Текст книги "Капитальный ремонт"
Автор книги: Леонид Соболев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
Запоздало, но аппетитно позавтракав в непривычно пустынном просторе столового зала, Юрий Ливитин вышел из корпуса в отличном настроении. День расстилался перед ним ровными торцами праздничного города. Он пошел было к трамвайной остановке, но, с досадой вспомнив, что трамваи так и не ходят, остановился в раздумье. Зевавший в стороне извозчик тотчас подобрал вожжи и подкатил к нему, наклоняясь с козел:
– Прикажите, вашсиясь, прокачу?!
Ливитин посмотрел на дутые шины с опаской: лихач был из тех, что обычно стоят на Невском, и сюда, на Васильевский остров, его занесла, очевидно, волна сегодняшних торжеств. Такие брали втридорога.
– Литейный, возле Бассейной, – сказал он нерешительно.
– Зелененькую извольте, вашсиятельство!
– Обалдел, дурак, – сказал Ливитин с сердцем и пошел вперед.
– Два с полтиной, ради союзничков, вашскородь!
– Восемь гривен… – начал было Юрий, оборачиваясь к нему, но вдруг замолк: шагая журавлем, помахивая ему рукой, сзади поспешно нагонял его граф Бобринский. Палаш его, длинный, как он сам, стучал по панели, брякая спущенным в ножны для звона гривенником. Неужели он слышал эту мещанскую торговлю с извозчиком?.. Юрий смутился.
– Ливитин, вам в какую сторону? Прихватите меня, – попросил граф, подходя. – На Литейный? Отлично… Ну, ты, борода, давай!.. Позвольте мне справа?
– Ради бога, – ответил Юрий тоном хозяина.
Они сели, уперев палаши в скамеечку для ног.
– Вот удачно, а то представьте положение: дома не знают, что милостью начальства я в Петербурге, да и звонить бесполезно, отец, наверно, с утра из автомобиля не выходит, а мамахен, вероятно, и лошадей забрала, а тут вдруг ни одного извозца!.. Смотрю, а вы около этого размышляете…
– Меня это украшение уж очень смутило, – соврал Юрий, кивая на дугу: два трехцветных флажка были привязаны к ней, развеваясь при езде. Бобринский, выглянув на них из-за спины извозчика, рассмеялся:
– И тут альянс, подохнуть негде! Черт с ними, с флагами, поедем, как в деревне на свадьбу!
Лихач с места взял крупную рысь, покрикивая на публику, запрудившую мостовую. Дамы отшатывались, подбирая длинные платья; офицеры, их сопровождавшие, недовольно отвечали на небрежное козыряние гардемаринов. На мосту по-прежнему стояла густая толпа, наблюдая снующие между пристанью и французскими миноносцами катера. Гостей свозили на парадный обед: офицеров в Думу, матросов – в Народный дом.
– Вот так ведь и будут зевать до ночи, – сказал Бобринский, откидываясь на пружинных подушках сиденья. – Удивительно падкий до зрелищ народ! И отчего это петербуржцы по всякому поводу устраивают толпу, вы не знаете? Лошадь упала – толпа, маляр дом красит – толпа, студент с красным флагом прошел – толпа… По-моему, оттого, что у нас очень мало публичных развлечений, а потому всякий пустяк превращается в событие. Отец правильно говорит: толпе нужно немного – хлеба и зрелищ, а потому, мол, надо почаще устраивать крестные ходы и парады…
– А хлеб? – спросил Юрий, тонко улыбнувшись. Отец Бобринского был черносотенным думским депутатом, и Юрий хотел своим язвительным вопросом показать, что он сам тоже не лыком шит.
– А хлеба, дорогой мой, в России на всех не хватает, это ни для кого не секрет, – засмеялся Бобринский. – Впрочем, сегодня зеваки кстати: пусть французы принимают их за народное ликование… Эй, дядя, лево на борт, по набережной повезешь! Прокатимся, посмотрим, что у посольства, правда?
Юрий не успел еще согласиться, как извозчик обернулся:
– Нельзя по набережной, вашсиясь, не пущают…
– Как не пускают, что за вздор?
– Полиция не пущает. Околоточный вчерась объявлял на дворе, собственным выездом только можно, а кто ежели с жестянкой – так потом красненькую штрафу.
– Ну, черт с тобой! А по Невскому можно?
– По Невскому можно, отчего нельзя? Где ж тогда ехать, коль по Невскому нельзя?.. Нельзя, где президента возят. Объявляли, что бомбы опасаются.
– Вот дуб! – искренне восхитился Бобринский. – А кому ж в него бомбы кидать? Что он кому сделал?
– Что сделал, кто его знает, а только опасаются, – сказал извозчик, с удовольствием поддерживая разговор. – Время-то вон какое: бастуют кругом, трамвай – и тот стал, тут только поглядывай… Найдется кому бомбу бросить! Околоточный сказывал – немецкие шпиёны.
– Il a raison, cet homme [23]23
Он прав (фр.).
[Закрыть], – сказал Бобринский и продолжал дальше по-французски.
Юрия мгновенно кинуло в пот; французские его познания были не слишком ровно в меру, чтоб читать без словаря пикантные романы. Однако, прикрывая напряженное внимание рассеянной улыбкой, он все же сумел понять почти все, что сказал граф Бобринский. Тот передал установившееся в свете мнение, что все эти длительные забастовки были организованы Германией.
– Вы понимаете, она озабочена нашей позицией в этом сараевском скандале… Война на носу, дорогой мой, более, чем когда-либо. Им важно теперь подорвать наше внутреннее спокойствие. Отец говорит, что мы танцуем сейчас на острие меча: слева – революция, справа – война. Но благодарите бога за приезд Пуанкаре, между нами говоря, государь до его приезда сильно колебался в вопросе войны. Твердая помощь Франции как нельзя более кстати… А на Пуанкаре безусловно охотятся. Знаете, ведь раут в Елагином дворце отменен.
– Неужели? – удивился Юрий, хотя он ниоткуда не мог знать, что такой вечер вообще предполагался.
– Как же, отменен! Вендорф упросил. Он сказал, что до посольства у него городовых хватит, а строить из них забор на шесть верст по Каменноостровскому – выше его сил и возможностей… Конечно, он прав: Германия не пожалела бы денег за удачный выстрел, чтобы развалить эти флажки (Бобринский кивнул на дугу) в разные стороны…
– Наши страны связаны не чувствами, а золотом, и потому ничто не может нас поссорить, ибо золото прочнее чувств, – медленно сказал Юрий, слегка волнуясь, что произносит по-французски такую длинную и изящную фразу.
Бобринский взглянул на него с одобрительным удивлением.
– А! – сказал он глубокомысленно. – Это очень глубоко… Вы намекаете на займы?
Юрий решительно ни на что не намекал. Фраза эта была вычитана им недавно в скабрезном французском романе, и там её говорила циничная кокотка своему ревнивому любовнику-вору. Но Юрий никак не мог придумать ответа по-французски и воспользовался фразой, заменив в ней словом «страны» неподходящее к случаю «сердца». Он не совсем понял, что собственно поразило Бобринского, и многозначительно улыбнулся в ответ, поспешив, однако, перейти на русскую речь.
– Я не думаю, чтобы несчастье с ним могло отозваться на наших отношениях, – сказал он, жалея, что впутался в такую высокую материю. – Он не монарх… Ну, выберут другого адвоката, вот и все! Случай в Сараеве несравненно серьезнее. Это действительно повод для войны: убийство престолонаследника!..
Но Бобринский не слушал.
– «Ибо золото прочнее чувств», – повторил он, смакуя. – Ядовито… Поздравляю, Ливитин, – вы владеете искусством светской остроты! Это зверски тонко! Я сегодня же пущу это по гостиным… Послушайте, а что вы делаете завтра? – спросил он вдруг, оглядывая Ливитина сбоку, точно увидел его в первый раз.
– То же, что и вы: возвращаюсь на корабль, – улыбнулся Юрий.
– Ах, чертова служба! Правда… Ну, а сегодня я вас не зову, сегодня аврал, все взбесились, отец на обеде в Думе, а сестер, конечно, звали в посольство… Жаль… Во всяком случае, как только кончится это дурацкое плаванье, милости просим обедать. У нас бывают интересные люди.
Юрий вспыхнул от удовольствия, но не показал виду.
– Благодарю, мне будет очень приятно, – поклонился он спокойно, с нарочитой рассеянностью, оглядывая нарядную толпу, глазеющую на разукрашенное здание Думы. Обыкновенная петербургская толпа! Пошловатые молодые люди в цветных галстуках, ахающие худосочные девицы в белых шляпках; вероятно, и все Извековы стоят тут же, рассматривая подъезжающих французских офицеров и поджидая Пуанкаре, который вообще не предполагал быть здесь (как Юрий только что узнал сам от Бобринского).
– А все-таки война эта рановато начинается, – вздохнул вдруг Бобринский огорченно.
Юрий хотел было согласиться и подтвердить это тем, что новые линкоры еще не были достроены и что подводные лодки были заложены в Ревеле едва месяц назад, – но графская мысль текла по извилистым путям:
– Подумайте, нам еще три года до производства… Мы не попадем на нее даже к шапочному разбору! Сазонов говорит, что нужно не больше восьми месяцев, чтобы разделить Германию между нами и Францией… Впрочем… Здесь Бобринский предупреждающе улыбнулся, – впрочем, я везде и всюду говорю, что мы ничего не имеем против германского и австрийского орлов и что после войны мы великодушно вернем имперьи обоим…
– Как? – не понял Юрий.
Бобринский в восторге откинулся на сиденье.
– Им перья! – пояснил он, захлебываясь от удовольствия. – Мы вернем им перья, а себе возьмем все остальное… Правда, неплохо?
Трудолюбиво сколоченный топором каламбур, очевидно, принадлежал самому графу. Ливитин из вежливости улыбнулся. Бобринский и в корпусе не отличался особо живым умом, и эта острота еще раз убедила Юрия, что сам он мог бы не хуже Бобринского владеть вниманием общества. Однако все же болтовня графа теперь, после приглашения им на обед, не казалась только пустой и хвастливой. Значительное содержание насыщало ее. Легкий мир большого петербургского света, блестящий отсвет салонов, где министр иностранных дел высчитывает сроки войны и мира, весь этот неведомый мир близких к власти людей, больших и независимых денег впервые ощутился Юрием как нечто реальное и доступное. Таинственная жизнь особняков открывала перед ним высокие свои двери, маня и пугая. Юрию мучительно захотелось, чтоб плаванье поскорей кончилось и чтоб Бобринский не забыл своего приглашения.
Юрий уже видел себя входящим по мраморной лестнице, видел себя за обеденным столом – сдержанного, спокойного, смело играющего словами, видел себя в богатой гостиной среди людей, от одного взгляда которых зависит многое. Он поражает всех беспощадностью своих острот, меткостью суждений, свежестью мыслей (уж что-что, а в острословии Юрий даст сто очков вперед титулованной каланче!). «Кто этот остроумный гардемарин? – шепчут кругом. У этого мальчика впереди блестящая карьера…» С ним знакомятся, его наперерыв приглашают к себе, звезда светского успеха лучезарно восходит над ним… Уже неизвестная девушка с бледным тонким лицом встала перед его глазами, отдавая титул и именья его язвительному уму; уже чья-то влиятельная супруга смотрела на него через стол блестящими глазами; уже морской министр наклонился к хозяину, не сводя с Юрия пытливого старческого взора; уже распахнулась перед ним та широкая дорога выгодных связей и высоких знакомств, которая не одного мичманка довела до флигель-адъютантских вензелей и собственной кареты, – как извозчик неожиданно обернулся:
– Куда прикажете, вашсиясь?
Юрий вернулся к действительности и нашел себя на Литейном проспекте. Бобринский рядом болтал без умолку. Юрий вздохнул и полез в карман за портмоне.
– Дальше, красный дом, налево к подъезду!.. Ну, до свиданья, Бобринский, рад был иметь приятного спутника… Вы завтра пароходом? Поедемте вместе?
– Отлично, – ответил тот, протягивая руку. – Так не забудьте, Ливитин, в первый же отпуск вы обедаете у нас!
Лихач остановился у солидного подъезда; за зеркальными стеклами швейцар в ливрее гладил бороду, пышную, как у протоиерея. Бобринский мельком окинул взглядом подъезд.
– Спасибо, сговоримся еще, – сказал Ливитин спрыгивая на панель, и протянул извозчику пятирублевку. – Держи за весь конец… довезешь, куда прикажут! Бросьте, пустяки! – остановил он протестующий жест графа. Смешно, ведь один бы я все равно ехал. Салют!
Они откозырнули друг другу. Лошадь, перебрав на месте ногами, рванулась вперед.
Юрий пошел к подъезду, но вдруг остановился у витрины фотографии, внимательно рассматривая женское лицо, выставленное в центре. Неизвестно, чем привлекла его к себе эта фотография, но рассматривал он её довольно долго. За это время пролетка с Бобринским успела скрыться вдали проспекта. Тогда Юрий осторожно посмотрел ей вслед, прошел мимо подъезда с пышным швейцаром и повернул в ворота.
Неприлично гардемарину сидеть в театре выше второго яруса; невозможно выйти на улицу без белых замшевых перчаток; позорно торговаться с извозчиком; стыдно носить казенные ботинки. Таков был катехизис Морского корпуса. Юрий, поддерживая его со всем пылом вновь посвященного, со всей силой юношеского самолюбия проклинал эти ворота: гардемарин Морского корпуса и квартира во дворе были понятиями несовместимыми. Самый трюк с рассматриванием фотографий был счастливо найден Юрием в припадке жестокого отчаяния, когда однажды компания приятелей шла вместе с ним по Литейному и репутация Юрия как блестящего гардемарина готова была быть проглоченной темным зевом ожидавших его ворот.
В сотый раз проклиная ненавистный ему двор, Юрий пошел через него к подъезду в глубине. Двор был обыкновенным двором петербургского доходного дома. Какие-то дети, чахлые и пискливые, мучили посередине его кошку, привязывая ей на хвост бумажку; няньки сидели на цинковом ящике для мусора, перемывая кости хозяевам; окна квартир были открыты, разнообразный шум наполнял пятиэтажный колодец – два или три рояля перекликались с граммофоном, из чьей-то кухни летела визгливая перебранка. Полутемная лестница заставила Юрия брезгливо поморщиться: почудился ему неистребимый запах кошек, лука и черт знает чего еще. Он мысленно выругался и понес свой палаш и оскорбленное достоинство на третий этаж.
По правде говоря, на лестнице ничем не пахло, а полутьма на ней вызывалась цветными стеклами, вставленными в окна для красоты; медные дощечки солидно сияли на дверях, обитых клеенкой с фарфоровыми шляпками гвоздей, – и, будь этот подъезд на улицу, Юрий не страдал бы. Но наличие двора – пусть залитого асфальтом и вполне приличного, пусть в самом центре города, в двух шагах от Невского, – убивало в нем справедливость. Жить во дворе – пахло мещанством. Но что поделаешь со старухой, скупой к деньгам и упрямой, как ведьма?
И опять Юрий был неправ. Анна Марковна Извекова, вдова военного врача, неплохо практиковавшего и оставившего ей четырех взрослых детей и пачку билетов дворянского займа, совсем не походила на ведьму. Она была веселой и бойкой старушкой, любила Юрия, как сына, и уж никак не была виновата в том, что ему некуда было ходить в отпуск, кроме её семьи. Что же до подъезда, то Анна Марковна справедливо не желала платить лишние шестьсот рублей в год за бороду швейцара и его ливрею. Трагедия гардемарина, живущего во дворе, вряд ли могла её серьезно волновать. Да Юрий никогда и не заговаривал на эту тему, ощущая свое стесненное положение в чужом доме и полное отсутствие разумных доводов, кроме гардемаринского достоинства, которое Анне Марковне было решительно непонятно и которое она, посмеиваясь, называла «гвардейским гонором». Словечко это впервые возникло, когда Юрий отказался пойти с Извековыми на Шаляпина. Анна Марковна, без памяти театралка, обходными путями доставала билеты в Мариинку, на все лучшие спектакли, но непременно на галерку, говаривая, что лучше послушать Шаляпина пять раз сверху, чем один – снизу. На галерку же Юрий пойти никак не соглашался. Его убеждали всем семейством, но он выдержал марку и целый вечер проскучал один, оберегая честь мундира, хотя пойти в театр ему хотелось до слез…
На звонок долго не открывали, и Юрий уже встревожился: неужели все на даче? Он позвонил еще раз и с облегчением услышал шаги.
Молоденькая горничная в розовой кофточке, выпукло обтягивавшей грудь, открыла дверь и, узнав Юрия, ахнула и засуетилась.
– Здравствуйте, Юрий Петрович, вот уж не ждали, да как же вы так, прямо с моря приехали? Загорели как, выросли, дайте я саблю повешу…
– Здравствуй, Наташа, здравствуй, – ответил Юрий, отдавая ей палаш. Наташа всегда шокировала его своей болтливостью, но Анна Марковна решительно не умела держать прислугу в рамках; еще хорошо, что он едва научил девушку называть его Юрием Петровичем, а не Юрочкой. Он взглянул на себя в зеркало и с удовольствием отметил, что плаванье и вправду изменило его к лучшему.
– Что же ты так долго не открывала? Дома есть кто?
– Никого нету: барышня с барчуками пошли французов смотреть, барыня на даче… Чайку хотите, Юрий Петрович? Обед еще нескоро.
– Нет… а впрочем, принеси, пожалуй, – сказал Юрий, проходя в гостиную. Наташа прошла мимо него, и он невольно посмотрел ей вслед. Она давно занимала его мысли. Ему казалось, что она отличает его от обоих гимназистов Извековых и даже предпочитает старшему – студенту. Впрочем, можно ли было сомневаться, чтобы гимназисты шли в какое-либо сравнение с гардемарином!
Гостиная была точным сколком обычной петербургской гостиной средней руки. Неудобная и ломкая мебель неизбежного стиля модерн с зеленой обивкой была расставлена с претензией на уютность; пианино было открыто, и черная икра трудных пассажей густо обсыпала страницы развернутых нот: Полинька, очевидно, продолжала свои занятия в консерватории. Альбомы лежали на круглых столиках, храня в себе дядей, теток и – в огромном тираже – портреты Вали, Полиньки, Пети и Миши; их снимали каждый год, запечатлевая для потомства последовательный их рост. Юрий вздохнул. Ему вспомнились кокетливые гостиные Гельсингфорса, и он пошел было к себе, но, подумав, что квартира пуста, зашел в комнату Полиньки для некоторой разведки.
Здесь все обозначало изящество и тонкость вкуса. Девичья кровать воздушно розовела в глубине под девственным кружевным покрывалом. Туалет с овальным зеркалом, обрамленным кисеей, с баночками, флакончиками, слониками, вазочками, стоял посреди стены как алтарь, Юрий скучающе понюхал пробку; духи сладко пахли ландышем. Непередаваемый аромат, источаемый Ириной Александровной, вспомнился ему. Усмехнувшись, он поставил наивный флакон на место.
Письменный столик у окна пошатывался на гнутых рахитичных своих ножках, не приспособленных к труду. Крошечный прибор розового камня в величайшем порядке выставил на красном муаре стола свои игрушечные чернильницы, подсвечники и пресс-папье. Портреты в круглых и овальных рамках загромождали остальное пространство. Здесь был Собинов в слащавом профиле Лоэнгрина под серебряным шлемом с перьями; хмурый Бетховен, четвертый год ожидающий, когда Полинька выучит наконец Лунную сонату; безупречный фрак и грустная улыбка Максимова, оплакивающего «Сказку любви дорогой»; дядя Сергей Маркович в визитке и пестром галстуке; Надсон в последнем градусе чахотки…
Юрий поднял брови: на том месте, откуда раньше лейтенант Ливитин обозревал это сборище Полинькиных привязанностей и которое пустовало больше года, – теперь крутил ус бравый поручик драгунского Вильманстрандского полка. Вон оно куда метнуло! Шурка Пахомов занял наконец вакансию в кровоточащем девичьем сердце!
Юрий рассмеялся: разведка была выполнена.
Полина Григорьевна (или Полинька, как её называли все знакомые, несмотря на то что она трагически приближалась к тому возрасту, когда душистое слово «девушка» заменяется убийственным ярлыком «старая дева») имела все основания кровоточить нежным своим сердцем. Еще с гимназии Полиньку прочили за Николая Ливитина, и как-то само собой было ясно, что он непременно на ней женится сразу по производстве в офицеры в ознаменование юношеской переписки и игры в четыре руки. Но производство прошло, милый гардемарин Коленька превратился в блестящего мичмана, обязательно бывал у Извековых, как только попадал в Петербург, и даже продолжал играть с ней в четыре руки, – но о предложении не заикался. Полинька стала хиреть. Она чаще плакала в опере на чувствительных фермато первых теноров, с меньшим рвением играла по утрам гаммы и даже чуть не бросила консерваторию. Потом, пересилив себя, она стала бурно изучать древний верхнегерманский язык. Это подняло её в собственных глазах настолько, что в один из приездов Ливитина она потребовала решительного объяснения. Юрий не знал подробностей, но догадывался, что брат в открывшихся перед ним широких горизонтах, в новых знакомствах, в искристом воздухе гельсингфорсских ресторанов, очевидно, обрел новый критерий для выбора жены. Полинька со всей своей чувствительностью, страстью к музыке (опере и Собинову главным образом), застенчивостью и профилем тургеневской девушки не могла соответствовать ни Гельсингфорсу, ни флоту, ни будущей карьере. Кроме того, ей стукнуло уже двадцать пять, и она начала быстро портиться как внешностью, так и характером; музыка – музыкой, но в голосе ее, когда она была раздражена, прорывались угрожающие визгливые нотки. Древний верхнегерманский язык был последней ставкой: он означал тягу к серьезной науке, достойную современной культурной женщины и жены флотского офицера.
Но и древние германцы не вывезли. Что говорил ей Николай в тот решительный вечер, Юрий не знал, но под утро Полинька совсем было отравилась. На рассвете она разбила графин и крикнула так отчаянно, что все в доме повскакали и ринулись к ней в ночных рубашках (только Николай успел надеть брюки и китель – очевидно, из привычки к ночным боевым тревогам). Полинька лежала в обмороке в самом соблазнительном беспорядке, сжимая в руке склянку с ужасной надписью «мышьяк». Но, как видно, силы ей изменили, и она потеряла сознание раньше, чем жизнь: склянка была полнехонька. Констатировав это, лейтенант быстро успокоил рыдавшую Анну Марковну и бестрепетно перенес полуобнаженную Полиньку на кровать. Очнувшись, она спросила томно: «Где я?» Николай тотчас подробно и холодно объяснил ей, что она дома, в своей постели, что она насмерть перепугала мать и что надо уметь владеть своими нервами. Полинька разрыдалась на груди матери, и все разошлись на цыпочках. В коридоре брат поймал Юрия за рубашку и сказал ему наставительно:
– Юрий, никогда не играй в четыре руки с барышнями на выданье; это ими может быть истолковано превратно…
Утром лейтенант уехал на корабль, а Полинька сняла его портрет со стола, стала разучивать на рояле «Смерть Изольды», всем своим видом показывая, что никто её не понимает и молча гибнуть она должна. Семейная трагедия обходилась деликатным молчанием, Юрий продолжал ходить в отпуск к Извековым, но чувствовал себя несколько неловко.
Теперь портрет Пахомова улучшил его настроение. Он порешил сообщить брату в ближайшем письме, что «кровоточащая сердечная рана благополучно затянулась кавалерийским этишкетом [24]24
Шнур, прикрепляющий к плечу головной убор кавалеристов.
[Закрыть]», и, усмехаясь этой формулировке, вышел из приюта страданий.
Что до него, он совершенно одобрял сыгранный Николаем отбой. Во-первых, нельзя же всерьез думать, что человек обязан жениться на той, с кем он вздыхал при луне в восемнадцать лет. Во-вторых, Полина никак не была настоящей партией – в ней было что-то такое, чего Юрий не мог определить иначе, как любимым словечком «мещанство». Это была рядовая петербургская барышня, ахающая, вздыхающая, непременно музицирующая, непременно восторгающаяся искусствами – и не обладающая решительно никакими задатками для ответственной роли жены флотского офицера. Все в ней было скучно, серо, ровно и убийственно плоско, как все в этой квартире во дворе. Другое дело Ирина. Это была блестящая женщина, от которой можно было сойти с ума (Юрий порядком-таки был влюблен в невесту брата). И чего Николай медлит со свадьбой? Юрий ждал этого события с нетерпением, – можно было бы ходить в отпуск к ней (Ирина Александровна имела две квартиры – одну в Петербурге, другую в Гельсингфорсе), и, кроме того, это выручило бы Юрия в его стесненных средствах – до производства, конечно! Юрий не знал, сколько – на эту деликатную тему он никогда не говорил с братом, – но знал наверное, что за Ириной крупные деньги. По крайней мере она жила широко и независимо, стяжав себе в Гельсингфорсе титул «блестящей вдовы».
Отсутствие денег мучило Юрия больше, чем квартира во дворе. Денег не хватало, как правило, сколько бы их ни перепадало. Хотя Морской корпус, в уважение Георгиевского креста и заслуг его отца, воспитывал Юрия на казенный счет, одевая, обувая, кормя и даже водя в казенную ложу в театр, тем не менее требовалось иметь карманные деньги. Они составлялись из пятнадцати рублей в месяц эмиритальной пенсии и из разновременных субсидий от брата, в среднем составлявших в месяц ту же сумму. На эти тридцать рублей нужно было покупать перчатки, ботинки, тонкие носки, так как без всего этого гардемаринская форма отдавала ужасной казенщиной, надо было заказывать папиросы – хоть не у Режи, как граф Бобринский, но все же не дешевле восьми рублей за тысячу; надо было платить дневальному за чистку сапог и платья три рубля в месяц, не меньше… Боже мой, в конце концов была масса расходов, к которым обязывал гардемаринский мундир, – совершенно порой неожиданных, вроде сегодняшних пяти рублей лихачу, кстати сказать, последних. Приходилось снова просить в долг у Анны Марковны, которая опять будет говорить жалкие слова, что Юрий живет «не по средствам». Как будто есть кто-нибудь в Петербурге, кто жил бы «по средствам»!.. Николай, который тоже иногда журит, что Юрий швыряется деньгами, сам небось по уши в крупных долгах. Ведь не на жалованье же он живет в самом деле!
Свадьба брата положила бы конец Юриному прозябанию, мучившему его тем более, что весь уклад жизни Извековых никак не отвечал понятиям Морского корпуса; получался разрыв, сильно отравлявший его настроение и заставлявший считать дни до производства.
Производство!
Оно мерещилось вдали, как избавление, как второе рождение благословенный прыжок в сияющий мир, злорадный расчет с мещанской жизнью у Извековых. Как Полинька ждала замужества, которое, озарив её заемным блеском имени мужа, сделает её из ничтожной барышни заметной в обществе дамой, – так Юрий ждал того далекого дня, когда офицерский сюртук ляжет на его плечи сладостной тяжестью подвенечного платья. Но если Полинька была вынуждена играть гаммы, тренироваться в обаятельной улыбке, рассчитывать каждый жест и каждое слово и даже изучать древний верхнегерманский язык и трепетать, что все эти ухищрения все же могут оказаться недостаточными для избежания титула «старой девы», – то Юрию никаких особых трудов для своего подвенечного платья прилагать не приходилось. Производство в офицеры ждало его так же закономерно, естественно и безболезненно, как ждет гусеницу превращение в бабочку. Требовалось только время: гусенице – шесть недель, Юрию – три года, чтобы получить вместе с блестящим нарядом все права и преимущества, завоеванные до него поколениями офицерской касты.
Но – три года! Тридцать шесть месяцев, тысяча и одна ночь без утешающих сказок Шехерезады, тысяча и один день серой, как солдатское сукно, школьнической жизни! Этот срок порой казался Юрию непереносимым, особенно в такие дни контрастов, как сегодня: блеск встречи президента – и пустынная тишина квартиры во дворе; приглашение графом Бобринским на обед – и последняя пятирублевка…
В этих мрачных мыслях он прошел в комнату мальчиков. Здесь стояли две кровати – Пети и Миши – и крытая ковром оттоманка, на которой спал Юрий, приходя из корпуса раз в неделю. На письменном столе по летнему времени лежали вместо учебников журналы, теннисная ракетка, раскрытая книжка Дюма, гильзы и высыпанный на газету табак. Юрий зевнул и, взяв журнал, растянулся на оттоманке. Скука стала явной, но с двугривенным в кармане разве куда пойдешь?
Наташа, вошедшая сказать, что чай подан, обрадовала его своим появлением.
– Постой, Наташа, куда же ты? Когда же все вернутся? Тоска у вас какая…
– Не знаю, Юрий Петрович, – сказала Наташа, оборачиваясь в дверях, и в глаза ему опять нагло полезла обтянутая розовой кофточкой грудь. – Я и то сижу вот одна да скучаю…
– Как одна? А Ильинишна где?
– Ильинишна в Народный дом отпросилась, как обед сготовит, там, сказывают, нынче гулянье, французов угощают.
Квартира была пуста!.. У Юрия вдруг вспотели ладони.
– Ах, вот что, гулянье… да, впрочем, гулянье… Отчего же ты не на гулянье?..
– Так дома кому же? – сказала Наташа, улыбнувшись, и Юрию показалось, что она тоже отлично понимает, что квартира пуста. – Да и нагулялась я нынче, к портнихе бегала на Выборгскую… И отчего это трамваи стоят, Юрий Петрович?
– Трамваи?.. Не знаю, отчего трамваи стоят, – ответил Юрий, чувствуя, как сильно колотится сердце. – Французов встречают, вот и трамваи стоят, не проехать…
– А на улице говорили, будто погром будет, – таинственно сообщила Наташа, наклоняясь вперед. От этого кофточка её у воротника расстегнулась, и неожиданно белое тело ударило Юрию в глаза. – Лавки позапирали, уж булки я с черного хода брала, боятся все… И городовых сколько!.. А на мосту казаки, у вокзала тоже, страх такой!
– Ну что ж, казаки… подумаешь, казаки! – ответил Юрий, мучительно торопясь вспомнить рецепты легких побед, слышанные в курилке от более опытных гардемаринов. В разговоре это было необычайно просто, но Наташа, вот эта, живая, одна с ним в пустой квартире, казалась недоступной, а время шло… (Смелость, черт возьми, смелость! Женщины любят смелость, не дамы общества, конечно, а эти – горняшки, бонны, модистки…)
– Что ж тебя казаки напугали? – продолжал он, смотря ей прямо в лицо. Они девушек не трогают… особенно таких хорошеньких, как ты…
– Да, не трогают! Вы бы посмотрели, чего на Нижегородской было! воскликнула Наташа, всплескивая руками и широко раскрывая глаза.
Юрий спустил с оттоманки ноги.
– Ну, ну, расскажи, сядь, – сказал он, пользуясь её оживлением.
Наташа в нервном возбуждении присела на диван; полные ноги её обрисовались под тонкой тканью юбки. Юрий видел этот близкий провал материи между коленями, как видел и кусочек тела сквозь расстегнувшийся ворот, видел, стараясь смотреть ей в глаза и кивать головой на её торопливые слова. Вряд ли он слышал, что она рассказывала. Слова доносились до него смутно из какой-то дали, заглушенные и обесцвеченные стучавшей в висках мыслью. Сперва пошутить, повернуть разговор на что-нибудь двусмысленное, потом погладить… Руки? Ногу? Или прямо обнять за грудь?.. Наташа волнуется не меньше его, это ясно видно. Но как это сделать?..
Наташа действительно была взволнована, но совсем не по той причине, какой хотелось Юрию. Страшное происшествие встало перед ней во всех подробностях так, как она видела его из окна у портнихи, которая доканчивала Полиньке белую пелеринку. Забастовавшие рабочие стояли на улице кучками, пересмеиваясь и поглядывая в сторону Литейного моста. В ближайшей к окну кучке стояла просто одетая женщина, поминутно поправляя на голове платок, держа за руку беловолосую девочку лет четырех в ярко-красном платьице. Девочка сосала леденец, деловито осматривая обсосанную часть – много ли осталось. Из Финского переулка выехали два извозчика; в пролетках сидели французские морские офицеры (как показалось Наташе; на самом деле кондукторы), усатые, полупьяные, в обнимку каждый со своей дамой…