355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лариса Гениюш » Исповедь (СИ) » Текст книги (страница 11)
Исповедь (СИ)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2017, 19:00

Текст книги "Исповедь (СИ)"


Автор книги: Лариса Гениюш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

Жизнь наша была нервной, настороженной. Мало что шмонали, выводя за зону и снова в нее впуская, но периодически и сверх нормы шмонали в бараках. Трясли нары, переворачивали постели, разбрасывали вещи. Иногда нападали вечером на переполненный барак, загоняли всех в один угол и начинали действовать. Сопровождалось это неимоверным криком Кирьянова и Просветова и визгом знаменитой надзирательницы Дуси, что придавало этой операции характер доисторическим. Забирали что попало, а если подворачивались записочки или молитвенные образки, то бур уже был обеспечен. Бур – это тюрьма в самом лагере. Изолятор, где давалась вода, 200 граммов хлеба в сутки, на третий день мисочка баланды и до конца по столько же хлеба в сутки. После бура выходили «пьяные», а то и выносили, выволакивали. Так едва вернули к жизни украинских девчат, которые на Коляду пошли колядовать по лагерю и пропели: «Спі Исусе, спі на сіні, дай Бог щастя Украіні». Щедрый Козлов наградил бедных двадцатью сутками бура. Мы проклинали стукачей, от которых некуда было деться. Были они и среди украинок, но считанные. Масса украинцев была импонирующе стойкой,, благородной и очень дружной. Они признали меня своей, и в лагере я в основном говорила на их языке. Мне и Оле Мороз (украинке) запрещалось даже сушить наше барахлишко в сушилке, но дневальные потихоньку брали его у нас и помогали, чем только могли.

Нам разрешалось писать два раза в год. Я писала отцу мужа в Зельву. Старик долго не отвечал, люди говорят, он было отрекся от нас, отрекся напрочь. Ничего удивительного. Потом дед писал нам. Письма были приблизительно такие: «Дорогая Лариса, мне куда хуже, чем Вам. Я уже сделал себе гроб, и он лежит у меня на чердаке. Жену свою я похоронил по всем законам религии, а вот кто меня похоронит» и т. п. Дед писал неправду. У него были запасы, и он много оставил после смерти чужим, очень нечестным людям, чтобы они передали нам. Были это Архимовичи, набожные католики. Едва вырвали мы у этих набожных свою старую хату. Когда вернулись из лагеря, хата наша была занята. Архимович поселил там троих квартирантов, а сам побежал скорей в милицию с заявлением, что мы антисоветский элемент и нас нужно снова вернуть в Коми... Пришлось мне писать в Минск в главную прокуратуру, чтобы нам разрешили вернуться в’ Чехословакию. Тогда приказали отдать нам хату и завещание отца. Был там параграф, по которому хата принадлежала потомкам, и еще рукою Архимовича дописано, что он обязуется ее вернуть: сыну, внуку или невестке покойного. Зельвенские адвокат и прокурор, подкупленные Архимовичем. переиначили смысл этого параграфа, и разъяснила его нам только какая-то комсомо– лочка, на удивление честный и совестливый юрист. После смерти отца властями был написан акт на вещи, оставшиеся после него. Его «власти» зажулили, и мы молчали, так как запуганы были после лагерей. Так и уехал этот Архимович с семьей в Польшу, увозя наши вещи и обиды... А мы как-то жили.

Отошла от темы. Итак, арестованные 5 марта 1948 года в Вимперке, выданные Советам 12 августа 1948 г., привезенные в Минск в октябре, осужденные 7 февраля 1949 г. по одному делу – §58 и §4 советских законов. Первый – это групповая организация, а второй – нечто вроде: «Зная, что на смену капитализму должен прийти социализм, все же поддерживал буржуазию...» Проклятый тот Коган сказал мне, что он мог на основании этого параграфа осудить на 25 лет Черчилля, если бы тот попал в его руки. Черчилля не любили. Словом, получив вместе с мужем полвека московской кары, разодранной на три части семьей влились мы в серую, убогую толпу в далеких лагерях ледяного севера. Муж был в Воркуте, и я это знала от Элки МЁркман, я была на Инте, и муж об этом не знал. Коган предложил мне во время следствия развестись с мужем и начать писать по– русски. Я еще раз пожалела хорошего человека, которому судьбой назначено быть моим мужем и который действительно страдал из-за меня и из-за своей глупости, веря в социализм. Муж и, главное, сын... Боже мой, что было делать мне, несчастной? Нет, нельзя идти ни на какие уступки, мы же, как воины, и Народ наш, и Земля наша, и все достижения человеческого духа, и правда, и Бог – от этого не отступаются даже под угрозой смерти...

Итак, лагерь. Долго тянутся впроголодь трудовые дни за зоной у той проклятой Илги Дзиндонс (и запомнила же я эту фамилию). Когда мне очень хотелось есть или было невыносимо трудно, я молилась Богу. В этом краю никогда и нигде не было христианских святынь, дорогу в тундру проложили мы, но Бог шел за нами и, как мне говорила молдаваночка монашенка Галя, Он никогда не оставляет тех, кто в Него крепко верит, Он и хлеба нам даст, и Север согреет, и изменит сердца врагов, пробудит совесть. Да, эта совесть... Когда мы придумывали месть за все, что тут творилось с миллионами людей, мы просили Бога, чтобы Он пробудил в них совесть и они ясно представили себе, что они совершают с людьми. Это было бы для них тогда адской мукой...

Нас на 4-й док больше не повели.

Началась переписка. Тоненькие записочки носили девчата, ходившие на ближние объекты. Носить записки было небезопасно, жить без них было совершенно невозможно, и каждая из нас это понимала. Терпели девчата бур, и голод, и горе, но сочувствовали друг другу и помогали. Мои записки носила обычно Женя Врублевская из Варшавы. Была это молодая, красивая девушка, русская. Мне она не нравилась, она была недружелюбна и все твердила: чтобы выжить в лагере, каждый должен видеть только себя и идти напролом, не обращая внимания на остальных заключенных. Записки от Романчука были страстные, интересные. Жажда борьбы и свободы бурлила в них, к этому примешивалось, правда, сдерживаемое в словах, но ощутимое между строк горячее и глубокое,чувство ко мне. Я этому не удивлялась, таковы были обстоятельства... Хлопцы радовались нашему вниманию, особенно же стихам. Они, к сожалению, пропали, почти забылись, я только с пятого на десятое помню их. А были, наверное, как огонь, потому что люди жили ими, и мне нужно было постоянно посылать все новые, ведь так и писали: «присылайте скорее глюкозу!»... Если бы не думали, не боролись – наверное бы умерли. Бороться – значило жить! Первый ОЛП, тот, где сидел Романчук, был напротив нашего женского лагеря, ограда и вышки его всегда были перед нашими глазами.

И вот однажды под осень перевели нас от них подальше, за лесок. Там была совсем еще дикая тундра и нам предстояла выторфовка под здания и дороги Инты. В тундре почти всюду болото, и чтобы добраться до твердого грунта, нужно снимать напластование мха. Пласт этот был иногда в полметра толщиной, а иногда и в полтора. Зимой мох смерзался с серой глиной, и мы его долбили кирками, топорами й проклятыми неподъемными кувалдами и на носилках волокли, сгибаясь, в огромные кучи. Только на выторфованном грунте прокладывались дороги, строились шахты, возносились стройки.

С нашим переходом в другой лагерь прервалась вся моя переписка. Было грустно. Я близко сдружилась с украинками, особенно с милой Люцинкой Волк. Мы вместе ели и спали, были в одной бригаде. Люцинка очаровательная женщина, срок у нее был на удивление небольшой – всего пять лет. Сидела она за то, что муж ее участвовал в бандеровском подполье. Она только вышла за него замуж, и он пошел сражаться И вот Люцина беременна! Тут за нее и взялись – где муж? Люцину посадили. Какой-то чудак из их деревни мужественно объявил МГБ, что это он отец ребенка, но ему не поверили. Где-то дома у старых теток воспитывалась ее доченька Катруся. На следствии ей показали снимки убитого мужа, но она все жила им, любовью к нему и какой-то несгибаемой верой в то, что он жив. Из инвалидов дружила с нами Катя Гринкевич из Минска и немного Мария Зарецкая. Были еще белоруски, но в основном личности слабые, неинтересные, кроме Тайсы, муж которой был сапожником, а она сама, кажется, учительницей. Романчука она знала хорошо.

Однажды поздней осенью я наконец получила записку. У меня все внутри оборвалось. Записка на этот раз была личная, только для меня, не затрагивалось там «хозяйство» (Беларусь), ни наши дети (Друзья). Писал Романчук, что все его предали, продали, у него горит земля под ногами и что веру он сберег только в меня одну. Я заплакала от беспомощности нашей, от горя. Припомнилось, как похожие слова говорил мне, умирая, дядька Захарка, возлагая на мои женские плечи груз непомерных обязанностей. Шло время, не было больше никаких действий, никаких записок. Хотелось верить, что все как-то уладилось. Вдруг вызвали меня какие-то дамы-начальницы. Причина разговора, будто бы, мои вещи, золотой обручальный перстень, золотой крестик на такой же цепочке, который прислал мне из Англии брат Алеша, единственный выживший в войну изо всей семьи. Крестик был чудесной работы. Были и обычные ручные часы. Все это забрали у меня при обыске и так и не отдали. Вот они почему-то спрашивали меня об этих вещах. Я знала, что дело в чем-то другом. Начали выпытывать, как относятся ко мне русские в лагере и что я о них думаю. Я ответила, что, как бы они ко мне ни относились и что бы я о них ни думала, я все равно этого им не скажу. Спрашивали, что я делаю. Я сказала, что изучаю психологию наций в лагере: кто чего стоит... Спросили: знаю ли я о великих стройках в Союзе? Я сказала, что великие стройки не имеют значения, пока люди живут, как скотина... Как долго думаю я сидеть в лагере? «А это от меня зависит, до тех пор, когда мне захочется прервать эту нить жизни...» – «А на что вы надеетесь?» – «На северное сияние», – говорю, просто чтобы что-то ответить. «Ну и надейтесь на свое «Северное сияние», – многозначительно сказала одна из них, посмотрев на меня в упор... Тут я и заледенела, почему-то вспомнился Романчук... От Люции Антоновны я узнала, что одна из женщин, в коротком черном тулупчике, похожая на еврейку, по фамилии, кажется, Горбунова или Горбатова, будто бы из Минска. О моих вещах я уже и не думала.

Время летело, наступила суровая зима, меня оставили в зоне вместе с другими организовывать самодеятельность. В инициативную группу вошли: Тамара Вераксо – киевская балерина, Кузнецова – жена какого-то комика из Малого театра в Москве, Лариса Донатти – артистка из Горького, молодая и очень красивая, ну и я. Мы вместе все обдумывали, ставили специальные концерты, на мне был конферанс и тексты песен. Еще я помогала рисовать декорации, одевать в пачки из марли балерин и т. п.

Однажды зимой перед таким концертом позвали меня украинки в другой барак. Люцинка с девчатами наварили, где-то в кочегарке, пшенной каши. Спрятавшись, уплетали мы ту постную кашу и радовались своему товариществу, когда вошла дневальная от начальства и стукач Зинка-сучка и позвала меня на вахту. Была она злая, как зверь, и буркнула что-то насчет бунтовщиков в лагере. В чем, думаю, тут загвоздка? На вахте сидели какие-то незнакомые начальники и наш лагерный опер. Об этом опере говорили неплохо. Одна моя знакомая была у него когда-то дневальной, и сказала, что он меня ценит и вообще людей жалеет. Но он вышел и вместо него пришел кто-то другой. Меня всегда вызывали три человека, почему? Не знаю. За столиком сидел военный, невысокий, седоватый человек. После ознакомления, как обычно, с персоналиями он посмотрел йа меня проницательно и сказал: «Говорите!» Я молчу, откуда я могу знать, чего этот нехристь хочет? «Говорите или не говорите, смертного наказания вам не избежать!» Подчеркивает «не говорите» и смотрит на меня в упор. Откуда я знаю этого человека? Откуда? Что за нелепость? Я его я знаю по своим снам! Это он меня вытащил из ямы во сне, когда я шла пустой тундрой от одной церкви к другой! Я провалилась в яму, откуда мне было не вылезти, и он, этот самый седоватый человек с блестящими глазами, вытащил меня за руку... «Так что же-вы молчите?» Говорю: «Я не знаю, в чем дело, спрашивайте». – «Кто такой Павлов, кто Рудковский, говорите, а то скажете в тюрьме в Инте, заставим!» – «Пропади ты пропадом, – думаю, – выродок несчастный». Отвечаю: «Не знаю я таких людей!» – «Говорите, смертного наказания вам не избежать», – повторяет. Ах так, ну, знай, кат: «Отобрали вы у меня мою Отчизну, моего сына и мужа, так жизнь здесь ничего не стоит, чего же ждете? Без Божьей воли волос не упадет с моей головы, и я вас не боюсь!» Кричу не своим голосом, и страха – никакого. «Так Павлов не по одному делу с вами?» – «Нет, – говорю, – такого не знаю!» – «Тогда идите, остальное скажете в Инте». И все! Я буквально выкатилась оттуда. Начинался концерт, и мне нужно было одевать балерин. Иду на сцену, колени подгибаются, но молчу. Эстонка Эльвира несет мне папиросу, хоть все знают, что я сроду не курю. Неужели я так плохо выгляжу? Меня начинает трясти, я убегаю куда-то в угол и реву, как корова. Стыдно, но так было. В лагере уже все знают, и откуда? Что ж, меня заберут, но у меня есть одна драгоценная вещь – снимок, на котором муж, сын и я. Прислал его в одном своем страшном письме отец мужа. Его нужно сберечь, мне уже не выйти... Бедный, дорогой сын, какое несчастье... Назавтра понесли милые украинки снимок, чтобы передать его белорусам в мужские лагеря. Я ждала, когда меня возьмут на те муки в Инту. Но все не брали. Я исхудала, молчала.

Однажды пришла ко мне лагерная парикмахерша минчанка Дина и сказала, что у нее брился полковник из интинского МГБ и спрашивал, знает ли она меня и кто я, по ее мнению. Динка сказала, что я пожилая, очень тактичная и спокойная женщина. Он объяснил ей, что я самая опасная птичка во всем лагере, которой он пригрозил «сухариками» (тюрьмой), и советует ей притихнуть... Как оказалось, это был тип, что меня вызывал. Так меня и не забрали. Романчук просил меня писать другим только с его ведома, чтобы избежать стукачей. Нужно было поднимать понемногу «кашеедов», чтобы думали. Писать только и исключительно любовные эпистолы для безопасности, между строчек вышивать все остальное. Заставлять людей думать.

Дорога в Инте была одна. Каждый день проходили по ней длиннющие колонны заключенных на работу – с работы. Мы – на выторфовку, копать канавы вдоль дорог или под водопровод и газ в Инте. Иногда чистить выгребные ямы в поселке... Мужчины шли в шахты длинной, длинной черной лентой. Всех нас водили обычно с собаками. Еще шли мужчины на стройку. Так мы встречались по дороге навстречу друг другу, как-то передавали записки, хотя конвоиры бесились от злости и иногда стреляли.

Однажды мы копали в Инте подо что-то там канаву, а поодаль мужчины, естественно, наши, заключенные, ставили дом. Полетели с камешками записки. Писал мне из того дома какой-то поляк. Передавал от Семена слова: «Идем на дно, держимся крепко». Этот парень сидел с ними в Инте в тюрьме. Писал уже от себя, что меня они прикрывают, оберегают. Мое положение было не очень страшным, так как ни в какие дела меня не втягивали, от меня требовались стихи, стихи и еще раз стихи – родные, белорусские. Это значит – агитация, а за нее дают 10 лет. Что же они могли мне подкинуть, если у меня уже было четверть столетия? Притом я считалась иностранкой, хоть и без гражданства. Это и только это сохранило мне жизнь.

Летом нас далеко не водили. Правда, с тех пор, как я узнала о провале парней, мне не захотелось быть в культбригаде, да и все мои подруги украинки, в основном, на общих работах. Я подала заявление, что не хочу оставаться в этой бригаде. Через пару дней Тамара Вераксо, наш бригадир, отдала мое заявление назад, но я уперлась – не хочу, и в наказание меня отправили в самую тяжелую бригаду первой категории. Неподалеку от нашей зоны был солдатский клуб, где под осень судили хлопцев. Говорят, судили 60 человек вместе с вольными. Инта стала, кажется, первой ласточкой бунта заключенных. Потом была Воркута, страшный Норильск и другие лагеря. Дорога одна. Везут в клуб судить, а навстречу всегда какая-нибудь из наших бригад. Хлопцы передают нам приветы. В основном белоруске Ларисе Гениуш. Так почти каждый день... А я изнемогаю от горя, что не с ними, не вместе, не там... Наконец день, когда я горю от температуры, вся в жару, меня не выводят на работу. Лежу. Вечером приходят бригады, ко мне никто не заходит, лагерь молчит. Вдруг потихоньку, постепенно идут одна за одной, жалеют меня... Закованные, уже осужденные хлопцы просили передать, что их осудили на смерть... 12 человек. Романчук передавал свои последние, дружеские слова, советский офицер ударил его по лицу, и он еще сказал: «За что меня бьешь?..» Я молчала, как мертвая, отупела от этой боли.

Хлопцы еще сидели в бурах, их не сразу убили. Они успели передать людям сведения обо мне, чтобы завязали контакты. Мне все не верится, как той Люцинке, до сих пор не верится, что Семена убили. Как же забыть о нем? Убегал из минской тюрьмы, в которой слышал, как Кастусь Езовитов однажды ночью кричал: «Прощайте, друзья, я, генерал белорусский Езовитов, умираю, приговоренный большевиками к высшей мере наказания...» А в лагеря тащили и тащили тех, кого не успели уничтожить немцы и штрафные роты Советов...

Итак, дело Романчука, суд. Я и сегодня почти ничего об этом не знаю. Когда мы пробовали кого-нибудь об этом расспрашивать, люди синели от страха, даже в лагере. Федор Веленда, которому к 10 годам добавили еще 15, выжил, говорили, и живет теперь где-то в районе Барановичей. Сильно пьет. Не удивительно. Говорили, что всех вместе проходило их 60 человек по этому делу, из женщин я одна. Меня все-таки прикрыл, заслонил кто-то. Говорили мне, что отправили бы в лагерную психбольницу, только бы спасти в случае суда, но меня не судили. Мне сказали, что хлопцев расстреляли на Инте, а потом откапывали, вырывали у них золотые зубы. Еще говорили, что я крепче всех держалась на допросе, это тогда, в беседе с тем полковником...

А годы шли: зима – лето, зима – лето... Одинаковые до отупения годы... Поднимались и открывались новые шахты, разрасталась Инта. Очевидно: не одна смена зэков погибла на Инте, могильник был просторный. Наверно, корчевали или пилили лес, потому что пни оставались объемистые, их нам не раз доводилось корчевать под колхозное поле. Потому что и там ведь был колхоз, паслись коровы, росла ранняя капуста, турнепс и реденькая, водянистая на вкус, мелкая картошка. При нас здесь не было уже могучего леса на пригорках. Кругом только тундра-болото, а где повыше, березки и ель с сильно обтрепанными ветром верхушками. Чаще всего мы ходили на свои рабочие объекты с собаками. Несли веревку и колышки, забивали в землю, натягивали веревку и там работали. На самые тяжелые работы отправляли тех, у кого был срок 25 лет. Бывало, по 14 часов кирковали в тундре без всякого костра в самый лютый мороз. Без всякой обогревалки, их начали заводить только после смерти Сталина. Долгое время работали без выходных. Конвой был разный, но со временем девчатки их перевоспитали, и на дальних объектах работу с ними можно было выдержать. Даже пели под советский гимн:

Союз нерушимый зэка и конвоев,

Сплотила на дальних объектах Инта и т. д.

Хуже всех были конвоиры из новобранцев. Идут через Инту такие недоросли, во что придется одетые, плачут, на них глядя, женщины, у которых дома остались сыновья, машут им рукой. Но вот оденут их по-военному, вымуштруют и... из обыкновенных парней превращаются они в палачей, вернувшихся к нам Гитлеров... Выводят на работу и орут: «Шаг вправо, шаг влево – считаю побег и стреляю без предупреждения». Часто, когда конвоир хочет кому-то отомстить, кричит: «Выйди из строя!» Мы знали, что этого делать нельзя, ступишь шаг – застрелит и скажет: побег, и только ему поверят. Иногда держали нас до ночи в тундре, издевались, стреляли вверх, в сторону, а мы стояли, как стена, и пели. Пели украинки свои песни о восстании, отчаянные, гневные: «Хлопцы бьются, не сдаются, идут в бой и смеются, хлопцы, идем, сражаться будем за Украину, за наш родной Край!» Когда мы уже вволю напоемся, да и мы, и они намерзнемся, тогда только ведут нас ночью домой. Иногда стреляли и убивали...

Но время шло, и наши девушки потихоньку перевоспитывали конвоиров. Увидят проверяющего, опередят, объяснят всю ложь, которой учили, чтобы нас уничтожать. Посмотрят парни, убедятся: где несчастные люди, а где нелюди, и только тогда начинают нас жалеть. Но кончается срок их службы, и нас ждут новые надругательства...

А время ползло. Каждый день впроголодь, тяжелая работа и надоевшие морозы. Порой замерзнешь, как ледяная сосулька. Женское, гладкое лицо от инея мохнатое, будто шерстью обросло... Северным коротким летом снова выторфовка, выкорчевка пней, или гонят нас на речку Инту, где мы баграми^ вытаскиваем сплавленный* лес, или загоняют в воду, и, часами, по шею в ледяной воде, толкаем вперед нагромождения леса...

Боже мой, Ты с детства вселил в мою душу милосердие, правду и чувство справедливости, дал совесть и разум, как же я, человек, знающий законы человеческие и Божие, могу смириться с Чингис-ханом после Масарика, Абрахама Линкольна, Толстого, Рабиндраната Тагора? Нет, нет, я человек, куда бы меня ни забросили, и помогай мне в этом Бог! Я припадала душой к украинской стихии, простым девушкам и женщинам, которых по живому оторвали от их земли, от семей. Они были честные, стойкие, чистые, как вода карпатских криниц, и оттого непобедимо сильные... В лагере каждый открывается... А люди есть люди, они, как растения, тянутся к солнцу, к правде... Люди хотят остаться людьми.

По сравнению с украинками белорусок у нас в ОЛПе было немного. Думаю, кроме Тайсы, всех их запугали и купили. Я велела им писать нашим друзьям и отвечать на их записки, а хлопцам – заботиться об избранницах. Многие из таких «пар» потом поженились... Все письма мы читали коллективно и часто коллективно на них отвечали. Это делало нас одной семьей. Очень многие писали мне. Иногда это были любовные записки, полные чувства, и мы тогда хохотали. Отвечали, чтобы поддержать, не ранить, главное – выдержать, все пережить. Смешно было даже подумать, что можно влюбиться в бесформенное, серое существо, в старых ватных брюках, страшных валенках на одну и ту же ногу, посиневшее, часто с завязанным от мороза носом... Но в представлении наших друзей мы были ангелами, мученицами. Мы горевали, что тяжеленько им в шахтах, а они – что мы на лютом морозе по 10 часов. В шахтах хоть ветра нет. Правило было – не выводить людей, если температура ниже 40°, но нас выводили... Когда заметили организованность белорусов, против меня двинули целый батальон стукачей и провокаторов. Дошло до того, что я начала получать записки от некоего Гинька, что белорусам не нужны аристократы, помещики...

Все мы были для Советов бесправной ненавистной массой. Сотрудничал ли кто-то с немцами, или только в Бога верил, или только хотел говорить на родном языке, или сдуру рассказал страшный сон про Сталина, – ко всем одинаковый подход, за исключением тех, независимо от их вины, кто верой и правдой клялся в приверженности «батьке Сталину» и в лютой ненависти ко всему остальному миру. Эти были, в основном, лагерными придурками, и их руками немало нас помучили... Была там финка, Лиля Бирклан. Однажды завели в лагере что-то новое. Отобрали многих двадцатипятилетних девушек и отправили в отдельный барак под еще более строгий надзор, в этакий штрафба– рак. Их водили отдельно на самые тяжелые работы, запирали и днем и на ночь и вообще творили,, что хотели... Во время этих тяжелых работ больше всего над ними издевалась именно эта финка. Наконец, уже перед весной, штрафбарак распустили. Девчата так натерпелись от придурков, что решили пожертвовать собой и хоть одной отомстить. Еще в штрафбараке они сговорились сыпануть Бирклан толченым стеклом в глаза, как делали блатные, чтобы больше гадине не видеть света. По каждому важному делу почти все советовались со мной. И вот пришла «делегация». Я их выслушала. Попросила, чтобы принесли мне толченое стекло. Принесли добрую пригоршню в платочке. Нужно было торопиться, пока не наступят короткие ночи. Тогда я говорю: «Дети, а стоит ли нам гибнуть из-за такой дряни?» – «Нужно, – отвечают – нет сил их терпеть». Нужно – знала это и я. Но так мне стало жалко девчат, особенно милую литовочку Ядзяле, что» я начала их отговаривать. «Это страшная вещь, – говорю. – А вы пробовали словом? Нужно сначала словом останавливать их». – «Да что вы, Л. А., да кто отважится говорить с этими дрянями, продадут как миленьких». – «Я, – отвечаю, – сама буду разговаривать». Замерли девчатки, когда я вызвала Бирклан на лагерную дорогу и все ей высказала, еще и то, как она в сушилке советовала надзирателям держать меня в буре, подальше от людей. Бирклан побледнела, клялась и божилась, что не виновата. Я ей посоветовала не задерживать девушек у кирки, если уж конвой их снимает, не давать зверских норм, не доносить, иначе произойдет то, что должно было случиться сейчас. Меня она не выдала и год вела себя по-человечески, но потом снова принялась за свое. Меня вывезли в штрафной лагерь, и, когда спустя два года я снова вернулась в Инту, первой обняла и расцеловала меня Ядзяле. В Инте уже понемногу отпускали людей на свободу, и она, стройная, высокая, милая, сказала мне: «Как я вам благодарна, что не допустили, чтобы я выжгла глаза человеку. Как бы я смогла тогда смотреть в глаза своему ребенку, которого, может, когда-нибудь даст мне Бог...» Где она сегодня, эта моя Шатрия, такой был у нее псевдоним.

Литовцы относились ко мне особенно по-доброму. Лежит иногда моя котомка с ломтиком хлеба, они подкрадутся и в хлеб положат кусочек «лашэню– кас», сала по-ихнему, замечу это только на работе, и мне тогда хочется плакать.

Дни тянулись тревожные, угнетающе безнадежные, начальство, что ни раз, придумывало новые, изощренные методы моральных издевательств. В конце концов прицепили нам на плечи номера. Черные цифры на белой тряпке. У меня был номер 0—287... Мы были рабами, и это грубо, с издевкой, нам всегда давали почувствовать. Тогда я читала:

Если человек с умом, а притом и с сердцем, ему легче быть рабом, чем рабовладельцем.

...Стоим однажды серой, промокшей от свежего снега группкой у стены какого-то интинского «дворца», мимо нас едут студебеккеры, проходят интин– ские жительницы. Девчата из Прибалтики и украинки критикуют их наряды, безвкусные, претенциозные в этом нечеловеческом климате. Русские тут же сцепились с ними, что у них все лучше, чем в Европе!.. «И машины?» – спрашивают украинки. «Да, и машины». – «Та, пані Ларисо, скажіть‘: е в них марки своіх машин?» – «Есть», – говорю. Тут мои девчатки и скисли...«А яка ж у них марка?» – «Какая? А «черный ворон». И начался хохот...

Я в постоянном напряжении, меня не оставляют в покое. Бывает, ночью приходит человек шесть надзирателей со знаменитым озверевшим Просвето– вым. Спим, но меня стаскивают с нар, Просветов залезает с ногами на мой убогий сенник без простыни и начинает все трясти и перетряхивать. Выбрасывает даже стружки из подушки, на которой я сплю. Обычно забирают каждый клочок бумаги, огрызочек карандаша. Ведут меня в бур. Там хозяйничает некто Кобылин, нормальный человек. Он не принимает меня, без вины, без приказа опера. Так меня водят почти до утра. Возвращаюсь, вся дрожу, но в бараке дежурит украинка, с ней сидит кто-то еще. Глаза их полны сострадания... До рассвета меня все же трясет, утром на работу. О процессе больше не говорят, иногда шепчутся. Женя Врублевская рассказывала, как однажды на доке зашла в мужскую сушилку (она была медицинская сестра на объекте), там лежал Павлов. Он стал говорить ей о необходимости бороться, о том, что никто не будет нас спасать, нужно спасаться самим...

Поляки не могли согласиться с правами белорусов на белорусские земли... Жертвы приносились молча, никто не протестовал и не выступал за нас, за наших писателей, за Березу Картузскую. Шли сражаться за Польшу, за свои цели... Наступал Гитлер, это вызывало страх, но разве менее страшным был для нас Сталин? О гитлеровских жертвах еще не знали, а сталинские превосходили все представления о преступности. Между кем выбирать, если оба нелюди? Говорили, когда в Белосток пришли немцы после Советов, поляки встречали их цветами, и один немец, знавший польский, сказал им: «Не отец ушел, не мать пришла...» И был прав. Оставалось выжить, уберечь народ, не позволить погубить обездоленных и несчастных.Боже, дай же мне силы, чтобы хоть слово сумела сказать нм свое, равное по силе нашему горю... Как обойти гитлеризм и все-таки говорить? Говорить, как приказывает сердце... Уничтожают нас прямо обеими руками... Выиграли не герои, а хитрые, те, кто умел плевать на свое и лизать пятки фюреру. Даже отдали свою коренную Белосточчину, разделили единственное наше богатство – Беловежскую пущу, разорвали ее на две половины. Это за партизанщину? О чем зы думали, партизаны?.. Я не встречала среди своих земляков тех, кто любил бы проклятого Гитлера, таких не было!.. Только каких-нибудь дураков, полицаев использовали, гады, для своих грязных дел. Может, те и не знали, когда шли служить, как их используют, как унизят их безмозглые наци... Сталин – Гитлер: и то и другое бесчеловечно и никакого третьего выхода для народа...

Вдумаемся только в положение нашего народа. Выбитые или разметанные по Неметчине еще с польско-немецкой войны, безжалостно уничтоженные немцами в Крае, погибшие на советском фронте, исполосованные в 37-м году, загубленные в штрафных батальонах, дважды вывезенные как кулаки, тысячи осужденных после войны в бесчисленных лагерях, те, кто сразу бежали в Польшу, те, кто выехал туда по договору уже в мирное время, и все те, кто заселили целину, Казахстан, Донбасс и т. д. Оторванный Вильно, отданный латышам Двинск и с ним до 100 тысяч белорусов, не говоря уже о Смоленщине. Опустевший край, куда насильно тащат чужих... Униженные и безголосые, не протестуя, принимают чужой язык, не свои порядки... Люди, ни слова не знающие по-польски, языком которых от веку был белорусский, стали поляками. Ксендзы шли к нам не только с Богом и крестом, шли как колонизаторы, разделять и неволить народ, отбирать его национальное сознание, его язык.

Бедные, темные мои братья, они готовы по приказу тех, кому продались по собственной воле, повести меня на эшафот, а я не сплю ночами и думаю, что если выживем и насчитаем какой-то минимум земляков, то случится чудо! Рождается нас очень мало... Такова система, что много детей вырастить нельзя, да и негде, да и нет условий... О мои нерожденные Купалы, может, Богдановичи, а может, и Кастуси...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю