355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леон Островер » Ипполит Мышкин » Текст книги (страница 1)
Ипполит Мышкин
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:57

Текст книги "Ипполит Мышкин"


Автор книги: Леон Островер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Островер Леон Исаакович
ИППОЛИТ МЫШКИН

1

Всполошенно позванивая поддужными колокольцами, неслась по тракту фельдъегерская тройка. Рослый унтер-офицер в высоком кивере стоял в санях неподвижно и строго, словно в дворцовом карауле, и лишь порой тыкал кулаком в спину ямщика. За санями, отливая жемчужной рябью, тянулся снежный шлейф.

Было солнечное утро 19 февраля 1855 года. На полях, на крышах придорожных изб – всюду весело играл пушистый снег: то развернется голубым ковром, то заискрится алмазной россыпью, то вдруг блеснет розовым озерцом. Но рослого унтер-офицера ничто не трогало: он смотрел только вперед, туда, где на взгорье уже золотились луковки псковского Троицкого собора.

Не сбавляя скорости, фельдъегерская тройка ворвалась в город. Промелькнула полуразрушенная звонница Богоявленья, исчезли за поворотом угрюмые, с маленькими оконцами Поганкины палаты, блеснул острый шпиль Успенья в Бутырках – и вот он, дворец губернатора.

Псковитяне, которых в тот час было много на улице, сначала удивились, потом ужаснулись: на левом рукаве фельдъегеря они увидели широкий траурный бант!

Заторопились пешеходы, будто ясное зимнее небо должно разразиться внезапным ливнем, купцы бросились закрывать лабазы, матери сзывали детей, игравших на воле, захлопали ставни в домах, даже будочник, тащивший пьяного, кинул свою ношу и беглым шагом пустился в казарму – как полагалось по уставу в случае боевой тревоги.

Фельдъегерская тройка подкатила к губернаторскому дворцу. Унтер-офицер, не сходя с саней, крикнул в сторону широкого подъезда:

– Гофкульер!

Из дворца выбежал солдат. «Гофкульер» рывком подал ему большой плотный пакет и, толкнув кулаком ямщика в спину, укатил.

Опять скрип полозьев, жемчужный шлейф; тройка подскакала к штабу гарнизона, оттуда к обители архиерея – опять истошный возглас: «Гофкульер!», опять сдача пакета с черными сургучными печатями – и тройка вынеслась из города.

В Пскове нарастала тревога. Улицы обезлюдели. В окнах встревоженные лица: «Кто умер? Что несет эта смерть?»

Вдруг снова ожили улицы: скачут офицеры с вестовыми, несутся саночки с чиновниками, едут в неуклюжих рыдванах, поставленных на полозья, дородные попы.

В школе кантонистов гудит, как в улье ранней весной. Воспитатели и «дядьки» собрались в полутемном коридоре и ждут выхода своего начальника. Больше часа как он вернулся из штаба гарнизона. Лицо его мрачно и торжественно. На вопрос одного из воспитателей: «Какую весть привез фельдъегерь?» – начальник ничего не ответил, строго взглянул на спросившего и молча прошел в свою квартиру, а деревянная нога его выстукивала: «ох… ох…»

Шестьсот учеников в школе, и все солдатского корня: от отцов, поседевших в походах и израненных в боях, от отцов, пытаных и сеченых, от отцов, рожденных в рабстве и умирающих «смертью героя на поле чести», от отцов, что оставляют своим детям в наследство нищенскую суму и ненависть, великую ненависть к своим мучителям.

Шестьсот учеников – от семи до пятнадцати лет – в рвани, голодные, задерганные солдатской муштрой, но все до краев налитые той удивительной живучестью, которая и в растительном царстве дает молодому деревцу силу выстоять при урагане, – эти ученики вдруг почувствовали себя детьми, не презренными кантонистами, а обыкновенными детьми. Они не знали, что произошло за стенами школы, это их не интересовало, но обостренным чутьем мучеников уловили они растерянность своих мучителей, и это их радовало.

Шестьсот учеников, загнанные с утра в классы – без воспитателей и без дядек, – кричат, поют, прыгают, лают, кукарекают, стараясь как можно полнее насладиться свободой, ибо в каждом детском сердце живет уверенность: «Ненадолго эта свобода!»

Вдруг послышался резкий окрик:

– Все во двор!

Окрик шел издали, с нижнего коридора. Шестьсот учеников мгновенно замерли: они узнали голос «живодера» – воспитателя Бутякова.

– Во двор выходи!

Бутяков шел по коридору, отдавая команду на ходу, но страх перед ним был так велик, что каждый из шестисот школяров будто через стены класса видел маленькие глазки Бутякова, его багровое лицо с синюшным носом и его длинные руки с костистыми пальцами.

– Строиться поротно!

С опаской, стараясь не шаркать ногами, выходили кантонисты из классов. Они подвигались вперед цепочкой, в затылок друг другу, прижимаясь к стене.

Во дворе – все начальство. И школяры сразу заметили, что произошло что-то необычное. У офицеров на левом рукаве черная повязка, а у дядек черная ленточка на левом погоне. Начальник – в белых лосинах, это значит, что начальник прицепил «парадную ногу», которая надевается вместе с лосинами и ботфортами. Школяры заметили, что и лица у начальства сегодня необычные, растерянные.

– Поротно!

Кантонисты построились в виде буквы «Г». Солнце, снег, бодрая свежесть.

Офицеры и дядьки остались стоять на месте. Выступил вперед один начальник.

– Воспитанники, – начал он тихим и мягким голосом, – его величество всемилостивейший наш государь император Николай Павлович соблаговолил переселиться в елисейские поля…

Школьники не поняли, куда «соблаговолил переселиться» всемилостивейший император Николай Павлович, но по растроганному голосу своего начальника они догадывались, что «елисейские поля»– место хорошее, и, чтобы высказать свою радость по поводу царского «переселения», все четыре роты, точно сговорившись, одновременно гаркнули:

– Ура!

Офицеры и дядьки бросились вперед, но их остановила взметнувшаяся вверх рука начальника.

– Поручик Бутяков! – позвал он лающим голосом. – Высечь! Всех! – И легко, словно на шарнирах, повернулся и строевым шагом ушел со двора. Он шел так четко, будто обе его ноги были живые.

«Кобыла», на которой секли кантонистов, стояла тут же во дворе. Дядьки сами, без команды, принесли большую бадью с розгами.

– Первая рота, подходи! Федулов! Отсчитывай по десять горяченьких! Правофланговый первой роты, вперед!

Правофланговым в первой роте был Григорий Мышкин. Долговязый, худой. Он принялся суматошливо расстегивать ремень.

– Живей! – поторапливал его Бутяков. – Правофланговому честь: я сам тебя высеку!

Наконец-то упали штаны. Григорий Мышкин лег на «кобылу»…

В четвертой роте в первом ряду стоял семилетний мальчуган – худенький, смуглый, с горящими глазами. Он переминался с ноги на ногу. Когда поручик Бутяков медленно и с издевкой отсчитывал «шесть… семь…» и на коже Григория Мышкина прорезалась после каждого удара новая кровяная полоса, смуглый мальчуган вырвался из строя, подбежал к «кобыле» и, уставясь на поручика, прокричал:

– Не бей с оттяжкой! Не приказано с оттяжкой!

– Ах ты, клоп, – рассмеялся Бутяков, – в приказах уже разбираешься. Восемь!

– Не имеешь права с оттяжкой! – со злым упорством выкрикивал мальчуган.

– Девять!.. Десять! – спокойно закончил свое дело поручик. – Слезай, правофланговый. А теперь, Федулов, клади этого щенка. Выпорю его не в очередь.

Мальчуган не давался, бился в руках Федулова, кусался, но здоровенный дядька легко его осилил и уложил на «кобылу».

Поручик Бутяков «выпорол не в очередь» семилетнего Ипполита Мышкина, брата правофлангового первой роты Григория Мышкина, выпорол жестоко, с оттяжкой, приговаривая:

– Вот твое право, щенок! Вот твое право, щенок!

2

Только принцессы чувствуют неудобство, если под их мягкие тюфяки попадает горошина. Кантонисты не так привередливы: даже после порки они неплохо себя чувствовали и на жестких нарах. Не только неплохо, но даже отлично: им объявили, что три дня не будет занятий и что желающих отпустят «на побывку».

В классах забурлило: по воздуху летели сапоги, гимнастерки, пояса; дядьки метались меж нар, стараясь оплеухами и тычками водворить порядок.

Желающих «на побывку» нашлось много, в классах остались только круглые сироты и иногородние.

Среди желающих были и братья Мышкины: у них был дом, была мать, был и отчим. Дом плохонький, в одну комнату, отчим – фельдшер, унтер-офицер– душевный человек, правда с «выходами», но не частыми, не чаще одного раза в полугодье, и длились эти «выходы» не дольше трех-четырех дней, зато в эти дни отчим пропивал с себя все, вплоть до рубахи, а иногда и женину юбку прихватывал.

Фельдшера Карпыча знал весь Псков. Он был похож на царя Николая: такая же «видная фигура», такой же нос с горбинкой, такие же рачьи глаза с упрямым взглядом, такие же усы с подусниками. Карпыч был человеком «умственным» – читал много, дотошно и прочитанным делился с товарищами по службе, со знакомыми, с женой и с пасынками, когда они приходили «в отпуск».

Карпыч, можно сказать, «воспитывался» в княжеском дворце: мальчиком он был на побегушках у своего молодого барина, потом стал его камердинером, затем его денщиком.

Когда же барин вошел в силу и получил в командование целый корпус, он назначил Карпыча фельдшером, сначала ветеринарным, потом медицинским. От «княжеского воспитания» остались у Карпыча барские замашки: дома он носил шлафрок, правда перешитый из старой шинели, но со шнурами и красными накладными карманами; в пьяном виде был он изысканно вежлив и неназойливо болтлив, а свою речь он уснащал французскими словечками: «A quoi bon?» (к чему?), «le pauvre homme» (жалкий человек), «l'or est une chimère» (золото – лишь химера). Обедал Карпыч только на скатерти и с полным прибором, независимо от того, что подавалось к столу. В общем тихий, вежливый человек.

Совсем иной была мать, Авдотья Терентьевна. Статная, ловкая, с длинной белой шеей и высокой грудью. Если невзгоды пощадили бы ее лицо, если пережитые горести не оставили бы на нем сеть морщин, Авдотью Терентьевну можно было бы назвать красавицей. Белые зубы сверкали, в больших карих глазах то ярко, то приглушенно отсвечивала ироническая ухмылка, копна густых волос нависала над чистым лбом. Но нищенская жизнь неумолимо вытравляла красоту Авдотьи Терентьевны. Она шла от трудности к трудности с упорством человека, уверенного в своих силах. После тяжелого крепостного девичества она чуть-чуть передохнула в замужестве – ее Никитич, писарь в 85-м Выборгском полку, был чутким и заботливым мужем. В 1848 году, за месяц до появления на свет Ипполита, умер ее Никитич в далекой Венгрии. Куда деваться женщине с двумя детьми и годовым «пенсионом» в 4 рубля 30 копеек? Авдотья Терентьевна вторично вышла замуж. Легче ей стало? Нет, труднее: не в дом вносил Карпыч, а из дома, пропивал не только свое жалованье, но и женину справу.

Авдотья Терентьевна не жаловалась и не сдавалась, только стала чуть резче на язык, а в сердце, таком бодром в начале жизненного пути, стали все чаще закрадываться тревожные мысли: что будет с мальчиками? Зато сил – и физических и душевных– стало у нее больше. Она стирала чужое белье, убирала чужие квартиры, прислуживала в чужих домах.

Особенно привлекал ее дом ссыльного поляка Дулембы. Он жил тесно, в двух каморках, а народу у него всегда уйма, – самовар не сходил со стола. За чаем хозяин и гости говорили о таких вещах, что у Авдотьи Терентьевны подчас сердце замирало.

Горькую жизнь прожил Дулемба: и в железа его ковали, и двадцать лет таскали по сибирским острогам, и даже в Псковской ссылке жандармы не давали ему покоя. Но поляк остался чист сердцем и крепок духом, как и в день своего семнадцатилетия, когда он ушел из родительского имения, чтобы в Варшаве записаться добровольцем в повстанческий полк.

И он, этот горемычный Дулемба, и его сегодняшние гости были уверены, что ночь ушла, что вместе с царем Николаем положат в гроб и цепи, оплетавшие Россию. Кончится кнутобойство, мужиков отпустят на волю…

Авдотья Терентьевна, возвращаясь домой после хлопотного дня у Дулембы, думала: «Будет ли так, как видится полякам? Будет ли сегодняшний день, первый день нового царствования, началом счастливой жизни для ее сыновей?»

Для себя Авдотья Терентьевна уже ничего не ждала – ей бы только видеть своих детей без рубцов на теле и без слез в глазах…

Рубцы и слезы… Сколько лет прошло, а сердцу все еще больно, словно экзекуция произошла вчера-позавчера. Было это летом 1844 года. 85-й Выборгский полк вышел в поле на учение. Авдотья Терентьевна справилась с работой по дому, накормила Гришеньку и, уложив его спать, собрала грязное белье и направилась к речке. Ей навстречу четыре солдата: медленно шагая, они несли на носилках не то мертвеца, не то больного. Лицо прикрыто шинелью.

Обмерла Авдотья Терентьевна, ноги подкосились: сердце подсказало ей – твоя беда! Она бросилась навстречу солдатам… Те остановились и хмуро посмотрели на Авдотью Терентьевну.

– Мой? Скажите! Мой?

Солдаты поставили носилки на землю, один из них откинул шинель.

На носилках ее муж, Никита. Он обнажен до пояса. Спина влажная, опухшая, с багровыми. полосами.

Никита приподнял голову, взглянул на жену, а из глаз его, затуманенных, словно бельмом прикрытых, лились слезы…

– Не будет больше этого, – молвила Авдотья Терентьевна вслух, отгоняя горькое видение. – Ученые господа не могут ошибаться.

И хотя тревога не совсем улеглась, но на сердце Авдотьи Терентьевны все же стало покойнее.

День клонился к закату. В городе затихли шумы. В окнах то тут, то там зажигались огоньки.

– Не будет больше этого! – повторила Авдотья Терентьевна более уверенно и заспешила к своему дому.

А там – оба ее сына! Карпыч, в шлафроке разгуливая по комнате, говорит что-то, а мальчики, недовольные, видимо, чем-то, смотрят на него насупленными взглядами. Гриша, в шинели с поднятым воротником, сидит у печки, а Ипполит, тоже в шинели, – на кровати, положив голову на перекладинку.

– Мальчики! Вас отпустили? Почему вы не раздеваетесь? Ипполитушка! Скидывай сапоги, я тебе валенцы достану.

– Не нужны мне валенцы!

– Чего вы такие сердитые? – не унималась Авдотья Терентьевна. – День-то какой! Новый-от царь, говорят, добрый, сердешный.

– А ты, Авдотья, откуда это знаешь? – деловито спросил Карпыч.

– Умные люди сказывают.

Григорий вскочил на ноги:

– Умные люди, говоришь? А ты этих умных людей сюда пригласи, и мы с Ипполитом им свои зады покажем. По десять горячих нам сегодня за этого нового и добренького отсчитали!

– И с оттяжкой! – зло подхватил Ипполит.

– Серьезные дела надо обсудить с серьезным-спокойствием, – медленно начал Карпыч, присаживаясь к столу, – особливо если дела касательно лиц царствующей фамилии. Ты, Григорий, еще молод, потому и рассуждаешь несерьезно. Сегодня вас пороли не за нового царя, а за его величество в бозе почившего Николая Павловича.

– А за нового еще пороть будут? – резко спросил Григорий.

– Всенепременно будут, – серьезно ответил Карпыч, – но по какому регламенту, еще неизвестно. У нас в полку сегодня один майор сказывал, что розги упразднят, а вместо розог заведут калмыцкие нагайки.

– Врет твой майор! – сказала запальчиво Авдотья Терентьевна. – Не будет больше кнутобойства! Потерпите, дети! Новый царь-то, Александр, все отменит!

И чтобы показать своим сыновьям, что она уверена в этом, Авдотья Терентьевна принялась проворно, весело, с улыбкой на лице хлопотать по хозяйству. Накрыла стол скатертью, достала из печи чугун со щами, нарезала хлеб большими ломтями – она хотела сытным обедом немного утишить горе своих мальчиков.

Но когда все было готово и Авдотья Терентьевна уже собиралась сказать «Давайте кушать!», увидела: Ипполит лежит на кровати, уткнувшись лицом в подушку, и острые плечи его вздрагивают.

3

Кое в чем оказалась права Авдотья Терентьевна: 26 августа 1856 года, в день коронования нового царя, были упразднены кантонистские школы, они переформировались в военные училища для подготовки фельдшеров, деловодов и топографов.

Григорий ушел из школы, поступил кондуктором в инженерную дистанцию, а Ипполит остался в училище на топографическом отделении.

Кнут, розги, оплеухи, тычки – все это, правда, осталось, но экзекуции уже проводились без «душегубства». Поручик Бутяков ушел из училища: одни говорили, что он перешел в полицию, другие – что постригся в монахи. Новый начальник обращался к старшеклассникам на «вы», а некоторые преподаватели вели со слушателями беседы на «вольные» темы.

Как деревцо, вдруг открытое солнцу, идет в буйный рост, так и Ипполит Мышкин в новых, почти человеческих условиях из подавленного и озлобленного мальчугана быстро преобразился в сердечного и жадного до знаний юношу. Он хорошо учился, много читал и много думал.

В 1860 году Ипполит окончил училище, и его, как одного из лучших учеников, направили в Петербург, в школу колонновожатых, на топографическое отделение.

Был то год небывалого общественного подъема, когда вся Россия ждала решительных перемен, был то год шумных собраний, съездов, резких дискуссий.

19 февраля 1861 года было уничтожено крепостное право.

Ипполит Мышкин не забыл прошлого. Правда, рубцы на его теле давно зажили, но боль от беспрерывных порок и унижений осталась: так у человека, лишившегося ног, еще долго ноют отрезанные пальцы. И поэтому он, юноша, не разбирающийся в политических сложностях, воспринял крестьянскую реформу как огромное благодеяние: ведь его мать была рабыней, все родичи – рабы, да и он сам, хотя и числился «солдатским сыном», был от рождения наделен рабьей долей.

Как после коронационного манифеста изменился облик школы кантонистов, так и после реформы 19 февраля вошло что-то новое в школу колонновожатых. Одни ученики ликовали, у других было такое настроение, словно их обманули, словно вдруг среди лета наступила осенняя нудь. Одни звали в деревню, чтобы в качестве межевых техников способствовать реформе, другие издевались над реформой и звали в деревню на защиту мужика от алчных помещиков. Были и такие, что звали к забастовке, к братанию с университетскими студентами.

Ипполит Мышкин прислушивался к спорам. «Деревня», «мужик», «передел земли» – все это не будило в нем никаких воспоминаний, всего этого не было в его жизни. Но многое его смущало. Крестьян «освободили», «облагодетельствовали», так почему взбунтовались крестьяне в Казанской губернии? 12 апреля собралось 5 тысяч крестьян в селе Бездна, и они потребовали: всю землю мужику, никакого оброка барину… И за это, за одну только мечту, высказанную вслух, солдаты убили 50 крестьян и больше 300 ранили… «Крестьяне бунтуют и в других губерниях, и всюду их расстреливают, так почему же, – спрашивал себя Мышкин, – пишут в газетах, что «добродушный русский народ встретил свободу с умилением сердца, кротко и благодарно»?»

И бунтуют не только крестьяне. Весь сентябрь бунтовали студенты Петербургского университета. Мышкин видел, как городовые и жандармы окружили на Бассейной студентов и избивали их…

12 октября вышли на улицу студенты Московского университета. Они направились к дому генерал-губернатора с требованием освободить арестованных товарищей.

Шли недели, месяцы, и юному Мышкину приходилось все больше недоумевать, все чаще задумываться. События следовали одно за другим. 2 марта 1862 года в Петербурге состоялся литературный вечер. Выступал профессор П. В. Павлов. Он сказал, что основная масса населения всегда стояла вне правового порядка и положение этой части населения настолько ухудшилось, что можно ожидать страшного взрыва… За эти слова профессора Павлова сослали в захолустный городишко.

На пасхе 1862 года город заговорил о прокламации, которую министр двора граф Адлерберг нашел у себя в кармане шинели. Прокламация призывала офицерство обдумать, проверить «свои и чужие убеждения теперь же», так как «в минуту столкновения рассуждать будет поздно».

В мае 1862 года всех потрясла весть о пожарах в Петербурге. Выгорели Большая и Малая Охта, вся Ямская, уничтожен Апраксин двор… В правительственных газетах писали, что поджогом занимаются… студенты.

«Зачем, – спрашивал себя Мышкин, – станут студенты дома поджигать?»

24 сентября воспитанники Корпуса путей сообщения послали своему директору требование «сменить самого себя за негодностью к службе в новых условиях».

В октябре кадеты I Кадетского корпуса избили своего батальонного командира только за то, что он сказал: «Эх, если бы шпицрутены не были отменены…»

Юный, неопытный Мышкин не разбирался в исторических сложностях тех лет. Он видел отдельные события, они его изумляли, поражали, но причины и следствия этих событий были от него сокрыты.

XVIII век, уходя в небытие, завещал человечеству три слова: «Свобода, Равенство, Братство», и эти три слова, занесенные из Франции в лоскутные королевства, княжества, герцогства феодальной Европы, порождали бунты и восстания против догм и авторитетов, против векового гнета, против монархов и церкви, державших народ в нищете и страхе.

В те годы, когда река истории меняла свое русло, на российский престол вступил Николай I, вступил на престол под свист снарядов на Сенатской площади. Это было 14 декабря 1825 года, в тот знаменательный день, когда декабристы попытались штыками нескольких полков добыть зарю свободы. Николай I подавил восстание декабристов картечью, виселицами и каторжными приговорами.

30 лет правил Россией Николай I, и все эти годы он с настойчивостью муравья и свирепостью хищника уничтожал все живое, светлое, смелое.

В своей стране он пулей, кнутами, палками и шпицрутенами душил малейшее проявление свободной мысли. Это он подвел Пушкина под дуло наемного убийцы, послал Лермонтова на убой, обездолил поэта Полежаева, отдал в солдаты Шевченко, отправил в ссылку Герцена и Салтыкова-Щедрина, сослал на каторгу петрашевцев и даже петербургских шарманщиков упрятал в тюрьму, когда один из них, по ложному доносу жандарма Дубельта, попытался сыграть на своей шарманке «Марсельезу».

Вне своей страны Николай деньгами, окриком и войсками поддерживал старое, отжившее, реакционное.

Однако политические страсти в Европе бурлили, взрывались. Франция, Испания, Италия, Австрия, немецкие княжества, Дания – всюду вспыхивали бунты, назревали восстания, и чем беспокойнее становилось на Западе, тем больше свирепствовал Николай в России.

Историк Грановский писал: «Положение наше становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой… Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом!»

Однако именно благодаря «страданию и гнету» было неспокойно и в России. То тут, то там вспыхивали крестьянские волнения, то в одном университете, то в другом разгорались искры бунта, то на одной фабричке то на другой проявлялось «рабочее непокорство».

И вдруг рушилось дело, которому Николай посвятил 30 лет свирепой борьбы! Против России выступила Турция, ей на помощь поспешили Франция и Англия, Австрия выжидала, Пруссия, любимое детище Николая, отделывалась нотами сочувствия. Россия одна. Ее войска двигаются по бездорожью. В интендантстве хозяйничают казнокрады, генералы враждуют между собой. В результате – военное поражение в Крыму.

Россия бурлит. Кнутами и шпицрутенами уже нельзя держать народ в узде. Того гляди государственный котел взорвется! Нужны новые люди, новые методы.

И Николай в бозе почил.

Новый царь, Александр II, не сорвал крышки с котла, а только чуточку ее приподнял: «даровал» несколько реформ. Но давление в котле нарастало – назревала революция.

И, чтобы спастись от революции, правительство решило вернуться к свирепым методам Николая I.

Межевое дело не увлекало. Все свои способности, всю свою настойчивость и усидчивость Мышкин отдавал стенографии и в течение одного года достиг того, что поспевал со своей записью за самым быстроговорящим человеком. Многим это казалось чудом, да и сам изобретатель новой системы стенографии, подполковник Артоболевский, аттестовал своего ученика как «явление необычное и диву достойное».

Стенография – дело новое. Александр II хотел лично убедиться в ее быстроте и точности: поможет ли ему эта стенография знать, о чем говорят в стране.

17 мая 1864 года подполковника Артоболевского с приказанием «иметь при себе лучшего стенографа» вызвал начальник Академии.

Конечно, подполковник взял с собой унтер-офицера Мышкина.

Начальник Академии генерал Иванов принял их стоя и, держа руки по швам, заявил с официальной торжественностью:

– Государь император соизволил заинтересоваться стенографией, – и неожиданно закончил начальствующим тоном: – А ты, Мышкин, не подведешь? Понимаешь, кому тебе придется показать свое уменье? Самому государю императору!

– В нем я уверен, ваше превосходительство, – успокоил генерала Артоболевский. – Унтер-офицер Мышкин хорошо подготовлен.

– Тогда с богом, подполковник. Девятнадцатого ровно в семь утра будьте оба у Иорданского подъезда. Форма одежды – парадная, при всех регалиях А у тебя, Мышкин, есть медали?

– Никак нет, ваше превосходительство!

– Скверно! Государь император не любит пустой груди! – Он быстро направился к двери и позвал – Захар!

На зов явился пожилой, но с молодцеватой выправкой фельдфебель. Грудь в крестах и медалях. Генерал Иванов, с лицом сосредоточенным, перебрал Захаровы регалии, а самую крайнюю медаль, золотую, с выписанными на ней славянской вязью словами «За усердие», он отстегнул и, подавая ее Мышкину, сказал:

– Прицепишь девятнадцатого, только ленточку приобрети новую, государь император любит, чтобы все блестело, – и, повернувшись к Захару, добавил: – Молодой еще, не заслужил отличий, а девятнадцатого представляется его величеству, сам понимаешь. Представится и медаль тебе вернет.

– Понятно, ваше превосход! – молодцевато отрапортовал Захар.

Мышкин принял медаль и благодарно кивнул головой «заслуженному» фельдфебелю – он не знал, что этими медалями «За усердие» награждались при Николае I особо ретивые жандармы.

4

До Зимнего, до резиденции царя, можно добраться многими способами. Генерала Иванова доставила туда дворцовая карета с форейтором впереди и лакеем на запятках; подполковник Артоболевский приехал на извозчике, а унтер-офицер Мышкин прибыл пешком и раньше своих начальников, несмотря на то, что на пути ему пришлось раз тридцать сходить с тротуара и становиться во фронт перед встречными генералами.

Дежурный в Иорданском подъезде поздоровался с генералом Ивановым и, кивнув в сторону Артоболевского и Мышкина, коротко спросил:

– С вами?

Их ввели в кабинет царя и поставили спиной к камину.

Мышкин огляделся: на стенах картины, в поставцах – фарфоровые пастушки, деревянные солдатики. Пола не видно: он прикрыт молочно-белым ковром. Возле письменного стола, на круглом цоколе, мраморный бюст Николая I – лицо злое, надменное.

Кабинет огромный, но его величина не подавляет. Вещи были с какой-то умной находчивостью подобраны друг к другу. Высокие белые двери с написанными на них яркими птицами незаметно сливались со светлым гобеленом, на котором причудливые деревья склонялись в сторону двери будто для того, чтобы уставшие от полета птицы могли отдохнуть на ветвях. За гобеленом – полочки, но не прямые, а изогнутые, и поэтому казалось Мышкину, что фарфоровые пастушки и деревянные солдатики бегут от гобелена, бегут от ветра, покачивающего деревья, и бегут к картине, на которой раскинулось голубое озеро и уютные, под красной черепицей домики…

И он, солдатский сын Ипполит Мышкин, видит всю эту красоту, он, бывший кантонист, стоит перед письменным столом, за которым решается судьба России, и к нему, поротому и битому, сейчас выйдет сам царь!

Ипполиту Мышкину было тогда мало лет, всего 16, но ему пришлось столько претерпеть, что частенько сам себе задавал вопрос: как я выжил? Жизнь в его сознании упростилась: прошлое – темное, жестокое, будущее – ясное, радостное. И это будущее – ясное, радостное – стало возможным только благодаря царю Александру-освободителю, тому, что войдет сейчас через белые двери – добрый, чуткий, милостивый…

Сами собой распахнулись белые двери. Шаги, звон шпор. Впереди царь. Он весь сияет, голубая лента через плечо, словно полоска вешнего неба, тонет в сиянье золотого шитья на мундире; от царя исходит нежный звон, точно стеклянные бусы перекатываются по стеклянному блюду, – это звякают ордена, кончики аксельбантов, шпоры…

– Будем заниматься стено-гра-фией, – сказал он, как показалось Мышкину, с иронией в голосе. – Кто будет писать?

– Унтер-офицер Мышкин, ваше величество, – ответил генерал Иванов – маленький, кругленький, с лицом, багровым от счастья, а может быть, и от того, что подпирал высокий воротник парадного мундира.

Царь посмотрел на Мышкина – сначала на сапоги, потом на медаль, затем в лицо – быстрым, цепким взглядом и повернулся к военному министру Милютину, стоявшему впереди свиты.

– Молодой, а уже отличился. – И Мышкину опять послышалась ирония в словах царя.

Многоопытный и умный Милютин понял, что юный унтер-офицер не служил в жандармах, что медаль на его груди – плод холопского усердия Иванова, желавшего угодить царю, зная его слабость к побрякушкам, поэтому улыбнулся и, склонившись, произнес своим мяукающим голосом:

– На службе вашего величества каждый верноподданный старается выказать свое усердие.

Генерал Иванов уловил двусмысленность в ответе военного министра и еще гуще побагровел.

Царь и вся его свита двинулись к письменному столу.

– Садись за стол, Мышкин, – предложил царь, – покажи свое искусство, – и, повернув голову к Иванову, добавил: – Вы, генерал, объясните нам эту самую стено-гра-фию, а он будет записывать.

У Мышкина в голове туман. Все произошло так, как он себе представлял: нарядный царь, блестящая свита, вежливый разговор. И все же произошло что-то такое, что ударило в голову. Царь не такой молодой, каким он видится на портретах: лицо обрюзглое, возле глаз – стрелки. Но не это поразило Мышкина. Поразили глаза царя: холодные, мертвые, точь-в-точь как на мраморном бюсте Николая. Неужели он, этот человек с мертвыми глазами, освободил народ от рабства, уничтожил кабалу в школе кантонистов, дал ему, Ипполиту Мышкину, новую судьбу?

– Садись, унтер-офицер! – сурово повторил царь.

Мышкин уселся, достал из кармана тетрадку, карандаши, а в мыслях бился вопрос: «Неужели он?»

Генерал Иванов напряженно, как в строю, докладывал:

– Наша новая система стенографии состоит в том…

Мышкин механически записывал. Вдруг он вздрогнул: военный министр Милютин, стоявший возле письменного стола рядом с каким-то сановным старцем, тихо сказал: «Le pauvre homme» («Жалкий человек»). От этих слов повеяло домашним, родным. Ожил перед глазами Карпыч, привиделась мать… «Усердие не по разуму», – ответил сановный старец.

И Мышкин сразу обрел покой, развеялся туман, в голове стало ясно, и его рука с обычной ловкостью стала выписывать крючки, палочки, кружочки.

Генерал Иванов закончил свои доклад.

– Читай, что написано, – обратился царь к Мышкину, глядя поверх его головы.

Мышкин поднялся. Молодым звонким голосом он повторил доклад генерала Иванова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю