355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леон Островер » Ипполит Мышкин » Текст книги (страница 8)
Ипполит Мышкин
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:57

Текст книги "Ипполит Мышкин"


Автор книги: Леон Островер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

– Мне необходимо выяснить эту сторону вопроса, почему я, сын крепостной крестьянки и солдата, видевший собственными глазами уничтожение крепостного права, не только не благословляю правительство, совершившее эту реформу, но стою в рядах отъявленных врагов его. Когда крестьяне увидели, что их наделяют песками да болотами, да такими клочками земли, на которых немыслимо ведение хозяйства, а между тем за эти клочки наложили громаднейшие платежи, превышающие в несколько раз доходность наделов… Рядом с этим крестьяне, превратившиеся в орудие капиталистического производства, поняли всю прелесть так называемого свободного договора между голодным тружеником и сытым капиталистом… Поняли также, что в спорах между капиталистом и рабочим правительство всегда становится на сторону первого… Поняли это и не могли не отнестись с еще большей ненавистью к угнетающей их государственной власти…

– Я не могу позволить вам порицать правительство!

Мышкин улыбнулся:

– Господин первоприсутствующий! Человек, совершающий политическое преступление, самим этим фактом порицает уже правительство. Если мое мнение ошибочно, то оно повредит только мне. А если в нем есть правда, то тем менее оснований зажимать мне рот.

– Я не зажимаю вам рот, я говорю только, что не могу допустить порицать правительство.

– Не должно быть такой власти, которая принуждала бы под страхом наказания лгать, лицемерить.

– Вас и теперь никто не принуждает лгать, лицемерить!

– По вашим законам…

Ренненкампф вскочил, зарычал:

– Вы не можете порицать законов!

На эту злобную реплику Мышкин спокойно ответил:

– В желанном нам строе не должно быть такой силы, которая бы заставила людей насильно, под конвоем жандармов, шествовать в христианский или иной рай.

– Я не могу дозволить таких выражений! Я не могу дозволить!

Мышкин несколько наклонился вперед – в облике и в позе его достоинство:

– Я высказываю свои убеждения.

– Нам нет дела до ваших убеждений!

– А за что же я сижу, как не за убеждения?

– Не за убеждения, а за действия!

– За действия, которые служат только выражением моих убеждений, – вежливо, склонив при этом голову, ответил Мышкин.

И это еще больше разъярило сенатора Ренненкампфа: он решил прекратить выступление Мышкина, выступление, которое превратилось в поединок между ним и подсудимым, а по выражению лиц адвокатов и своих товарищей по судейской коллегии Ренненкампф видел, что поединок закончился не в его пользу.

– Вы признаете себя виновным?

– Могу ли я говорить о причинах преступления? – ответил Мышкин вопросом на вопрос.

– После! Я спрашиваю: вы признаете себя виновным?

– Я не буду отвечать ни на какие ваши вопросы, прежде чем успею дать необходимые разъяснения. – Суровым стало лицо Мышкина, гневом зажглись глаза, на лице застыла судорога негодования.

– Так, садитесь! Вызвать свидетеля Николая Абрамовича Гольдмана!

В зал ввели свидетеля Гольдмана. Высокий, грузный, он шел неуклюже, точно со спутанными ногами. В глазах – недоумение, любопытство, страх. Проходя мимо Ефрузины Супинской, он на мгновение остановился, и лицо его озарилось улыбкой.

– Скажите, свидетель Гольдман…

Маленький и юркий, как болонка, прокурор забросал Гольдмана ехидными вопросами: почему он так защищает обвиняемого Мышкина? Не родственник он ему? Если обвиняемый Мышкин не родственник, то не родня ли свидетелю еврей Гольдман, часовщик на Лиговке? А Ренненкампф уставился на робкого Гольдмана, как бульдог, готовый в любую минуту вцепиться ему в горло.

Бедный Николай Абрамович! Как он изменился! Побелел, исхудал, руки дрожат. Говорит тихим и хриплым голосом. Он смотрит на прокурора, как замухрышка-мальчонка смотрит на великовозрастного драчуна. Отвечает на вопросы несмело: боится подвоха, как бы не повредить Ипполиту Никитичу.

Мышкин решил выручить свидетеля. Он поднялся и решительным голосом сказал:

– Прошу сообщить мне о тех наиболее важных частях судебного следствия, которые имеют непосредственное отношение ко мне… Я настаиваю потому, что мне ясна лживость прокурорских выводов.

Ренненкампф крикнул:

– Прошу не употреблять подобных оскорбительных выражений!

Крик сенатора не смущает Мышкина.

– Значит, прокурору можно говорить и писать что ему угодно, а мы все должны молчать. – Он повернулся к своим товарищам по «Голгофе», повел плечами и, снова повернувшись к суду, продолжал: – Перехожу к другому предмету. Хочу заявить о тех незаконных, насильственных мерах, которые были приняты против меня во время предварительного ареста. После первого же допроса я… был закован сначала в ножные кандалы, а спустя некоторое время еще и в наручники. Одновременно с этим я был лишен права пользоваться не только чаем, но даже просто кипяченой водой.

– Ваше заявление совершенно голословно!

– О заковке в кандалы имеется протокол в деле. До какой мелочности доходит мстительность властей по отношению к политическому преступнику, в котором они видят личного врага, лучше всего доказывает следующий, правда мелкий, но очень характерный факт. Когда я унизился до ничтожной просьбы о дозволении носить под кандалами чулки, потому что на ногах образовались язвы от кандалов, то даже на эту ничтожную просьбу я получил отказ…

– Особому присутствию не подлежит рассмотрение действий лиц, принимавших эти меры!

Мышкин в первый раз разрешил себе резкий жест: он стукнул кулаком по барьеру и сказал возмущенно:

– Итак, нас могут пытать, мучить, а мы не только не можем искать правды, – конечно, я не настолько наивен, чтобы ожидать правды от суда и различных властей, – но нас лишают даже возможности довести до сведения общества, что на Руси обращаются с политическими преступниками хуже, чем турки с христианами!.. Можно ли удивляться, что в нашей среде оказался такой громадный процент смертности и сумасшествия! – И сразу погрустнел его голос: – Да, многие, очень многие из наших товарищей сошли в могилу, не дождавшись суда.

– Теперь не время и незачем заявлять об этом.

Сказав это, Ренненкамлф поднялся: он хотел выйти из зала, чтобы не слышать дерзостей Мышкина, чтобы не видеть его презрительной улыбки.

Преседательство перенял сенатор Петерс. Голый череп, острый длинный нос, выдвинутая нижняя челюсть, большие, лошадиные желтые зубы и пустые глаза. Петерс в отличие от Ренненкампфа не чувствовал личной злобы к обвиняемым, он даже не видел в них живых людей – для него это были субъекты, которые дают возможность ему, сенатору Петерсу, доказать царю свое холопское усердие. Он, сенатор Петерс, должен осудить этих субъектов, ибо такова воля царя, и важно ли, что говорят или будут говорить эти субъекты? Разве мужику Петру Алексееву помог занесенный кулак? Пусть… пусть…

Но Ренненкампф не успел выйти из зала: Мышкин обратился к нему, именно к нему:

– Господин первоприсутствующий! Неужели мы ценой продолжительной каторги, которая ждет нас, не купили себе даже право заявить на суде о тех насилиях, физических и нравственных, которым подвергли нас? На каждом слове об этом нам зажимают рот.

– И тем не менее вы высказали все, что хотели, – отрывисто ответил Ренненкампф, направляясь к двери.

– Нет! Это еще не все! Если позволите…

Ренненкампф повернулся. Петерс, взяв в руки колокольчик, сухо промолвил:

– Нет, теперь этого не могу дозволить.

Мышкин быстрым взглядом окинул товарищей, сидящих на скамьях сбоку от него, встретился глазами с Фрузей, задержался на мгновение и, выпрямившись, вскинув голову, оказал властным голосом человека, привыкшего отдавать приказания:

– Теперь я могу, я имею право сказать, что это не суд, а простая комедия или нечто худшее, более отвратительное, позорное, более позорное…

Петерс сразу взволновался: вот он – новый Петр Алексеев! И, вспомнив свой позор на «процессе 50-ти», истошно заорал:

– Уведите его! Уведите!

К Мышкину бросился жандармский офицер, но подсудимый Рабинович загородил собой дорогу на «Голгофу». Завязалась борьба. Одолев Рабиновича и оттолкнув подоспевшего на помощь Рабиновичу подсудимого Стопани, офицер ворвался в клетку, одной рукой прижал к себе Мышкина, другой стал зажимать ему рот. Мышкин изворачивался, отталкивал от себя жандармскую руку и продолжал все громче и громче начатую им фразу:

– …более позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!

На помощь офицеру бросились жандармы. Началось побоище. Мышкина скрутили, смяли, потащили из зала. Вслед за ним волокли Рабиновича, Стопани…

Поднялся шум, раздавались стоны, слышался истерический хохот.

Старушка одна, из публики, забралась на скамью и кричала:

– Варвары! Что вы делаете? Живодеры проклятые!

Со всех сторон неслось:

– Мерзавцы!

– Негодяи! Холопы!

– Это не суд!

Защитники, приставы, публика, жандармы – все двигалось, волновалось.

В бой вступали даже те из подсудимых, что еле на ногах держались, – они хотели опять стоять плечом к плечу со своими товарищами по борьбе.

Но жандармов было чересчур много: бунт обвиняемых был подавлен, задушен.

Их выволокли из зала, окружили кольцом…

Судьи сбежали.

Сенатор Петерс опять оскандалился: и на этот раз, как после речи Петра Алексеева, он забыл объявить заседание закрытым.

В этот же день перевели Мышкина в Петропавловскую крепость: для него суд кончился, хотя Особое присутствие заседало до 23 января 1878 года.

24

В речь на суде Мышкин вложил всю свою ненависть, все свое презрение к существующему порядку; он сознательно останавливался на мелких подлостях царских приспешников, чтобы показать народу, с каким врагом борются русские революционеры.

Суд ушел в прошлое, уже стал историей. А каково будущее?

Прошлым был Мышкин недоволен: зачастую чувства довлели над разумом и не только у него, но и у всех его товарищей. Они боролись во имя «неосмысленной ненависти к существующему порядку и неосмысленной любви к народу». Надо покончить с «неосмысленностью»! Надо трезво, последовательно идти к большой цели, не давая себя увлечь эффектными фейерверками.

На суде Мышкин узнал от Сони Перовской (также привлеченной по «делу 193-х», но до суда отданной родственникам «на поруки»), что некоторые его товарищи создали, наконец, организацию – разветвленную, гибкую, со строго продуманной системой конспирации, с тайной типографией. Сообщение обрадовало Мышкина, однако его смущало, что товарищи из новой организации слишком много говорят о выстреле Веры Засулич. «Как бы они, – подумал Мышкин. – не увлеклись выстрелами!»

…В первую же ночь Мышкин убедился, что не его одного водворили обратно в Петропавловскую крепость. Рядом в камере – Рогачев, дальше – Войнаральский, Ковалик, Муравский…

– Я буду вкладывать записки, – простучал Мышкин Рогачеву, – в мякиш черного хлеба и прикреплять к водосточной трубе, мимо которой ходим на прогулку.

Завязалась переписка. Мышкин издевался над теми, которые наивно верили, что «сам народ создаст после революции лучшую форму правления».

В одной записке он писал:

«Революционеры должны теперь же выработать форму правления! Я не верю, чтобы весь народ, как единый человек, был проникнут одним ясно осознанным идеалом. Я не верю, чтобы масса русского народа в настоящую минуту обладала несравненно большим политическим смыслом и умением противостоять влиянию мнимых друзей, чем у французов в 1789, 1830, 1848 и в 1871 годах. Я знаю, что из среды одного и того же народа могут выходить и вандейцы, и жирондисты, и поклонники Марата, и национальная гвардия Коммуны, и версальские войска».

В другой записке:

«Предположим, что совершается революция. Польша отделяется и организует республику. Финляндия провозглашает свою независимость. Остзейские бароны умоляют Бисмарка принять их под свое покровительство. «Хохлы» стараются порвать связь с «москалями». В Петербурге либералы созывают земский собор и толкуют, кому вручить конституционную корону. Жандармы и попы и словом и оружием пропагандируют безусловную покорность «предержащим властям». Ну, а мы что будем делать?

Мы должны заняться политической борьбой. Мы знаем, что хотя Парижский отдел Интернационала и исключал сначала из своей программы всякое участие в политической борьбе, но лишь только разразилась революция, члены его волей-неволей должны были примкнуть к одной из политических партий.

Мне кажется, что первоначальное игнорирование политических вопросов и было причиной того, что у французских членов Интернационала, разошедшихся в этом отношении с Марксом, не оказалось определенной программы деятельности при начале последнего переворота во Франции».

Он выступал и против Бакунина: революция не рождается из пепла, ее надо подготовить, и подготовкой должна руководить партия с четкой политической программой, вернее, с двумя программами: максимум и минимум…

Поднялась буря! Бакунинцы и лавристы вступили в яростный спор. На стороне Мышкина оказался один Рогачев. Они возражали страстно: перестуком, записками.

Сколько труда вложил Мышкин в этот спор! Не все его записки доходили до адресатов: тюремщики, словно гончие, шли по его пятам, и не одна искусно заделанная в мякиш записка попадала в лапы жандармов. Приходилось Мышкину стукам дублировать записку: он Рогачеву, тот Ковалику и так далее.

«Наиболее пригодной формой представляется мне федерация областей с возможно полной самостоятельностью городских и сельских общин. В случае революции первым шагом должно быть разложение государства на составляющие его области и предоставление каждой области самостоятельного устройства своих дел. Они должны быть связаны обязательствами помогать друг другу».

Передав «по сухому телеграфу» эту «записку», Мышкин, не дожидаясь ответа от товарищей, дополнял, разъяснял, что при полной самостоятельности областей у них должен быть единый центральный орган для руководства внешней политикой, обороной, путями сообщения, телеграфом и почтой.

Мышкина поддерживал Рогачев. Его записки были категоричны и так же хорошо аргументированы, как и записки Мышкина.

«Пора нам понять, что крестьянская реформа – это переход от рабского строя к капиталистическому. Я так же, как и Мышкин, убежден, что в недалеком будущем у нас образуется пролетариат. Мы в России повторим то, что совершается на Западе. Я не согласен с теми, кто говорит, что теперь возможно какое-нибудь крупное движение среди народа, не согласен потому, что у народа нет такой силы, около которой он мог бы сгруппироваться. Давайте организуем народную партию, партию, которая работала бы среди фабричных и среди сельских. Я согласен с Мышкиным и в том, что наши книжки неудовлетворительны, потому что народу не нужны книжки, в которых говорится о его нужде и о каких-то давно прошедших восстаниях, народу нужны книжки, в которых описывался бы подлый наш строй и давались бы программы, с чего начать и чего требовать».

Тянулись дни, недели…

В последних числах января нового, 1878 года сенаторы собрали обвиняемых по «процессу 193-х» для объявления им приговора. Друзья встретились вновь! Объятия, взволнованные речи.

Чиновник читал:

«По указу его императорского величества, Правительственный Сенат в Особом присутствии для суждения дел о государственных преступлениях…»

Рядом с Мышкиным стояла Фрузя – тонкая, гибкая, она прижималась к нему плечом.

– Ип, как я горжусь тобой!

Мышкин смотрел на багровые пятна, что рдели на ее щеках, и его сердце сжималось от боли. Вместо слов – тех значительных слов, что остаются в памяти на всю жизнь, из его груди вырвался протяжный стон.

– Ип, милый, где бы ты ни был и что бы с тобой ни случилось, никогда не забывай, что у тебя есть преданный и любящий друг.

К ним подошла Софья Перовская. Ее за недостатком улик оправдали по процессу.

– Ипполит, какие поручения? На волю и для вас лично.

– Матери напишите, что я здоров. А мне лично ничего не нужно: меня благодарное правительство взяло на свое полное иждивение.

А чиновник все читал, читал…

Мышкина приговорили к ссылке «в каторжные работы в крепостях на десять лет», Ефрузину Супинскую «сослать на жилье в отдаленных губерниях на четыре года…».

Мышкин почувствовал, как задрожало плечо Фрузи, как вся она, словно отяжелев вдруг, повисла на его руке. Он обнял ее за талию, привлек к себе:

– Фрузя, жена, когда тебе будет очень плохо, позови меня, и я приду, приду сквозь стены, сквозь решетки… приду…

– Ип, не о себе я… Как ты? Десять лет… – Она вскинула голову, улыбаясь, заглянула ему в глаза – Я приеду к тебе! Четыре года не очень большой срок. Освобожусь и… сейчас же к тебе! Ты жди меня. Вместе нам будет хорошо. Правда, Ип? Нам хорошо будет вместе?

В это мгновение они оба увидели серебристую гладь Москвы-реки, острую тень от монастырской башни, в лицо дохнуло свежестью летнего утра, и им действительно стало хорошо…

Приговор вынесен.

В зале – ни выкрика, ни стона: могильная тишина.

Все, что есть высокого и благородного в природе человека, казалось, было сосредоточено в этой горсточке молодежи. Преданные своей идее, они хотели принести себя в жертву целиком, без остатка. Они ничего не искали для себя. Социализм был их верой, народ – их божеством. Они шли на муки с полным спокойствием. Они искренне верили, что самоотверженность, доходящая до полного самоотречения, способна сделать массы восприимчивыми к освободительным идеям, способна разбудить дремлющие силы народа и поднять его на борьбу с царем.

Они, революционеры семидесятых годов, плохо разбирались в законах общественного развития: они не учитывали расстановки классовых сил в стране. Веря в громадные потенциальные силы крестьянства, они не понимали, что эти силы могут полностью проявиться лишь в союзе с нарастающим и изо дня в день крепнущим рабочим классом.

И эту горсточку героической молодежи смяли, уничтожили, столкнули с исторической арены, а на их место уже выдвигалась более активная фигура террориста.

В этом же январе 1878 года Вера Засулич стреляла в петербургского градоначальника Трепова.

25

После объявления приговора Мышкина отвезли обратно в крепость. Он был приятно удивлен: камера с изразцовой печью, с большим окном. Кровать с волосяным матрацем, покрытым тонкой простыней и одеялом, с подушкой в белой наволочке. Стол с лампочкой, деревянный со спинкой стул. Нательное белье дали чистое, тонкое; халат точно по мерке сшит; теплые туфли.

Мышкин переоделся, бросился на кровать и мгновенно уснул.

Настало утро. Явился смотритель с двумя жандармами и двумя унтерами. Они принесли таз, мыло, воду, полотенце.

Потом завтрак: чай, белая булка…

Мысли кружились вокруг одной точки, и кружились так стремительно, что не давали Мышкину сосредоточиться на одном, на самом важном, хотя, если бы сейчас спросили Ипполита Никитича, что он считает «самым важным», он не мог бы ответить. Чересчур много навалилось на его человеческий мозг! Все кончилось, а в разгоряченном сознании цепко держится мысль: «Нет, это не конец… надо еще что-то предпринять… надо сделать что-то такое, чтобы по-своему повернуть приговор…»

Куда повернуть? В любую сторону! Даже к могиле! Но тот короткий путь, от камеры до могилы, должен быть прожит с достоинством! Приговор лишил его любви, свободы, света, воздуха, но судьи не могут отнять у него гордости борца. Эту гордость надо давать чувствовать тюремщикам…

«Надо ли? – возникло тут же сомнение. – Ведь десять лет не такой уж большой срок. Фрузя освободится через четыре года, приедет к нему на каторгу, а вдвоем они уж найдут выход… Убегут! Опять – свобода, работа…»

«Но десять лет? Ничего, что десять лет! Он все стерпит: голод, холод, спертый воздух. А если тюремщики захотят склонить долу его голову? Если захотят его сделать безответным, как раба? Стерпит ли он? Нет! Но враги не заметят его боли – он сбежит прежде, чем палачи восторжествуют над ним. Он найдет возможность вырваться из тюрьмы – во всяком случае, будет беспрерывно пытаться!»

Принесли обед: щи с мясом, жаркое, сладкое. Дали салфетку и серебряную ложку.

Обед был такой обильный, что Мышкин не мог его одолеть.

– Прошу сохранить жаркое на ужин, – обратился он к смотрителю, не глядя на него.

– Хорошо, – серьезно ответил тот, – будем давать на ужин.

Смотритель держался скромно, жандармы были услужливы. На сердце Мышкина стало покойнее.

Отдыхая после обильного обеда, он думал о Фрузе, о матери, о том, какие книги выписать из библиотеки.

Бодро он встретил следующий день. Умылся и не успел еще хорошо утереться, вдруг слышит резкий окрик:

– Раздеться!

Оглядывается: жандармы уносят тонкое постельное белье; на кровати лежит куча старого, серого хлама.

«Нашли чем огорчить», – пришла мысль.

Мышкин разделся. Жандармы подхватили снятую одежду.

– Кончился ломбард! – решительно заявил смотритель и, описав ключом в воздухе что-то похожее на вопросительный знак, звякнул шпорами и вышел из камеры. За ним – жандармы, унтеры.

Ипполит Никитич принялся осматривать новое приданое – настоящее каторжное тряпье: дерюга-рубаха, грязные порты с разрезами для кандалов, серые штаны, холщовая куртка.

Кончилось облачение, Мышкин идет к столу.

Кружка чистой воды, краюха плохого ржаного хлеба…

Случайность? Или издевательство?

Раздраженный, уже не в силах сосредоточиться на чем-либо, ждал Мышкин обеда.

Несут. Оловянная миска с чем-то мутным, в тарелке каша-размазня без масла. Деревянная ложка.

«Это система, давление на психику, – убедил себя Ипполит Никитич, – не стоит обращать на это внимание».

– Дайте книгу! – сказал он грубо.

– Не полагается, – с ехидной улыбкой промолвил смотритель. – Особенно таким, как ты.

– Ну и шут с тобой!

Мышкин принялся за обед.

И в тюрьме было тихо.

«Что делают товарищи? – подумал Ипполит Никитич. – Глядят в ночное небо?»

…Звезды меркли, потянуло предрассветным холодом. Внизу, под окном, прошла смена, послышалось бряцанье ружей…

Опять все стихло.

Мышкин отошел от окна, прилег, впал в полузабытье.

Ипполита Никитича Мышкина правительство решило отправить в селение Печенеги Харьковской губернии, в строгую, мертвую Ново-Белгородскую каторжную тюрьму.

26

Софья Перовская была оправдана по суду. Жандармам не удалось добыть улик для ее осуждения. Но, зная подлые повадки царских судей, Софья Львовна скрылась немедленно после вынесения приговора и занялась подготовкой к освобождению Мышкина.

Для Софьи Перовской Мышкин был не только ярким выразителем дорогих ей идей, это был друг, какие бывали в то время только в революционных кружках, поглощавших человека целиком, со всеми его симпатиями и помыслами, где чувство дружбы являлось воплощением не только сердечного влечения, но и идейного созвучья.

Перовская организовала наблюдение за Петропавловской крепостью, в которой содержался Мышкин, и за дорогой, по которой его повезут, и за вокзалом, с которого его должны будут отправить в Ново-Белгородскую тюрьму. Она составила несколько боевых групп с таким расчетом, чтобы каждая группа могла справиться с конвоем.

Но проведали жандармы о затеянном или только догадывались о нем – как бы то ни было, жандармы произвели несколько фальшивых маневров, ввели боевиков в заблуждение и вопреки обычаю посадили Мышкина в поезд не на «арестантской платформе», а на товарной станции.

Софья Перовская – эта маленькая, грациозная, всегда сдержанная и хорошо воспитанная девушка – впервые в своей жизни разразилась бранью, жестокой и несправедливой, по адресу своих помощников. Но, успокоившись, она с прежней неутомимостью принялась за подготовку к освобождению Войнаральского, Ковалика и Рогачева или того из них, кого удастся еще захватить.

Ковалик и Рогачев уже были пропущены, удалось проследить путь одного только Порфирия Ивановича Войнаральского.

Повозка с арестантом, сопровождаемая двумя жандармами, была остановлена землевольцем Баранниковым, переодетым офицером, едущим из Харькова в своей кибитке. Двое его спутников, едущих верхом, приблизились к повозке, в которой жандармы везли Войнаральского. Один из верховых первым же выстрелом из револьвера уложил жандарма. Испугавшиеся выстрела лошади понеслись во весь опор. Верховые боевики поскакали за ними. Кибитка с Баранниковым мчалась следом.

Почти до самой ямщицкой станции гнались боевики за повозкой и остановились только тогда, когда их дрянные клячи окончательно выбились из сил.

Жандармы с Войнаральским ускакали.

Авдотья Терентьевна опять в Петербурге. На этот раз она не станет просить генералов или министров – до самого царя-батюшки доберется, а он посочувствует, поймет, что творится на душе несчастной матери, ведь он отец своему народу.

Фельдшер Федотыч разыскал пьянчужку Никифорова, отставного чиновника, великого мастака по «слезным» прошениям.

Целый рубль отдала ему Авдотья Терентьевна, зато написал же он!

«Ваше Императорское Величество, Всемилостивейший Государь!

Сын мой, Ипполит Мышкин, приговором Особым присутствием Правительствующего Сената осужден к лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы в крепостях на десять лет.

Продолжительное предварительное заключение сына моего под стражею разрушительно отразилось на его здоровье, и дальнейшее заключение неминуемо сведет его в преждевременную могилу.

Великий государь! Терзаясь страдальческой жизнью моего сына, я беру на себя смелость припасть к стопам Вашего величества и со слезами умолять о пощаде, о милости, о замене каторжных работ поселением и в разрешении сыну моему вступить в законный брак с его невестою, девицею Ефросиниею Супинской, осужденною по этому же делу.

Милосердный монарх! Ваше неисчерпаемое милосердие дает мне смелость питать надежду, что ради меня, престарелой матери и Вашей верноподданной, Вы услышите мою мольбу, сжалитесь над моими слезами и окажете мне Ваше неизреченное милосердие и не допустите погибнуть прежде времени несчастному страдальцу.

Всеподданная вдова фельдшера Авдотья Терентьева Соколова (бывшая Мышкина).

Прошение это набело писал Николай Степанов Никифоров».

Царь Александр II проявил свое «неизреченное милосердие». На полях материнской просьбы он сделал надпись:

«Узнать, что за человек этот Никифоров, который написал ей прошение».

Ни боевики Софьи Перовской, ни слезы Авдотьи Терентьевны не смогли вырвать Мышкина из лап палачей.

27

Грацилевский – смотритель Ново-Белгородской каторжной центральной тюрьмы – был приятно поражен: «страшный» Мышкин, о котором его предупредили специальным секретным письмом, оказался совсем нестрашным.

Грацилевский человек опытный, с наметанным глазом. При первой же встрече он безошибочно определяет характер вновь прибывшего политического арестанта.

При «приемке» сталкиваются две враждебные стихии: благородство и хамство. Юноша, мечтавший осчастливить человечество, попадает в окружение людей, которым по инструкции полагается быть грубыми, даже жестокими… Юноша лишился всего: свободы, любви, мечты, у него осталось лишь одно – человеческое достоинство, и именно это человеческое достоинство норовят унизить тюремщики. Хамоватые окрики, презрительное «ты», понукания и тычки – все это рассчитано на взрыв, на бунт уязвленной гордости, чтобы этим бунтом оправдать более жестокие поступки.

А «страшный» Мышкин не взрывался, не бунтовал. Он решил, что в тюрьме нужно или, сохраняя полное хладнокровие, спокойно покоряться своей участи, или же, если вступать в борьбу, то только с тем, чтобы не оставаться в живых. Ничем, убедился он, нельзя так порадовать тюремщиков, как доставить им случай надругаться над тобой, и ничто не может так сильно злить их, как ясность духа и спокойствие, которых не могут сломить все измышленные ими пытки.

Мышкин сам выложил из карманов все, вплоть до носового платка, поднял руки кверху и вежливо предложил: «Обыщите».

Когда же надзиратель, совсем без нужды, лишь затем, чтобы подчеркнуть бесправность каторжника, зачастил: «Повернись направо», «Повернись налево», Мышкин в отличие от остальных арестантов не только не протестовал против нарочитой грубости, а выполнял все распоряжения с солдатской четкостью. Только в глазах его, чуть-чуть сощуренных, и в уголках крепко сжатых губ по временам появлялась такая презрительная ухмылка, что смотритель Грацилевский, безмолвно наблюдавший эту сцену, счел нужным одернуть слишком ретивого надзирателя:

– Чего возишься? Кончай обыск!

Мышкин действительно заставил себя быть «нестрашным». Он знал, что в каждой тюрьме своя система унижений, но чтобы успешно бороться с этой системой, нужно в первую очередь видеть ее в действии.

Хотя не только это интересовало сейчас Ипполита Никитича: он хотел поскорее, без осложнений, без инцидентов очутиться в камере, на месте своего «постоянного жительства».

В Петербурге его переводили из тюрьмы в тюрьму, всюду он был «временным жильцом», и как человек, переехавший в гостиницу на несколько часов, не распаковывает своих чемоданов, так и Ипполит Никитич, кочуя с места на место, не считал нужным вырабатывать «план дальнейших действий». Он знал: жить – значит бороться, а бороться можно только на свободе. Десять лет каторги – это вечность. Надо эту «вечность» сократить до минимума.

Следовательно – побег! Скорее в камеру, чтобы осмотреться, прикинуть, взвесить…

Камера смутила Мышкина: сумрак, малюсенькое оконце где-то под потолком; кровать без тюфяка, без подушки; жестяная кружка на столике, и… тишина, глухая, пустая, без единого шороха.

Время идет, тянутся дни, похожие один на другой.

Вечер. Тишина. Вдруг из 7-й камеры раздается громкий голос, резко отчеканивающий каждый слог:

– Я тре-бу-ю фи-зи-чес-ко-го труда! Я тре-бу-ю фи-зи-чес-ко-го тру-да!

Надзиратель подбегает к двери.

– Чего орешь? Замолчи, не то я на тебя наручни надену!

Мышкин не обращает внимания на угрозу:

– Я тре-бу-ю фи-зи-чес-ко-го тру-да! Я тре-бу-ю…

Утром после завтрака голос Мышкина опять взбудоражил тюрьму:

– Я тре-бу-ю…

В коридоре беготня, шум, борьба – Мышкина волокут в карцер.

Это был погреб со сводчатым потолком. При запертых дверях в нем водворялась абсолютная темнота: не оставалось ни одной светлой точки, на которой мог бы остановиться глаз. Ни сидеть, ни лежать не было на чем. Стоять также нельзя было: холод и сырость были настолько велики, что Мышкин принужден был непрерывно двигаться, ощупывая каждый свой шаг, чтобы не разбить голову об низкие каменные своды.

Мышкина ведут из карцера. Он не идет, а висит на руках у надзирателей. Голова поникла; глаза закрыты.

– Хорошо, – сказал он, чтобы прекратить шум. – Я распоряжусь.

В этот же день было разрешено «политическим» пилить и колоть дрова на свежем воздухе!

Потекли дни, недели, месяцы – пустые, мертвые, и в эту мертвую пустоту лишь изредка врывались шумы живой жизни… Где-то слышалось перестукивание, кто-то меряет шагами свою келью, и кандалы лязгают, лязгают, вот раздается в одной из камер протяжный стон…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю