унылое, но прекрасное детство. Женщина над керосинкой, гладко причесанная на пробор, с круглыми плечами под тонким ситцем кофты, с остатком яркого когда-то румянца на ровной коже щек, со спокойными своими неторопливыми движениями – необыкновенно трогала. Она (а быть может, керосинка, у которой она хлопотала) вызывала в его памяти мать, которую он помнил только по дешевым портретам. Казалось, голова сразу перестанет гореть, если она проведет по его лбу своей большой – и наверное, прохладной – рукой.

– Оставь ты его, Федя, видишь – и так человек едва на ногах, спать ему надо, а не вина, – сказала она медлительно. – Где вот вас поместить, не придумаю, живем, сами видите…

– С Гаврюшкой ляжешь, а мы с Егор Санычем на койке, – ответил Кудрин, но Тишенинов перебил, качая тяжелой головой:

– Не надо, пожалуйста, я на полу лягу… Знобит меня, не заразить бы вас чем…

Кудрин повернулся в сумеречной рамке окна. Крупный и ладный, в матросской тельняшке, обтягивающей широкие плечи, он сидел на подоконнике в позе отдыхающего гребца, слегка согнув спину, скрестив руки и опустив крутую шею. Он повернул к Тишенинову свое квадратное, чисто бритое лицо, с любопытством и с обычной легкой насмешкой поглядывая на него. Таким его увидел Тишенинов и полтора года назад, когда с такой же хитроватой и спокойной усмешкой, так же сбычивши свою упрямую, коротко стриженную голову, Кудрин в первый раз присутствовал на беседе студента с кружком рабочих-путиловцев.

– Вылечил бы я вас по-флотскому, да кишка у вас тонка, – сказал Кудрин сожалеюще. – Против лихорадки нет средства лучше: в баню, а потом чаю горячего да водки стакан – и под одеяло… Утром что встрепанный встанете. Хотите, Егор Саныч? И день банный, и банщики, кажись, еще не бастуют…

Кудрин говорил с ним, как с ребенком, и это трогало и раздражало Тишенинова. Трогало потому, что он угадывал в этом большую бережность, щадящую его, а раздражало потому, что самому ему хотелось рассказать про все эти дни (особенно про Литейный мост) и расспросить, что делалось за Нарвской. Но Кудрин усмехнулся, что-то вспомнив, и заговорил так, словно все эти дни были обычными мирными и спокойными днями:

– Только смотрите, в бане разговоров чтоб никаких! А то знаете как у нас шкура одна в бане выслужилась? Сережин такой был у нас на «Генералиссимусе». Как я в запас уходил, он в фельдфебеля вылез в четвертой роте. Сукин сын, гадюка, тихий такой, нет таких людей вреднее… Мы в Гельсинках в баню ходить любили, там с бабами моются, вот тут сам сидишь, а вот где Федосья – баба голая моется, ей-богу! Конечно, ничего себе не позволяли, культура у них строгая… Из любопытства ходили: смешно. Вот сидим мы как-то в мыле, – я с годком своим пошел, с Кащенко-рулевым, он на сверхсрочной теперь. Первый у меня дружок был, сознательный матрос. Мы с ним на «Цесаревиче» в двенадцатом году – помните, восстание было? – едва ноги унесли. Как нас тогда не замели, сам не знаю: связь мы держали с комитетом, в команде многие знали, но ничего, не выдали… Да, так вот… сидим, значит, моемся для виду и на баб зыркаем. Смотрим – Сережин, унтер-офицер, к молоденькой чухонке пришвартовался. И все поближе, подлец, подгребает, получше рассмотреть, что там у нее есть. Она, конечно, жмется, стесняется. А он и мыться забыл, уставился, как баран…

– Вот жеребцы! – сказала Федосья, плюнув. – Ты бы рассказывать постыдился…

Кудрин лукаво подмигнул на нее Тишенинову.

– А ты не ревнуй. Понапрасну ревнуешь: люди ж кругом были! Так вот, она терпела, терпела, а потом его, жирного черта, мочалкой по морде – хрясь! Конечно, он аврала не поднял, – финны ох строги насчет такого! – съел и отодвинулся с шайкой подальше. А тут какой-то, вроде, скажем, вас, из интеллигентных: вот, мол, в свободной стране что русские делают! – и пошел, и пошел! Пять слов по-русски, пять по-фински. Правильно говорил. Стоит голый и про революцию кроет. Форменный митинг развел, и мыться все побросали, слушают, мы с Кащенкой только вдвоем и моемся, спины друг другу трем, будто нас и нет. Крой, мол, Вася, присоединяемся в молчанку! А он уже и до царя добрался: вот мол, царские опричники, – у Сережина, действительно, якорь и орел на грудях наколотые, – душат, мол, Финляндию! – и все такое прочее… Сережин, что клоп, надулся и к нам – «хватайте его, сукинова сына!» Кащенко говорит: «Господин унтер-офицер, куда же его голого? И сами голые! Да и не дадут забрать, видите, шайками машут». Матюгнулся, шкура, – и в дверь, и мы за ним от греха, а то потом донесет, что слушать остались. Оделись, выходим, а Сережин уже у выхода стоит и шпика науськивает. Жандармы там переодетые ходят, в штатском. И где он его раздобыл – самому мне удивительно… За такую быстроту третью нашивку и получил, перед фронтом потом приказ читали самого командующего с благодарностью и постановом в пример… Чего же вы не кушаете, Егор Саныч? Голодный, небось.

Тишенинов улыбнулся через силу и взялся за поставленный Федосьей стакан чаю.

– Заболел, должно быть. Ничего не хочется. Вот пить – самовар бы выпил.

Кудрин сожалеюще покачал головой:

– Удивляюсь я вам, Егор Саныч. Не с вашим здоровьем в подполье лазать… Вам когда ученье кончать?

– А я и не кончу, – сказал Тишенинов, дуя на чай. – Не дадут. Вышибут, вероятно. Да и к чему кончать? Чтобы народ грабить на казенном месте?

– Вот я на это и удивляюсь, – сказал Кудрин раздумчиво. – Жизнь ваша, конечно, небогатая, но все же соответствовать может, не наша рабочая жизнь. Нам что? Нам один в жизни курс, либо голодать, либо драться. А вам вполне возможности имеются: перемучаетесь сколько там у вас положено, пять или шесть годиков, – и в люди вышли… А вы с нами идете. Неизвестно еще, чего с этой революции выйдет, а свою жизнь портите! Непонятно…

Тишенинов улыбнулся: Кудрин любил разговаривать на философские темы. Идейность? Действительно, что можно было о ней сказать?

– Очень вы в корень любите смотреть, Федор Гаврилыч, – ответил он, тяжело ворочая языком. – Это хорошо, что везде материальную причину ищете, это правильно. Только оставьте хоть что-нибудь на долю сознания человеческого. Человек тем от животного и отличается, что способен мыслить отвлеченно, порой самого себя забывая. Можно ведь и чужую беду умом так понять, что она больше своей казаться будет. А перед нами история, Федор Гаврилыч, и в ней сквозная – на все века – несправедливость, порабощение богачами бедняков. Вот и пойдешь на борьбу и других за собой будешь звать, чтобы всем лучше было… Это трудно рассказать. Может – семейное. Отец у меня, я вам говорил, шесть лет в ссылке провел, народником был… Я в ссылке и родился, так сказать, потомственный революционер.

– А отец ваш потом кем служил, зарабатывал-то хорошо? – неожиданно спросил Кудрин.

– Чиновником в почтовом ведомстве, восемьдесят рублей получал.

– Вот то-то и оно! – усмехнулся Кудрин торжествующе. – Отсюдова и революционность в вас сидит. А получал бы он триста – ходили бы вы теперь в меньшевиках. Я про это и допытывался.

Тишенинов рассмеялся.

– Уж очень это просто у вас выходит, Федор Гаврилович, – сказал он, разминая катышек сероватого хлеба. – Вроде какого-то прогрессивного налога: до ста рублей в месяц – большевик, со ста до трехсот – меньшевик, с трехсот до четырехсот – либерал, а с шестисот – октябрист… Так, что ли?

– Да нет, – отмахнулся Кудрин. – Вы слушайте, я верно говорю. Нашу жизнь надо опытом понять. Как это Маркс писал: «нечего терять, кроме цепей», – а коли этих цепей на себе не носите, обязательно уловочку найдете, оправдание такое вот той несправедливости, что вы поминали. Материальная база – она все, Егор Саныч, на ней весь мир стоит, и с нее все концы искать надо… Я вот вам, скажем, доверяю, а иному интеллигенту, хоть он в доску при мне расшибись, ни на сколько не поверю: сдаст. В серьезный момент сдрейфит, будьте покойны! От них, вот от таких, меньшевики и плодятся: «мы да вы, да мы вместе», – слов хоть пруд пруди, а на деле – фига: шалтай-болтай, зюд-вест и каменные пули… Вот в пятницу, когда бой у нас на Путиловском вышел, выступил на сходке такой. Нелегальщик, под слежкой. Ну, конечно, – в хлопки. Все будто правильно: и бакинцев приветствует, и за стачку солидарности говорит, а до лозунга дошел – стоп машина, меньшевистские позывные за полторы мили видать: «Выдвигайте экономические требования вместе с бакинцами: первое, чтоб восьмичасовой, второе, чтоб квартиры», и так далее и тому прочее… Откричал свое – и слазит. Тут я его и прихлопнул. Что ж, говорю, нам подсовывают, товарищи! Волынку подсовывают? Против кого он нас, товарищи, зовет? Против фабрикантов он нас зовет. А разве мы не знаем, кто за фабрикантами стоит? Правительство стоит, царская ненавистная власть. А можем мы, говорю фабриканта рифовым узлом скрутить, если правительство останется с полицией да с казаками? Не можем, говорю. Надо, говорю, товарищи, в корень бить, а корень в Зимнем дворце сидит. Корень вырвем – и дерево свалим…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю