Текст книги "Люди, горы, небо"
Автор книги: Леонид Пасенюк
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
О, нужда научит из всего извлекать пользу: из лебеды печь хлеб, из прозрачных парашютных зонтов от немецких осветительных ракет шить рубашки и кофточки – прообразы грядущего ширпотребного нейлона, а взрывчатые вещества заставит работать не на уничтожение всех и вся, а на обогрев.
Я себя не узнаю: почему-то лезут в голову далеко не самые светлые подробности моей жизни.
И, скрипя зубами, я, как драгоценный бисер, пересыпаю в памяти слова павшего на поле брани поэта: «Солдат!..
Учись свой… труп… носить… Учись дышать… в петле… Учись… свой кофе… кипятить… на узком фитиле».
Я вспоминаю эти слова, чтобы приободрить себя.
Мы поднимаемся еще немного и опять стоим. Опять впереди совещание.
И вдруг команда: поворот кругом! Решено возвращаться. Разрядники доложили: склоны Софруджу расквашены, грязь, тяжелый рыхлый снег, участились камнепады, идти дальше – значит рисковать чьей-то жизнью, а может быть, и не одной. Тем более что дождь льет и на биваке насквозь промокшим людям негде будет согреться и обсохнуть.
Что ж, новичкам такое испытание вроде бы ни к чему, Но есть и недовольные решением тех, что идут впереди, Решением Персикова, а он, видно, парень серьезный, с головой. Не авантюрист. Думает о том, кого за собой ведет, Тутошкин разочарованно «выбрасывает антенну»:
Здрасте вам через окошко! – что соответствует общеупотребительному: «Вот тебе, бабушка, и юрьев день!»
Примерно через полчаса выясняется, что Гришечкин во время остановки забыл какую-то принадлежность кухонного быта – кастрюлю, что ли. Нужно возвращаться – кастрюля все-таки казенная, и платить за нее Володе нет резона: он не миллионер. Но возвращаться в гору – не лучшее из удовольствий в такой ситуации. Путь в лагерь для Гришечкина порядочно удлиняется. Он стремится облегчить хотя бы свой рюкзак.
Торопливо извлекает из него основную веревку – в ней, может, килограмма три в сухой, а сейчас она мокрая, значит больше, – и кошки. Спасибо, хоть в кошках мало что может намокнуть. Их вес почти постоянен – полтора кило. Верных пять килограммов Гришечкин собирается переложить на чьи-то плечи! А до лагеря еще шагать да шагать – правда, под гору, но мы так устали, что кое-кого даже лишний килограмм как палкой ударил бы под коленки. В общем это совсем не болезненное ощущение, когда нога складывается в коленке под тяжестью груза, точно перочинный нож. Но куда болезненнее придать ей нормальное положение – особенно на спуске, когда ты во власти дождя, превратившего тропу в жидкую кашицу, расслабляющей усталости и сил гравитации!
Гришечкин поднимает на самого выносливого из нас невинно-голубые глаза. Голубые, как небо, глаза..,
– Возьми, Вась, до лагеря..,
И самый выносливый из нас, самый шебутной, обычно такой безотказный Тутошкин говорит слова, какие в общем мы еще ни разу от него не слышали:
– А что, мне больше всех надо? Что, по-твоему, я двугорбый верблюд?
И с сознанием своей правоты беспечно, в упор на нас смотрит. Смотрит на Кима. На Петра. На меня. А и действительно – почему все ему да ему? Что он в конце-то концов, подрядился?
И Ким нерешительно тянет руку – ему трудно будет, Киму – с него хлопьями мыло летит, словно с загнанной лошади. Но он малодушно не говорит того, что нужно сказать, раз уж тянешь зачем-то руку: «Ну давай, что ли, я донесу!»
Он молчит, и рука его, нерешительно протянутая, как документ без гербовой печати, ей никто не верит.
Я не ругаю Кима, нет. Он взял бы эту проклятую веревку плюс кошки минутой или двумя позже, он просто не мог решиться на такой самоотверженный акт сгоряча. Даже те, что закрывали своими телами амбразуры вражеских дотов, делали это, по мере возможности взвесив все обстоятельства.
Я ругаю только себя, и никого больше. Потому что я даже руки не протянул. Мне почему-то кажется, все здесь должны видеть и знать, что со мной происходит. Что у меня плохо с сердцем. Что мне нечем дышать под тяжестью собственного рюкзака – сколько в нем, килограммов двадцать пять? Или больше? Тридцать я не донесу. Я не могу взять ни крошки груза сверх того, что уже давит меня и гнетет! Поверьте, я не могу! Я позорно расклеился! Я… я ненавижу горы…
И я молчу. Но и не признаюсь, что мне плохо. А вдруг мне не поверят? Тогда будет еще хуже. Пусть уж лучше Алим скажет: «Возьми, Юрий!» – и я возьму. Но только не добровольно…
В следующую минуту произошло такое, чего никто из нас не ожидал. Тихо и спокойно, даже как-то безразлично, Катя Самедова говорит:
– Давайте я понесу.
И Гришечкин, ни минуты не раздумывая, даже обрадовавшись, сваливает с рук на руки Самедовой пять тысяч граммов отсыревшего капрона и голого железа. Или пять кило – для тех, кому привычней округленный счет.
Мы не смотрим друг другу в глаза. По-моему, только Тутошкин сохраняет ровное состояние духа. Его глаза не-замутнены.
Идем дальше. Идем – и каждый думает свою думу.
К отвратительной погоде можно еще привыкнуть, притерпеться, что ли. Тем более что впереди нас ждут тепло и горячая еда. К стыду, который гложет душу, привыкнуть нельзя. Надо что-то делать, пока не поздно. Черт побери, надо что-то делать! Черт побери, не такая уж беда – эти пять килограммов, если тебе и без того плохо. Собственно говоря, нечего терять.
Я обхожу Петра – а мне его нелегко обойти, он шагает споро и опускаю руку на рюкзак Самедовой.
– Катя, я тебе помогу.
Отходим в сторонку.
Катя без звука отдает веревку и запрещающе растопыривает пальцы над кошками – нет, кошки она понесет сама. И при этом ни слова упрека, но и ни слова благодарности. Я настаиваю. Но нет – кошки она понесет сама.
У нее усталый взгляд, запавшие щеки – и мелким жемчугом оторачивают губу капельки воды. Вот что сделал с нами этот проклятый дождь!
Я не знаю, каким образом мне удается еще идти. Я иду с закрытыми глазами, изредка упираясь лбом в чей-то рюкзак. Ноги подкашиваются. Боюсь упасть. Мне бы только дойти до лагеря – любой ценой. Хоть ползком.
Какие-то клочья мыслей в голове. Что-то пытаюсь думать о Самедовой. Кто бы мог предположить, что в ней скрывается столько силы, сжатой словно пружина, силы и мужества! И я, жалкая развалина, тюфяк полосатый, еще смел помышлять о том, чтобы она стала моей женой! За какие-такие заслуги и добродетели?
Задним числом я пытаюсь оправдаться хотя бы перед самим собой, доказывая себе, что у женщин это в крови – семижильность, что неспроста же они легче мужчин переносили в годы войны блокаду, что и в горах не раз бывало, когда парни замерзали насмерть, а девушки оставались живы. И по совести отвечаю на этот последний резон, что они оставались живы не столько благодаря биологическому запасу прочности «на материнство», сколько потому, что их партнеры по восхождениям вели себя как настоящие мужчины, до последнего часа заботясь о них и отдавая им последнее тепло своих уже обреченных тел.
Вот как это бывает, если ты настоящий мужчина! Если ты джентльмен, черт побери!
Саморазоблачительные размышления помогают мне держаться, они как возбуждающая инъекция. Но потихоньку все же отстаю. Вот уже и Ким почему-то оказался впереди.
С удивлением замечаю, что поверх рюкзака у него прикручена кошка, которой раньше ее было. Конечно, он взял ее у Кати. Он хотел взять обе, но Катя обе не отдала: семьсот пятьдесят лишних граммов она честно, на пределе сил, несет до лагеря. Вот так должно быть, Тутошкин, если мужчина не то что обладает какими-то там сверхположительными качествами, а элементарно имеет капельку совести. О сверхположительных качествах сейчас лучше помолчать.
Но и в лагере мне еще долго не дает покоя эта постыдная сценка с веревкой и кошками – подспудно напряженная, хотя и разыгранная в темпе, почти на бегу.
Ее напряжение держит меня точно в тисках и сейчас – в палатке, в столовой, в бассейне, где вода почти на градусе замерзания… Но я купаюсь в ней, чтобы разом снять с себя тупую разбитость в теле и озноб.
Мне уже лучше. Я даже позволяю себе поразмышлять на отвлеченные темы – и о себе и о других. Впрочем, не совсем уж они и отвлеченные…
*
У меня трудовая биография. Я с четырнадцати лет уже стоял за станком. Со времен «ремеслухи». Я полюбил свою работу металлиста, а она достаточно трудоемка. Я постарался, чтобы она стала для меня интересной и значительной. И уже в сорок четвертом военном году я мог предвидеть, как сложится вся моя дальнейшая жизнь. Уже в сорок четвертом году я самостоятельно решил первую техническую задачу. Мы делали на маленьком заводе авиабомбы. Делали чуть ли не полукустарно – тогда все было поставлено на службу фронту. Так вот, у нас что-то не получалось. Корпус бомбы после отливки в опоке бывал изъязвлен раковинами и разрывами. Газы, скапливаясь внутри корпуса, при остывании рвали металл и выходили наружу. И я нашел простую лазейку из этого тупичка, правда немало просидев над сделанными от руки чертежами. Я предложил класть в опоку вместо цельнометаллического стержня обыкновенную трубу, предварительно насверлив в ней отверстий. Вместо того чтобы с усилием рвать оболочку бомбы, газы свободно улетучивались по трубе наружу. И первый же опыт подтвердил правильность такого решения. Думаю, что те бомбы, корпуса которых мы отливали, сработали безотказно и на Сандомирском плацдарме, и на Одере, и под Берлином.
То была первая моя высота, взятая с бою. Их уже было две или три, когда я увлекся горами.
Кстати, у меня открылись тогда – лет девять назад, сразу после окончания вуза, – каверны в легких. Начался туберкулезный процесс. Врачи советовали обстоятельно лечиться. Я сыграл ва-банк. Вместо того чтобы ехать в санаторий (в те годы еще не так просто было совладать с туберкулезом), приобрел путевку в альплагерь. Не думаю, чтобы это был радикальный способ лечения, одинаково показанный для всех стадий болезни, но меня горы вылечили, и лечение совсем недорого обошлось. От каверн не осталось и следа. Вот еще почему мне дороги горы.
И мне хотелось бы думать, что здесь только прекрасные люди. Этим я не хочу подчеркнуть, что я-то как раз и прекрасен, но мне по крайней мере нечего стыдиться своей биографии. Мне хотелось бы видеть, что здесь трусы, тряпки и люди безвольные долго не живут – ведь не та питательная среда. Но нет, в этом спорте, который держится только на мужестве, выдержке и самообладании, на чувстве локтя, на взаимовыручке, как ни странно, есть и трусы, и эгоисты, и честолюбцы. Я уже говорил об этом, но буду говорить еще и еще. Я буду рассказывать о том, как группа альпинистов, увидев ракеты бедствия в горах, не пришла на помощь, потому что не уложилась бы в контрольные сроки и восхождение не было бы ей засчитано. И справедливо перед строем всего лагеря эти альпинисты были с позором дисквалифицированы.
Мне придется говорить и о том, как люди, в быту нечистоплотные, на службе пресмыкающиеся перед начальством, в горах, наоборот, спешат на выручку товарищу и бравируют пренебрежением к смерти. Бойтесь таких, распознавайте, ведь смелость – отнюдь не существо их натуры, не краеугольный камень их бледной жизни. Она – только откупное за их малодушие в миру, она – попытка оправдать тщету их будничных поступков, она – замаливание грехов перед собственной совестью.
Да, в горах встречается разный народ. Как тут не вспомнить о типе, с которым я имел несчастье подниматься однажды на сложную вершину. Он залезал во время ночевок в спальный мешок, не раздеваясь и не разуваясь, с биноклем на шее, с компасом, пристегнутым к кармашку штормовки, с защитными очками, болтающимися на веревочке, с высотомером и фотоаппаратом. Оснащенный столь внушительно, он спал спокойно. Я не знаю, правда, что ему мешало заодно уж втащить в спальный мешок ледоруб и кошки. Но нет, ледоруб и кошки он пристраивал рядом с собой, чтобы в любую минуту находились под руками.
Так вот, мне до спазма сердечного не хочется в чем-то походить на таких людей. А вчера я смалодушничал. Собственно говоря, и смалодушничал-то на пустяке. И жестокий урок какого-то очень не показного благородства преподала мне девушка, которую я безнадежно люблю. Лучше бы уж кто-нибудь другой…
Ну что ж, для того нас и учат, чтобы мы становились чище и умнее, чем были еще только вчера.
3
Да, сердце беспокоило меня и раньше. Но я не обращал внимания: пустяки, это от переутомления… Но то, что случилось вчера…
Теперь было бы глупо не посоветоваться с врачом.
Врач у нас – молодой симпатичный ленинградец. Мы толкуем что-то о конях Клодта на Аничковом мосту, о Фальконе и Росси, об изумительных фонтанах Петергофа.
Тем временем он слушает мою грудную клетку внимательно и настороженно.
– Так, дорогой мой… – Он прекращает свой манипуляции и грозит мне вынутыми из ушей трубочками фонендоскопа. – У вас, дорогой мой, серьезные шумы в области сердца.
Я позволяю себе усмехнуться.
– У вас прямо-таки студенческие шумы.
– То есть, надо понимать, еще молодые, незначительные?
– Наоборот, такие шумы, которые расслышит любой студент-первокурсник. Собственно, они были и раньше, когда я слушал вас при медосмотре. Но тогда вы еще как следует не акклиматизировались, нельзя было ничего утверждать наверное, и все, что я мог тогда, разве только запретить вам восхождение с разрядниками, даже со значкистами. Теперь же… теперь…
– А где шумы?
Надо же мне это знать в конце концов!
– В точке Боткина, но не только…
«Точка Боткина, – повторяю я мысленно. – А то еще есть турецкое седло».
– Доктор, а что такое турецкое седло? У меня с этой штукой все в порядке?
Доктор, молодой, милый, веснушчатый, деланно хмурится.
– Зря смеетесь. Вы латынь знаете?
– Так, немного… крылатые выражения. Как говорят шахматисты, е-два, е-четыре.
Он что-то пишет мне на бумажке – я разбираю слова: «…верхушка сердца – грубый систолический шум… в точке Боткина – систолический и диастолический».
– Возьмите для памяти. У вас усталость сердечной мышцы. Этого достаточно, чтобы закрыть для вас горы.
– Вы шутите, доктор! Вы ошиблись, наверно!
Здесь не очень много работы, и народ все отъявленно здоровый, но у доктора какой-то зеленый вид: возможно, много читает, особенно по ночам. И воспалены глаза. И взгляд рассеянный. Возможно, дома неприятности. Но мне его не жалко.
Да он просто пугает меня! Страхуется: а вдруг случится со мной что-нибудь, ему же потом отвечать.
Усталость сердечной мышцы… Наверно, я меньше удивился бы камням в почках, хотя надо думать, ужасная, штука эти камни. Усталость сердечной мышцы… С чего бы ей уставать, однако? Ну, много работал. Ну, здесь сразу большая физическая перегрузка. Так у меня у одного, что ли, много работы, я один, что ли, испытывал перегрузки?.. Я ведь столько ходил в горах!
Юный доктор чуть-чуть оскорблен.
– Я терапевт, дорогой мой. Я не могу ошибиться. – Он и не скрывает, что перестраховывается. – Что же, вы хотите, чтобы я за вас отвечал? Слышали, недавно в Безенги был случай – взошел человек на вершину и умер? Это декомпенсация сердца. Ведь человек не ломовая лошадь, не першерон какой-нибудь, на которого, что ни взвали, все потянет. Да и у першерона есть предел. Вот еще случай: на седловине Дых-Тау точно так же умер один альпинист от острой сердечной недостаточности. Вам этого мало? Вас это не убеждает?
Я пожимаю плечами.
– Почему? Убеждает. Но я же легко хожу, доктор! У меня великолепные легкие. Я дую в этот ваш спирометрический бак до отметки 5100!
– Вы и будете легко ходить, – с едва заметной досадой втолковывает мне доктор. – А потом наступит декомпенсация. Вот так – сразу, как снег на голову. В сущности, силенок у вас не густо, хоть вы и тренированный парень. Да и возраст не совсем чтобы уж юношеский. – Он смотрит на меня с сочувствием, кладет руку мне на плечо. – Бросьте, на самом-то деле… Пораскиньте умом, ведь вы же взрослый человек… Вам еще сколько шить нужно, а вы рветесь к смерти. В конце концов как будто, кроме альпинизма, спорта нет. Займитесь прогулками на велосипеде – гонки вам уже противопоказаны, а там, знаете ли, е-два, е-четыре. Играйте в волейбол…
Я возвращаюсь в палатку, падаю на постель. Сердце не то чтобы прибаливает, а как-то тихо, обиженно зудит. Да и есть отчего…
Напротив на койке Алим играет с Кимом в шахматы.
– Ну что, – спрашивает он, стуча себя в грудную клетку, – как у тебя тут?
– Плохо. То есть не то чтобы плохо, но доктор горы мне запретил.
Ребята – спасибо им – не утешают меня.
Алим огорченно цокает языком.
– Вот в Уллу-Тау был врач так врач, – говорит он. – Шах!
– Какой шах? – недоумевает Ким.
– Нет, нет, вот шах, ферзей… Там такой был врач – к нему придешь, а он: что, мол, зуб болит? Ну и прекрасно! Возьмите кальцекс, помогает. А этот важный какой: я, говорит, терапевт, дорогой мой. Что-что, а сердце изучил, как грецкий орех. Во как! Не хухры-мухры.
Алим тонко передает интонацию доктора, и я благодарно ему улыбаюсь. Я еще способен улыбаться!
Да, я улыбаюсь – и я еще буду хохотать.
Скажите пожалуйста! Он оберегает меня от смерти, этот доктор. От смерти я и сам поберегусь. Но смешно об этом всерьез толковать в тридцать два года.
Ерунда! Как будто любая уступка в жизни – в любом плане, в том числе и отступление от очередной вершины – в угоду сердцу, печенкам или почкам не есть шаг если уж не к смерти в ее медицинском смысле, то к омертвлению тканей мозга, тканей души!
Не путайте мне карты, доктор. Не темните. Кстати, вам известно, доктор, что последующие год-два мне придется жить в условиях весьма чувствительных высот, скорей всего на Памире? Так, ничего особенного, предстоит доработка одного астроприборчика, фиксирующего на пленке метеоритные (их называют еще звездными) дожди. Потому-то я не сделаю ни одной поблажки бренной своей плоти. Возможно, я дам ей только небольшую передышку. Я владею телом, а не тело мной! Хотя материя первична, как утверждают философы. Они это справедливо утверждают, спорить не берусь. Но при этом они не отрицают, что в определенных случаях сознание влияет на материю, способствует ее эволюции. Нас на мякине не проведешь. Мы тоже диамат знаем.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Хожу по лагерю неприкаянный, но делаю, что называется, хорошую мину при плохой игре. Уже окончательно выяснилось, что на Софруджу мне не быть: юный эскулап непреклонен. Что ж, я могу пройтись с туристами по окрестностям. В паре с Мусей Топорик. Или с такими же неудачниками, как она.
А Володю Гришечкина никто отсюда не гонит. Горы по состоянию здоровья ему не противопоказаны. Но он, как тип, противопоказан горам. Здесь таким не место.
Он возбужденно бормочет, укладывая чемодан:
– Очень мне такой альпинизм нужен. Я такой альпинизм в гробу в белых тапочках видел.
– А правда, Володя, что ты приехал в горы, спасаясь от призыва в армию?
– Ну да, от нее спасешься! Все равно возьмут.
– Но немного позже, не так ли? А кто знает, что там будет «немного позже» – вдруг тебе дадут отсрочку? Или наступит конец света?
– Вот именно. Спешить некуда. Я еще молодой.
– Молодой, да старый, – говорю я и уже не слушаю его полуоправданий.
Я человек свободный. Хожу везде, стараюсь не очень-то следовать распорядку дня – в отместку администрации и доктору. Словом, сую нос в каждую щель. Но меня безостановочно гложет тоска, ох какая меня гложет тоска!
На веранде административного коттеджа ребята сочиняют газету. Есть уже рисунки, есть статьи и с пафосом и с юмором, кто-то написал даже вирши размером времен Тредиаковского и Сумарокова. Нет только у газеты названия.
– В лагере Адыл-Су мы тоже выпускали газету, – говорю я.
– Называлась она просто: «Адылсучья жизнь». Не подходит?
– Но мы же не в Адыл-Су, – смеются ребята.
– Можно вот так, – опять говорю я, – можно назвать газету «Горыпроходимец», но только «ы» перечеркнуть, а вверху надписать «е».
От тоски я начинаю низкопробно острить. Но кому-то даже нравится. Принимаются обсуждать мой каламбур.
Иду дальше. Встречаю на почте Янину – мне нужно послать маме телеграмму, что не солоно хлебавши возвращусь скоро домой.
– Ну как, Янина, – праздно интересуюсь я, – как самочувствие?
– Хорошее, – отвечает она, не лукавя. – Знаешь, Юра, когда мы бегали на Семенов-Баши на панораму, у меня печенки натурально тряслись, а сейчас не трясутся. Видно, приросли!
Она стоящая девка, эта Янина. Только уж больно нескладная и некрасивая. Вот, может, и впрямь немного в горах утрясется.
– Знаешь, – говорит она, – теперь мы уже не пойдем на Софруджу. Не успеем. Мусат-Чири – вот куда нас поведут!
– Вам крупно везет, – улыбаюсь я сочувственно. – Значочки получите неполноценные.
Дело в том, что Мусат-Чири – это низкорослая оплывшая горка в окрестностях лагеря. На ней даже снега нет. Туда можно взбежать без рюкзаков и возвратиться за несколько часов. Говорят, что в июне она еще считается зачетной, но это уж действительно на худой конец.
Легко получат значочки нынешние новички! Но вряд ли они будут радоваться такому исходу. Ведь почти все они приехали сюда, чтобы заниматься альпинизмом по-настоящему. Уже с самых первых дней.
И то сказать – они еще успеют. У них все впереди.
Подходят Тутошкин и Сасикян. Тутошкин, как всегда, розовый и самодовольный.
– Ты идешь в Сухуми? – спрашивает Венера у Янковской. – Мы все собираемся после лагеря идти пешком через Клухорский перевал в Сухуми. А то никогда и не побываешь, гляди… Не даст Додонов в другой раз отпуска летом – и точка.
– Не знаю, – говорит Янина, – ведь я могу опоздать на работу. Я бы не хотела опаздывать на работу, хотя мне и не страшны додоновы.
– А ты? – Венера смотрит на Тутошкина: ей страх как хочется завербовать в свою группу такого колоритного парня.
Ой, Венера, а вдруг он не поддержит вас в тяжелую минуту, не подаст руки на крутом спуске! С него может статься, несмотря на то, что у него плечи, как у Алеши Поповича.
– Подумаю, – сипло говорит Тутошкин, – Это дело трэба разжуваты. Много ли мне вообще-то нужно – стакан моря и кусочек женщины. А это завсегда я буду иметь даже без Клухорского перевала.
– Смешно и бесплатно, – говорит Венера с угрозой в голосе. – Кусочек женщины! Кусочек дурочки, вот кто тебе нужен на данном этапе! Дурочку, может, ты и прельстишь. А мы обойдемся, нам будет весело и без твоих «антенн». Янина смеется.
– Ну что, получил, олух царя небесного?
Улыбка Тутошкина раздернута на все тридцать два зуба.
– Получил, – беспечно отмахивается он и тут же «выбрасывает антенну»: – Получил черта граненого с мозговой косточкой.
Хорошо хотя бы то, что он безобиден, – правда, в той степени, в какой может быть безобиден человек, который чужого не тронет, своего не отдаст.
Все утро я бессознательно ищу Самедову. Мне уже кажется, что она намеренно прячется от меня. Может, так оно и есть.
Я нахожу ее в глухом закутке лагеря на качелях. То есть это не качели, а какой-то спортивный снаряд, но Катя использует его не по прямому назначению. Она в своих излюбленных синих финках со швом посередке и трикотажной тенниске навыпуск. Маленькие груди чуть оттопыривают шелковую ткань.
Она встречает меня так, будто минуту назад мы виделись.
– Сердце можно лечить, – говорит она, выслушав отчет о моих неприятностях. Глаза у нее чуть-чуть в тревоге – нужно не раз внимательно посмотреть, чтобы заметить это. Тревога эта не постоянна, а вспыхнет и тотчас опадет.
У нее самые рядовые, самые серые глаза. Я не могу понять, почему они на меня так действуют. Вон какие у Черной Пантеры – сверкающие, страстные, завлекательные, но они для меня ничто…
Кстати, Ольга Семеновна уже возвратилась из больницы. «Подлатали» и Беспалова, заживили ему легкое. Ольга Семеновна приветливо со мной поздоровалась, и я понял, что «кто старое помянет – тому глаз вон»,.. Да и поминать нам, собственно говоря, нечего.
Побродить со мной Катя не согласилась – ей нужно смазать и просушить ботинки перед предстоящей прогулкой на Мусат-Чири. Я не могу назвать это восхождение на Мусат-Чири иначе как прогулкой. Не стоило бы ради него и ботинки смазывать. Там уже все снежники порастаяли.
Брожу по лесу в одиночестве. Неожиданно из-за деревьев встает безыскусный обелиск из дорогого розового гранита. На нем в левом верхнем углу высечен профиль молодой женщины с косами, собранными на затылке, и светятся золотом слова:
На могиле зеленеют свежие пучки папоротника, россыпью лежат тюльпаны, лапы пихты…
Мне уже рассказывали об этом обелиске. О том, что эту глыбу розового гранита доставили откуда-то из-под Ленинграда, а сюда везли ночью по плохой дороге на волах. Но, может, я слышал уже легенду. А может, и нет. Скорее всего нет.
У Мухамедовой, видно, были настоящие друзья. Обелиск немало ведь стоит. Но в дружбе, впрочем, счет ведется не на звонкую монету. В дружбе иные измерения.
В конечном счете лучшим памятником этой женщине будет то, что ее смерть в горах никого не остановила. И не остановит. А ведь в горах гибнут нередко. Вон они какие грозные…
Я невольно смотрю на пик Инэ, на щерблено-скалистый край Джугутурлючат, затем на рябую от снежников стенку Западной Белала-Кая. Сила!
Опять почему-то вспоминаются стихи незабываемых военных лет – они здесь очень уместны, в горах. Их слова тяжелы и обкатаны, как булыжники, что лежат повсюду на здешних склонах до поры неподвижно.
– Был камень тверд, – шепчу я, – уступы каменисты, почти со всех сторон окружены, глядели вверх – и небо было чисто, как светлый лоб оставленной жены.
Меня даже озноб пробирает, и я говорю уже громче, уже ликуя: «…и небо было чисто, как светлый лоб оставленной жены»!
Не просто после таких стихов прийти в себя, ведь они как гимн, как молитва великому богу Мужества и Любви.
Потихоньку прихожу в норму. Даже о Кате больше не думаю – пусть себе мажет собачьей мазью ботинки. Это нужно – смазать их как следует. Еще не одна девчонка, остро заточив трикони, полезет в них на Софруджу. Не на Мусат-Чири, а именно на Софруджу. А потом и выше.
На подходе к лагерю меня останавливает приехавший вчера без путевки кругленький, уже лет под тридцать шесть, московский адвокат. Тоже жаждет приобщиться к альпинизму. Что ж, ему придется попотеть.
А пока он в самом радужном настроении. Всему удивляется, все здесь его волнует. В том числе и новая шашлычная.
В нее входишь, как в храм. Цветные стекла струят рассеянный свет, и его шелковые полотнища вихрятся над нами и между нас. От пестроты оттенков, от мрачных елей, что вплотную окружают эту ажурную постройку, внутри прохладно и сумрачно. Здесь нужна еще музыка. И не просто какая-нибудь джазовая. Здесь нужна музыка, мелодическая поступь которой нетороплива и обстоятельна, как ночь и день, что сменяют друг друга над этим миром. Здесь нужен орган – и пусть не упрекнут меня в кощунстве. Ведь сюда входишь, как в храм – в храм насыщения.
За гнутыми стеклами буфетов чего только нет: и польские паштеты в миниатюрных баночках, и дефицитнейшие крабы, и зернистая икра, и прочие благоуханные сласти, которые идут под пиво, да и без пива хороши. Но главное, ради чего построен этот павильон – эфемерное чудо из стекла и смолистых дощечек, – он построен ради шашлыков. Шашлыки здесь культовая еда. Они подаются с аппетитными кружочками лука, присыпанные зеленой крошкой болгарского перца, сдобренные уксусом – о, что за прелесть эти шашлыки!
Я вижу Кима. Он тоже пришел отведать свежего мяса, и его ноздри хищно раздуваются, глаза мечут жадную искру.
– Кто здесь ест худосочную крабятину?!. – восклицает он. – Ага, никто не ест, только вы, старые прелюбодеи, настройщики из Одессы, несостоявшиеся Плевако! – Он жизнерадостен и здоров, как гималайский бык, он так и лоснится от избытка сил. – Настоящий альпинист всегда предпочтет деликатесам сомнительного свойства добрый, веками испытанный бараний шашлык!
Я бормочу что-то в наше – мое и адвоката – оправдание:
– Мы тоже заказали шашлык. Но пока нет свободных вилок. Мы заказали шашлык и пиво. Нам можно пить пиво, особенно мне – я теперь ничего не теряю.
– Бог с ними, с вилками, – оживляется адвокат, уступая мощному напору Кима. – Вилки – не что иное, как мелкобуржуазная распущенность. Пусть несут без вилок.
– Вот именно, – басит Ким, показывая официантке два пальца. – Еще два шашлыка. И два пива.
Пока эти суматошные, зело упитанные спортсмены рассуждают о преимуществах шашлыков по-карски перед всеми прочими, я думаю, чего ради людей, подобных адвокату или хотя бы тому же музыкальному настройщику (он сидит неподалеку), тянет в горы. А приятно все-таки: от музыкального настройщика, говоря с некоторой натяжкой, почти прямая линия до Бетховена. За каждым адвокатом, глядишь, маячит либо Плевако, либо Кони… А за каждым физиком-атомщиком – Резерфорд. Завидная компания! Но Резерфорд – или Эдвард Теллер? Ведь Теллер, автор американской водородной бомбы, в молодые годы страстно увлекался альпинизмом и потерял в горах ногу. Нет, только не Теллер. Он исключение. Если бы горы знали, что двадцать-тридцать лет спустя этот любитель бриллиантовых альпийских пиков станет человеконенавистником, проповедующим ядерную погибель мира, он не ушел бы живым. Горы, однако, не знают и не рассуждают. Они слепы.
Пьем пиво – холодное, терпкое, с хинной горечью. Пьем «настоящий чехословацкий будвар, сваренный в пивоваренных заводах ческе будеевице». На красочной этикетке обозначена крепость – двенадцать градусов. Но нас «не берет».
– Разница между чешскими и русскими градусами, вероятно, такая же, как между Фаренгейтом и Цельсием,– смеется Ким.
Он уже скользит взглядом по столикам – здесь много девушек. Они тоже пьют будвар. Это незнакомые нам девушки – очевидно, туристки. Либо из дома отдыха. Или из соседних альплагерей. Пиво им – тем более альпинисткам – противопоказано. Увы, есть злостные разрушительницы своих организмов.
Вкруг их губ, пахнущих дрожжами, летают элегантные, узко перехваченные в талии осы – нужно иметь выдержку, чтобы терпеливо сносить такую опасность. Девушки имеют выдержку. Мне они нравятся, чего там… И, немного подвыпив, я начинаю мысленно витийствовать.
*
О домбайские шашлыки! О лук, который, даже взбрызнутый уксусом, вызывает слезы! И баранье сало, стынущее на пальцах, стекающее по подбородкам туристок… И аппетитные хрящи, разгрызаемые их безжалостными зубами…
О домбайские девушки, точно на маскараде укрытые за цветными, в пол-лица очками! О альпинист-девицы, неприступно зашитые в саржу, парусину и кожу, укутанные в шерсть грубой вязки, в куртки на гагачьем пуху! Бронзоволицые, с малиновыми шелушащимися носами, крепкозадые – честь вам и хвала! Очень важно в горах иметь крепкий зад – здесь он дополнительная, так называемая пятая точка опоры.
Где раздольный романтик Багрицкий, автор «Трактира», – он достойно воспел бы эту шашлычную, эти горы дымящегося мяса, эти изысканные яства в буфете, где Вер-харн наших дней, старина Эмиль Верхарн, чтобы сладострастно и упоительно восславить эту кермессу высокогорья, этих девушек – не девушек, а юных богинь, властительниц альпийских угодий, завсегдатаев здешних бесчисленных Олимпов?!.