Текст книги "Ипполит Мышкин"
Автор книги: Леон Островер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Но были и шумы, которые до слез угнетали Мышкина. Студент Боголюбов, тот, кто на тюремном дворе не снял шапки перед петербургским градоначальником Треповым, за что обиженный сатрап приказал его высечь, а скромная провинциальная девушка Вера Засулич, возмущенная бесчеловечностью Трепова, поехала в Петербург специально для того, чтобы всадить две пули в генеральскую грудь, – этот Боголюбов не выдержал мертвой пустоты Ново-Белгородской тюрьмы: его разум помутился.
Сумасшествие Боголюбова сказалось в том, что он беспрерывно говорил, шагал по своей камере днем, вышагивал ночи напролет и говорил, говорил, а кандалы, точно живые собеседники, на разные голоса поддерживали безумолчный «разговор» сумасшедшего: то они грохотали, как бы угрожая кому-то, то тоненько вызванивали, как бы жалуясь кому-то, то суматошливо лязгали, как бы возмущаясь чем-то…
Смеркается. Сумерки становятся все гуще. Гулявшие возвратились в свои камеры.
Заиграйте, гусли-мысли,
Я вам песенку спою, —
слышится вдруг нежный запев. Но с каждой строчкой, с каждым слогом тон песни становился страстней:
Я вам песенку спою
Про женитьбу про свою…
В голосе уже слышались подавленные рыдания, слышатся слезы:
Как женила молодца
Чужедальня сторона…
И стон переходит в вопль, в настоящее рыдание. Узник плачет о гибнущей молодости, о пропадающей жизни, об угасающем рассудке.
– Эх! Варвары! За что вы меня мучаете?
Острую боль вызывают эти рыдания в сердце Мышкина. Его душой овладевает отчаяние при мелькнувшей мысли: а ведь каждого из нас ждет такое будущее. Вот Бочаров из 4-й камеры, юноша-студент, был на Казанской площади во время демонстрации. Дни напролет сидит он за столом и мутным взором смотрит в пространство. Или Соколовский, поляк, кричит, буянит, бьет табуреткой в дверь. Или Донецкий, хилый юноша, с которым Мышкин сдружился в Женеве. Вчера ночью он простучал Мышкину целое послание:
«Я открыл, что я центр мира. Все важнейшие мировые события связаны невидимой нитью с моим существованием. Я родился 29 числа, по моим вычислениям, мир сотворен 29-го, Уложение Алексея Михайловича издано 29-го, Жуковский родился 29-го, Пушкин умер 29-го, начало осады Троицкой лавры 29-го, взятие Варны 29-го, усекновение главы Иоанна Предтечи 29-го…»
Больно было Мышкину и за Льва Дмоховского, за юношу с восторженными глазами, немного рассеянного, немного суматошливого, но с таким чистым сердцем, что после разговора с ним жизнь казалась не такой уж горькой. Лев Дмоховский был ученым-астрономом, и не видеть неба с его звездными мирами было для него горше средневековой пытки. И он, этот благородный юноша, захандрил, затосковал, и даже заботы матери и сестры – поселившихся за воротами тюрьмы, чтобы быть рядом со своим любимцем, – не могли вырвать молодого ученого из умственной дремы.
Основной вопрос Мышкин решил: он нашел выход из безвыходного положения, он нашел способ выбраться из тюрьмы, он изобрел, именно изобрел, путь к свободе. Но, увы, только для себя одного, и это мучило Ипполита Никитича.
Ночью на жестком ложе он вел мысленный спор с самим собой:
«Я выйду на свободу… буду бороться, со мной будет Фрузя, а мои товарищи по борьбе будут в это время томиться здесь, в этих гробах, где самые сильные уже начинают сдавать. Имею ли я моральное право воспользоваться своим случайным преимуществом, которое принесет свободу только одному мне?
В борьбе мы стояли плечом к плечу, перед царскими судьями мы были едины, а в беде я их брошу? Ведь товарищи на воле голов своих не пожалели, чтобы освободить нас из лап жандармов, а я, когда представилась возможность бежать из тюрьмы, поспешил воспользоваться этой возможностью, бросив товарищей. И каких товарищей! Долгушин, Дмоховский, Петр Алексеев, Зданович – ведь каждый из них, не раздумывая, пошел бы на смерть только для того, чтобы хоть чуточку облегчить участь любого из нас! А я, Ипполит Мышкин, для которого все мученики этой тюрьмы дороже, чем кровные братья, радуюсь близкой своей свободе, как молодой бычок радуется первой травке, хотя знаю, что мои друзья еще долгие годы – пока не сойдут с ума или не умрут от чахотки – будут лязгать кандалами в этих тесных гробах…
Но будет ли легче Долгушину, Дмоховскому, Петру Алексееву, Здановичу, Донецкому или Боголюбову, если и у меня помутится разум? Ведь тот способ, который я изобрел для побега, годится только для меня, никто другой не сможет им воспользоваться.
Беда в том, что я не могу раскрыть товарищам своего секрета, ибо тайное может стать явным. Но скажи я Долгушину или Петру Алексееву: «Я могу выйти на свободу, но не выйду отсюда потому, что всех вас вывести не могу, а один уходить не хочу». И Долгушин, и Петр Алексеев, и любой из товарищей скажет: «Уходи один, на воле нужны борцы, и нам ты больше пользы принесешь, находясь на свободе, чем мучаясь здесь вместе с нами».
Споры закончились тем, чем должны были кончиться, – торжеством логики. В самом деле, какой чистоплюй мог осудить Мышкина за то, что он воспользовался ему одному представившейся возможностью вырваться из страшной каторжной тюрьмы?
Но судьба Боголюбова, Бочарова, Донецкого, Соколовского волновала, угнетала, мучила… Несчастным юношам Мышкин уже ничем не мог помочь – все свои помыслы он направил на поиски средства, могущего отвлечь здоровых от мрачных мыслей: ведь даже «крепчайший» Дмитрий Рогачев уже перестал отвечать на перестук, ушел в себя. Отсутствие свежего воздуха, расслабленный организм, развинченные нервы, расшатанная душевная деятельность – все это преддверие сумасшествия.
И Мышкин нашел средство!
Несмотря на жестокую изоляцию, арестованные находились в постоянном общении друг с другом. Ближние перестукивались, дальние – переписывались. Записки клали в условленные места в уборной или заделывали в корешки книг. Тема – новости дня, стихи, эпизоды из прошлой жизни. Эти темы отвлекали, но не волновали, они не требовали душевной собранности, они, эти темы, словно лучи осеннего солнца, сияли, но не согревали. После перестука или после прочтения записки арестант возвращался к своим мыслям, к своей созерцательной жизни, одурманенной мечтаниями.
Ипполит Никитич предложил завязать переписку дискуссионного характера: о путях революции.
Разгорелись страсти – участники дискуссии почувствовали себя бойцами на линии огня; каждый вносил в спор весь свой опыт, весь жар нерастраченного сердца, все свои мысли и все свои мечты. Дискуссия влила новое содержание в тюремную жизнь – каждый готовил свое письмо с таким напряжением духовных сил, словно оно должно стать историческим документом. Отослав послание, узник не переставал думать о нем – появлялись разъяснения, дополнения, уточнения.
Первая тема, которую предложил Мышкин, вызвала жестокий спор. Мышкин предложил обосновать – философски и политически – такие понятия, как власть «милостью божьей», «волей народа» и «по захвату». В ответах на эти вопросы сказался не только темперамент и личный революционный опыт каждого из участников дискуссии, но и их социальные устремления. Так, Петр Алексеев и Зданович, одинаково ратуя за власть «волей народа», вкладывали в это понятие различное содержание. Петр Алексеев считал, что власть «волей народа» означает: народ управляет, а Зданович доказывал, что от «имени» народа должны управлять люди образованные, умные, честные…
Эта дискуссия, как лакмусовая бумажка, безошибочно определяла мировоззрение каждого из участников. Все они считали себя народниками, но среди них уже выявлялись такие теоретические разногласия которые на воле привели бы к жестокой борьбе. На одном полюсе спора стояли Мышкин и Рогачев, на другом – Зданович, Петр Алексеев и Джабадари, причем Петр Алексеев ближе к Мышкину и Рогачеву, а Джабадари почти впритык к Здановичу. Мышкин и Рогачев считали, что крестьянская реформа 61-го года означала переход «от рабского строя к капиталистическому», что «в недалеком будущем община уничтожится и у нас образуется пролетариат – одним словом, мы повторим то же, что совершается теперь в западноевропейских государствах».
Мышкин и Рогачев считали, что главная цель революционеров – это организация народной партии с программами минимум и максимум и что деятельность революционеров среди народа должна распадаться на деятельности среди фабричных и сельских. У фабричных, утверждал Мышкин, имеется в руках острое оружие – стачка. Мышкин ратовал еще за республику, так как только республика «поможет нам достичь конечной цели».
Капитализм в России, программы максимум и минимум, республика – все это казалось народникам Здановичу и Джабадари таким далеким от их скромных помыслов, что, не находя веских аргументов для отпора, они обвиняли Мышкина в «насиловании истории».
Но свою цель Мышкин достиг: дискуссия как бы сорвала тюремные запоры, заключенные шагнули в широкий мир идей, в тот чудесный мир, где физические неудобства только оттеняют величие человеческого гения.
Что «изобрел» Мышкин для своего побега из тюрьмы?
В первые же дни он заметил: в камере, чуть вправо от двери, шатается одна половица. Мгновенно созрела мысль: подкоп во двор, там низенький забор…
Но работать в камере под неусыпным глазом надзирателя, поминутно заглядывающего через «волчок», невозможно. Надо, чтобы надзиратель свыкся с мыслью, что Мышкин трудится где-то сбоку, вне поля его зрения.
И тут «изобрел» Мышкин действенное средство. Он обратился к новому смотрителю Копнину с просьбой разрешить ему, как топографу и чертежнику, изготовлять географические карты и наклеивать их на холст. Копнин отнесся к просьбе сочувственно. Камера Мышкина наполнилась калькой, бумагой, холстом, линейками, карандашами, красками, кистями. Рисовал Мышкин почему-то лежа на полу – говорил, что так ему более удобно, что и на воле он так работал. Карты Мышкина имели успех, их охотно покупали школы и земские учреждения. Из отрезков холста и надерганных из него ниток он сшил себе «вольный» летний костюм и спрятал его в подполье.
Всю зиму и первые два весенних месяца работал Ипполит Никитич. Шаг, еще шаг – свобода все ближе, ближе. Правда, с каждым шагом становилось все труднее: землю он выносил в шапке, ползком и прятал эту землю в параше, которую сам же выносил по утрам. Чем дальше удалялся от камеры конец подкопа, тем меньше земли он успевал выгрести за ночь.
Но и эти трудности уже позади – подкоп почти готов! Несколько шагов вверх – и свобода!
Ночь. Мерно похрапывает в коридоре дежурный.
Мышкин делает, как обычно, из своего платья подобие чучела, накрывает его одеялом, а сам, приподняв половицу, опускается под пол. Обломком гвоздя, а то и голыми пальцами ковыряет он последние вершки мерзлой земли. Спину ломит, пот градом катится по лицу. Как крот роется он в темноте…
И докопался до верхнего слоя, влажного, разогретого первым дыханием весны…
– Завтра… Послезавтра… – шепчут его губы.
Он возвращается в камеру, валится на койку, засыпает.
28
Проснулся Ипполит Никитич свежий, бодрый Подошел к окну, задрал голову вверх: с правого угла рамы выглянул клочок неба, синего, высокого.
Повернулся ключ в замке, тяжело раскрылась дверь, и в камеру вошел надзиратель. Подозрительным взглядом охватил он камеру и буркнул:
– Выноси парашу.
Мышкин вспыхнул: с его языка готово было сорваться дерзкое слово – ведь ему уже давно не говорили «ты»!
Но Мышкин ничего не сказал: он подошел вплотную к надзирателю, посмотрел ему в глаза и, укоризненно качнув головой, спокойно взялся за ушко параши.
Мышкин понял, что в тюрьме что-то произошло. Работая без устали под землей, он сам себя выключил в последние недели из общей жизни – не перестукивался, не писал и не получал записок.
Надзиратель пропустил вперед Мышкина, запер дверь и опять буркнул:
– Неси!
Мышкин отнес парашу в уборную.
Записку он заметил сразу: она была приклеена к трубе комком черного хлеба. Только наметанный глаз мог найти этот комок в изобилии ржавых пятен.
Мгновение – и записка в руках Ипполита Никитича.
– Живее! – поторапливал надзиратель.
Параша опорожнена, прополоскана, вымыта.
Мышкин вернулся в камеру.
Надзиратель запер дверь.
В записке несколько слов:
«Сегодня начинаем голодовку насмерть».
Мышкин обмер: сегодня? Сегодня, когда он даже не обрадовался клочку синего неба, зная, что через двадцать-тридцать часов будет сиять над его головой весь небосвод? Сегодня, когда перед ним раскрылась возможность вступить в жизнь, предлагают ему начать голодовку насмерть? Сегодня, когда в нем уже зреют планы борьбы за широкие цели, снизиться до мелкой войны с тюремщиками?
Мышкин лег на койку. Он лежал разбитый, надломленный, с тяжелой головой, а там, где полагается быть сердцу, лежал камень. Ум бодрствовал, но жизнь в теле едва теплилась.
Принесли завтрак: Мышкин не притронулся к нему.
Ипполит Никитич не принимал участия в решении вопроса о голодовке, но… вопрос все же решен. Спорить с товарищами уже поздно, а идти против них невозможно.
Принесли обед – Мышкин к нему не притронулся.
Мысли разорваны. Это даже не мысли, а какие-то клочки мыслей: тусклые, серые. Словно снежинки, кружатся они в голове.
Мышкину грезилось: он стоит у выхода из подкопа, в лицо дует свежий ночной ветерок; надо сделать последний шаг, а кто-то вцепился в его ногу и не дает ему уйти из тюрьмы…
Прошли первые дни голодовки. Исчезло ощущение голода. Во рту пересохло, да и вкус отвратительный, тошнотворный.
Мышкин лежал с открытыми глазами. Перед ним проходили странные люди: высокие и худые, как столбы, или маленькие и пухленькие, как котята. Одни подпрыгивали в воздухе, другие вертелись волчком, а когда подходили вплотную к койке, все они превращались в медные самовары.
Седьмой день. Из мрака выступают, как всегда, странные фигуры. Они колышутся в воздухе, подвигаются к койке.
Мышкин ясно видит: похоронная процессия. Впереди поп, седой, с окладистой бородой и смешной маленькой косичкой; за ним – два дьячка, народ. Процессия торжественно проходит…
На какое-то мгновение вернулось сознание, и Мышкин узнает смотрителя тюрьмы, врача, двух надзирателей. Они тормошили его, вливали в него что-то горячее…
Из Петербурга приказали «оборвать голодовку», а режим немного ослабить.
Долго и трудно поправлялся Ипполит Никитич Мышкин, а когда окреп настолько, что мог уже выходить на прогулку, опять приступил к «подземным работам».
Страстная пятница. После обеда спустился Мышкин в свое подземелье, чтобы к спрятанным там запасам прибавить розанчик и кусок колбасы, полученные сегодня от неожиданно расщедрившейся казны.
Ходивший по коридору дежурный случайно заглянул в камеру как раз в тот момент, когда Мышкин вылезал из-под пола: видна была одна голова. Волосы всклокочены, лицо грязное, глаза горящие. Надзиратель испугался: ему почудилось, что из-под пола лезет какая-то нежить. Он вскрикнул. Поднялся переполох. Прибежал смотритель.
Мышкина перевели в карцер.
Надежда на свободу исчезла.
«Нет, – все же решил Мышкин, – это еще не конец, выход должен быть найден!»
В темноте, в вони, в холодном карцере усиленно работает мозг.
«Убьют, задушат… Надо умереть так, чтобы и смертью своей принести пользу товарищам…»
Мышкин нашел способ умереть «с пользой для товарищей». Он нанесет оскорбление начальнику тюрьмы, а после пощечины «подобреет» подлец!
Когда Ипполита Никитича снова вернули в камеру, он вдруг обернулся верующим христианином. В камере и на прогулке он распевал псалмы, с надзирателями говорил елейным голосом, стал усердно посещать тюремную церковь.
Наступил какой-то царский день. Мышкин направился в церковь: по его расчетам, сегодня там обязательно будет начальник тюрьмы Копнин и можно будет привести в исполнение задуманное.
Мышкин не ошибся. В парадном мундире, при орденах слушает Копнин обедню, солидно крестится. Перед многолетием Копнин подошел к кресту. Следом за начальником идет Мышкин.
Копнин перекрестился с достоинством, приложился к кресту. Но не успел он выпрямиться, как Мышкин отпускает ему звонкую пощечину.
– Вот тебе, подлец! – прозвучал на всю церковь торжествующий голос Мышкина.
Копнин взвыл. Набалдашником палки бьет он по бритой голове Мышкина, ругаясь при этом похабными словами. Наскочившие надзиратели помогают своему начальнику – и перед алтарем бога всепрощения и любви началось зверское избиение.
Мышкин в обмороке. Его сразил первый удар тяжелым набалдашником. А Копнин и его подручные бьют, бьют – кулаками, ногами, ножнами шашек.
Окровавленного, потерявшего сознание Мышкина волокут за ноги в контору, а оттуда – в карцер.
Мышкин не добился своей цели.
Шел 1880 год, знаменательный год, который по революционному накалу был схож с 1860. Россия бурлила. Усилилась стачечная борьба; возникли первые рабочие союзы, активизировались земские деятели; террористические акты следовали один за другим. Надвигалась революция! Александр II передал власть в руки Лорис-Меликову, все достоинство которого состояло в том, что он умел «ловко обманывать». Бойкие газетчики завопили о «медовом месяце либерализма», о «весне». Добившись роли диктатора, Лорис сумел так ловко вести свою хитрую политику, что одной рукой принимал щедро сыпавшиеся на него либеральные венки, а другой – сеял гнет и притеснения, особенно там, где его подлые дела оставались тайными для света.
Эта «весна» и сказалась на Мышкине. Диктатор Лорис-Меликов, страшась за свою шкуру, не решился предать военному суду известного революционера: за Мышкина отомстит не одна Вера Засулич! И трусливый диктатор, который «лисьим хвостом прикрывал волчью свою морду», приказал объявить поступок Мышкина «выпадом отчаявшегося в жизни человека», и его, Мышкина, не наказывая, перевели в Ново-Борисоглебокую центральную тюрьму, туда, где содержались Войнаральский и Ковалик.
29
В октябре 1880 года шла в Мариинском театре опера «Майская ночь», дирижировал новой оперой автор, Римский-Корсаков. В зале – весь сановный Петербург: ждали царя. Но Александр II не «соизволили прибыть».
Белые хаты залиты лунным светом. Из-за плетней проглядывают любопытные подсолнечники. Сцена кажется бездонной: песчаная дорога уходит вдаль, к самому небу. Всюду цветы. Все благоухает, дрожит от счастья, а влюбленный Левко тоскует:
Спи, моя красавица…
Публика в зале замерла: со сцены струит летняя истома, трепетная тишина и предчувствие трагедии, простой, будничной, одной из тех, что всегда отдается болью в человеческих сердцах.
Министр внутренних дел Лорис-Меликов взбешен: царь не поверил ему, не приехал – струсил или перестал доверять своему министру «охранных дел»? Раздражают Лориса и звуки, льющиеся со сцены: они вызывают в нем что-то жаркое, сладкое и влекущее, как аромат экзотического цветка. Ощущение чего-то пережитого в прошлом, чего-то сладостного, острого и жгучего перехватывает горло. А за креслом Меликова сидит профессор Доброславин, из тюремного ведомства, и бубнит, бубнит.
Лорис-Меликов повернулся и сказал возмущенно:
– Уже решили: их увезут из централок и задержат в Мценске!
– Условия, ваше высокопревосходительство, условия надо было бы изменить. Трупы, а не люди.
– Уже решили: будем менять условия!
– Тридцать копеек, ваше высокопревосходительство, на тридцать копеек в день не раскормишь их, не поставишь на ноги.
– Уже решили: шестьдесят копеек! И перестаньте бубнить.
В промозглое серое утро вывели Мышкина из камеры. Лязгая кандалами и покачиваясь от слабости, шел он по затихшему коридору.
Надзиратель распахнул последнюю, наружную дверь.
Мышкин выглянул в мир, в вольный мир и… увидел столб с качающимся на нем трупом.
Обман зрения! Это только дерево. Черное дерево. Голый осенний скелет дерева!
Мценская пересыльная тюрьма. Все необычно. Камеры без запоров, надзиратели без оружия, смотритель – сама вежливость, и, если бы не караулы у ворот да парные наряды вокруг забора, можно было подумать, что тюрьма превращена в гостиницу.
В Мценск были свезены полутрупы, живые мощи, но условия, созданные для них внутри тюрьмы, быстро вернули мучеников к жизни – и убитая зноем земля оживает после первого обильного дождя.
Пришел в себя и Мышкин. В первое время был он излишне возбужден, нервно-взвинчен, и его язвительные реплики раздражали слушателей, независимо от того, какие идеи он отстаивал. А впоследствии, когда товарищи узнали, почему Мышкин нервничает, дискуссии приняли более спокойный и деловой характер, хотя все, что высказывал Мышкин, опять же независимо от формы способно было вызвать бурю в душе любого народника.
Мышкин резко осуждал тактику революционеров, тактику, которая привела к изоляции революционных групп от общества. Он требовал коренной перестройки: не отрываться от общества, а, наоборот, слиться с ним, стать его активными членами, воспользоваться возможностью легально работать в рядах общества, принимать участие в земской деятельности, баллотируясь в земские, служа в управах…
Эти свои мысли Мышкин более подробно изложил на каторге в подпольном журнале «Кара».
Мышкин требовал, чтобы революционеры не чуждались и государственной службы, занимали в ней самые разнообразные должности, и тем, уверял он, они могут больше содействовать революции. Если такому земцу или чиновнику, утверждал Мышкин, пришлось бы пострадать, то есть попасть в ссылку или на виселицу, то и тогда это пошло бы на пользу дела.
– Арест, а тем более казнь такого человека взбудоражили бы все местное общество. А теперь что? Арестовали какого-то Мышкина. Кто и что, кроме его родных и товарищей по делу, о нем знает? Никто и ничего!
Могли ли народники понять, а тем более согласиться с Мышкиным? У людей, для которых высшая форма революционной деятельности умещалась в расплывчатом лозунге «Все через народ», кружилась голова от смелого полета мышкинских идей.
Кроме того, среди заключенных уже находились и террористы – люди, мечтавшие бомбой и кинжалом ускорить ход истории.
А Мышкин все больше и больше нервничал.
В первый же день, устроившись в своей камере, он написал письмо матери. О себе сообщил немного: здоров, люблю, жду, но все письмо было пронизано тревогой: где Фрузя, что с ней, почему не откликается?
30
Не зная, что заключенные содержатся во втором дворе, Авдотья Терентьевна пристально всматривалась в окна флигеля, надеясь увидеть сына. Но окрик солдата: «Не останавливаться!» – заставил ее направиться к двери, на которой белела надпись: «Контора».
Контора переполнена: тут были хорошо одетые господа и дамы и такие, как Авдотья Терентьевна, серые старушки и мужчины в ситцевых рубахах, много молодежи.
Все с узелками, пакетами, цветами.
Непривычная обстановка и душевная тревога так подействовали на Авдотью Терентьевну, что она заплакала и опустилась на ближайшую скамью.
Молодежь тотчас окружила ее:
– Верно, впервые! К дочери? Сыну?
В эту минуту выкрикнул надзиратель:
– Кто к Мышкину?
– Я… Я… – растерянно проговорила Авдотья Терентьевна, обессилев внезапно настолько, что не могла подняться со скамьи.
По конторе прошел сначала шепот, потом не меньше десятка юношей и девушек обступили Авдотью Терентьевну. Одни приподняли ее, другие совали ей в руки цветы, узелки со снедью; одна девушка – рыженькая, в очках – вытирала пахучим платком влажное от слез лицо Авдотьи Терентьевны, а высокий студент в крылатке сказал громоподобным голосом: «Передайте сыну привет и восхищение от всей мыслящей России!»
Трогательная забота чужих людей удивила Авдотью Терентьевну: она не понимала, чем вызван этот взрыв сердечной теплоты к ее сыну. Она не знала, что речь на суде ее Ипполита вихрем пронеслась по России, она не знала, что слова ее сына стали программой для тысяч юношей и девушек, решивших посвятить себя народному делу, она не знала, что после 1878 года жандармы находили речь Мышкина почти при всех обысках, она не знала, что смелое выступление ее сына встретило горячий отклик в самых широких массах…
Мышкин произнес свою речь в годы революционного подъема, когда вся честная Россия живо откликалась на каждое смелое слово. В те годы поведение подсудимого на суде имело такое же общественное значение, а часто даже и несравненно большее, чем сама его деятельность.
Обо всем этом не знала и не догадывалась Авдотья Терентьевна.
– Пожалуйте на свидание!
Авдотья Терентьевна, нагруженная пакетами, свертками и цветами, последовала за надзирателем.
Загремели замки, застучали засовы.
Авдотью Терентьевну ввели в просторную и светлую комнату. У стола сидел офицер. Немного поодаль– круглый столик и два мягких кресла.
– Кладите все на стол, – предложил. офицер.
Авдотья Терентьевна положила на стол цветы, пакеты, свертки и недоуменно взглянула на офицера. Он разворачивал свертки, открывал пакеты и даже заглядывал внутрь цветов…
Откуда-то сверху послышались шаги… Ближе, ближе…
Авдотья Терентьевна рванулась вперед, но, когда дверь распахнулась и показалось бледное, одутловатое лицо Ипполита, она, словно пригвожденная к полу, не смогла двинуться с места.
– Мама!
Авдотья Терентьевна уронила на пол сумку, обняла сына и долго, не выпуская из объятий, смотрела в его лицо.
Офицер, стараясь ступать бесшумно, подобрал сумку, положил ее на столик.
– Сыночек…
Много вопросов хотел Ипполит Никитич задать своей матери, первому родному человеку за многие годы неволи, но все вопросы улетучились. В объятиях матери к нему вдруг вернулось ощущение свободы, той полной свободы, когда небо, птицы, люди – все кажется естественным. Он ощутил во рту вкус щей, которые мать только что достала из печи, он слышал терпкий запах свежевыстиранного белья… Ему было радостно, и не той внезапной радостью, что иногда беспричинно налетает на человека и беспричинно же отлетает, – ему было радостно, как в далеком детстве, когда, вдоволь наигравшись, он засыпал под материнскую сказку. Все отступило: тюрьмы, кандалы, он вернулся к истокам счастья – тихого, ласкового и такого безмятежного, что сердце замирает от умиления.
– Время истекает, – мягко напомнил офицер.
Авдотья Терентьевна заторопилась. Она говорила быстро, захлебываясь и бодро. О том, что она здорова, что Григорий по-прежнему служит в кондукторах…
Ипполит Никитич вырвался из сладкого забытья и стал прислушиваться к стремительной речи матери.
Он ждал, когда же мать дойдет до самого главного, до того, что его угнетало, что делало его несчастнейшим среди несчастных…
– Свидание кончилось, – тихо заявил офицер.
Авдотья Терентьевна засуетилась:
– Сыночек, я послезавтра опять приду. Мне разрешили свидания три раза в неделю. Послезавтра опять приду. Ты мне только скажи, чего бы ты хотел…
– Ничего мне не надо.
– Свидание кончилось.
Авдотья Терентьевна обняла сына; целовала в губы, глаза. И эти порывистые ласки болью отозвались в сердце Мышкина: почему она уходит, ничего не сказав о самом важном?
– Что с Фрузей?!
– С Фрузиночкой? – спросила она удивленно. – Ничего не знаю, сыночек, ничего не знаю… Послезавтра опять приду, авось что-нибудь узнаю, тогда поговорим, сыночек… – Спотыкаясь, пошла она к двери, обернулась, показала улыбающееся лицо и… исчезла.
Авдотья Терентьевна действительно не знала, что с Фрузей.
Ипполит Никитич опустился на стул. Подозрение перешло в уверенность: с Фрузей приключилась беда!
Мать знает и не решилась сказать!
– Не огорчайтесь, господин Мышкин, – сказал офицер участливо. – Все утрясется.
Смысл слов не дошел до сознания Мышкина, он поднялся и неуверенными шагами направился к двери.
В коридоре нагнал его Петр Алексеев – этот деятельный и всегда бодрый крепыш был взволнован.
– Слышал, Мышкин? Царя убили.
Это сообщение сразу вывело Мышкина из оцепенения.
– Когда?
– Вчера. Бомбой его разорвало. И зря! Мышкин! Ведь зря!
Мышкин почему-то рассердился:
– Тебе Александра жаль?! – И сразу же успокоился. – Пойми, Алексеев, не в Александре дело. Одного подлеца заменит другой. Но сколько хороших людей погибнет из-за подлеца Александра? А разве мы так богаты, чтобы тратить на мерзавцев свои лучшие силы?
– Ты что, мне лекцию читаешь?! – оборвал его Алексеев. – Не выслушал меня до конца и туда же с лекцией!
– А ты что хотел сказать?
– Хотел тебе сказать, что убийство это бесполезно, не нужно, ошибочно и принесет прямой вред социальной революции. Царь-то в народе еще помазанник божий, его трогать не надо было. Надо сначала убедить народ, что царь-то подлец, что не божий он помазанник, а главный палач для трудового люда, вот тогда сам народ с ним расправился бы… А ты мне про хороших людей….
И, видимо обиженный, повернулся и отошел упрямым, гулким шагом.
Петр Алексеев принадлежал к числу тех революционных народников, которые призывали народ к социальной революции. В отличие от большинства своих товарищей по борьбе Алексеев расширил понятие «народ», включив в него, а подчас и ставя на первое место, рабочий класс. Террористы же, правильно считал Петр Алексеев, не расширяют, а суживают революционное предполье, замыкаются в рамках небольшой группки.
Петр Алексеев не понимал тогда, что какая-то часть народников, разочаровавшись в прежних методах борьбы или, вернее, убедившись, что нельзя поднять крестьянство на социальную революцию, отбросила половину лозунга «Все через народ», удовлетворившись более расплывчатой, зато более емкой частью: «Все для народа» – через борьбу одиночек, сплоченных железной дисциплиной.
31
«Что с Фрузей?»
Фрузе повезло: ее выслали в Архангельскую губернию, в край ее детства, и в провожатые дали ей пожилого жандармского унтера – человека грузного, со скуластым лицом и добрыми глазами. В конторе тюрьмы, прежде чем расписаться «в приеме арестованной», он спросил Фрузю:
– Теплая одежонка имеется? Тулупчик, валенки, платок?
– Валенок нет, – ответила Фрузя немного растерянно: она не ждала от жандарма такой заботы.
– Не приму арестованную, ваше благородие, – ворчливо заявил он смотрителю. – Ей не к теплому морю ехать. У нас тут солнце, а там, ваше благородие, вихрит.
Смотритель попытался окриком обуздать ворчуна, но тот, выслушав начальственную отповедь, спокойно ответил:
– Так точно, ваше благородие, мое дело принять арестованного, а не рассуждать. Я и не рассуждаю, ваше благородие, только арестованную не приму. С ней может беда приключиться, а отвечать-то мне, ваше благородие. И в инструкции сказано без теплой одежонки зимой не возить.
И не принял! Смотрителю пришлось добыть для Фрузи валенки.
Выехали из Петербурга на рассвете. День был серый, холодный, но сквозь туман уже поблескивало солнце. Жандармский унтер, сидевший по левую руку Фрузи, напряженно смотрел вперед, точно в снежном безбрежье привиделась ему какая-то опасность. Сани шли легко, без раскатов и не увязая в твердом насте.
На станциях жандарм первым выскакивал из саней и помогал Фрузе выбраться из соломенного кокона.