Текст книги "Исповедь (СИ)"
Автор книги: Лариса Гениюш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
Нам показали здание, где был конгресс. Мы приехали поздно, конгресс уже состоялся. К нам подходили люди, знакомились. Меня знали по литературе. Лица людей горели от беспокойства, оказалось, они выступали гордо, мощно против всех врагов Белоруси и против немцев, не скрывая этого. Конгресс этот разрешили нехристи, только отступая, когда гибли уже сами, тогда только вспомнили о нас. Люди понимали это.
Ко мне подошел Витушка, сказал, что отвезет меня к Арсеньевой. Когда остановились возле его машины, какого-то «козла», он задержался и говорит: «Лариса Гениуш, я ненавижу немцев, я белорус и только белорус, но нам нужно отвоевать ее для народа, эту нашу землю, и нужно нам все для этого использовать... Я должен был сказать вам это...» – «А я и так это знала».
Мы поехали к Кушелям. Наталья Арсеньева была одна дома, мы с ней поздоровались... Вдруг ввалилась в дом толпа молодежи, они хотели, чтобы я провела с ними, в их компании этот вечер. Наталья А. вежливо всех их выпроводила. Уложила меня в постель, и я, плача, как ребенок, заснула. Вечером разбудили меня, пришел Кушель. Немного я встречала в жизни таких благородных, бескорыстных патриотов, каким был Кушель. Он, как и Витушка, жил и дышал только тем, что мог что-то делать для Белоруссии.
Мы были в таком положении, что нам нельзя было не использовать малейшей возможности заявить о том, что мы люди и земля эта – наша земля! О себе мало кто из нас думал, думали о народе, о деле. Нам нельзя было поднять народ, но стараться сохранить его физически, спасти от врагов, от равнодушных, толкающих на гибель было необходимо.
Немного разницы для нас между немцами и русскими, ответил мне Кушель, когда я осуждала немцев. «Они нелюди, но и те ничего хорошего, кроме лагерей и смерти, пока что не принесли нам». Я умолкла. Объявили тревогу, и мы спустились в подвал, где я почувствовала себя как в Праге, потому что публика была там европейская. Оказалось, что в этом доме живут немцы и подвал общий. Назавтра мы с Натальей А. пошли в Дом правительства. Нас проверили, дали пропуск, и мы поднялись наверх. Первым повстречался нам Кастусь Езовитов. Он был невыразимо рад встрече, потому что давно уже часто писал мне, называя меня соловьем белорусской эмиграции. Потом Езовитов познакомил меня с Радославом Островским. «Я слышал о вас»,– сказал Островский, как-то неприязненно взглянув на меня. «И я о вас слышала»,– говорю ему в ответ. Президент торопился, велел собраться всем в большом зале. Мы тоже пошли туда. На центральной, стене висел большой портрет Островского. Людей собрался полон зал. Островский приказал всем эвакуироваться, пойти получить трехмесячную зарплату и уезжать... Мы снова поехали к Кушелям...
Всем было велено собраться уже с вещами возле здания, где проходил конгресс. Я начала паковать вещи Кушелей, связывать все в узлы. Кушель оглядел дом и говорит: «Нужно, чтобы наше сердце было с нами, все это чепуха, дело наживное...» Нажарила я какой-то яичницы, накормила всех, и мы поехали к тому дому, где уже собралось много людей. Не было видно чемоданов: узлы, узлы. Сердце сжималось при виде этих людей. Куда ехать, к кому ехать? Те, кого вызвали из-за границы, имели право уехать поездом. Было нас порядком. Друзья выпросили как-то персональную машину Островского и сложили туда свои вещи. Посадили меня в мдшину, чтобы ехала за ними, когда придет шофер. Полная машина портфелей, чемоданчиков, и я сижу около них, караулю. Лицо у меня заплаканное, хоть все здесь хорошо ко мне относятся, но город в руинах гнетет безутешно. Немцы едут, орут, а мы сидим тут, ждем милости от врагов – пропади ты пропадом!.. Алесь Соловей, такой красивый юноша, присел, продекламировал мне мои стихи. С маленьким узелком, с молодой женой и ребенком на руках подошел еще один поэт. Это все их богатство. Душат слезы...
Сижу, жду шофера. Наконец вижу: подошел толстый мужик и, увидев меня, прямо загремел: что я делаю в его машине?! Говорю: «Эти вещи оставили здесь друзья и сказали, что вы отвезете их и меня на станцию». «Я никого не повезу, это не мое дело»,– гремит его величество шофер президента. «Ах так, дрянь, столько людей в опасности и нужно им помочь, а ты тут будешь командовать? Так знай, знай, волчья шкура, чересчур много тебе чести, чтобы ты вез меня». Кричу, а сама выбрасываю вещи из машины в сугроб. Шофер смутился, может, уже и повез бы, но с таким холуем немецким сама не поеду!.. Люди смотрят на меня, как на чудо. Подходит, хромая, какой-то человек, дает мне палку и говорит: «Дайте ему этой палкой, прохвосту, надоели они мне, я врач, хотел создать здесь Белорусский Красный Крест, они, такие вот, как он, не дали мне, гады»... Никто не думает о людях. Вдруг вернулись друзья, поезда нет. Они видят, что здесь творится, молчат, морщат носы, а ко мне подходит батюшка да вдобавок мой родственник, предлагает повозку свою для вещей и пристанище в своем доме, рядом с вокзалом, чтобы ближе было. Уже укладываем чемоданы на повозку, но тут помеха. Откуда-то явился какой-то высокий и черный тип, назвался Степановым. Вцепился в моих мужчин, а их человек 10, чтобы не ехали никуда, что он отвезет нас в укрытие, там переночуем и т. д. Не дает укладывать вещи. Я кричу, чтобы он отошел н чтобы его никто не слушал, потому что его укрытие – это чертова западня! Я чувствую руку Ермаченко, он хотел, чтобы здесь вот был еще и муж, и сын мой, которому нет еще и десяти лет. Не отходит, бандит, только убеждает: «Не слушайте эту женщину, не ездите к попу, мы здесь весело проведем с вами вечер». Мне все ясно, нас нужно всех взять. Безусловно, не немцам мы нужны... Наконец говорю: «Кто хочет ехать со мной, поедем, а нет, вам же будет хуже!» Степанов достал пачку папирос, целую сотню, и угощает ими Езавитова, а тот посмотрел на него и говорит: не по вкусу мне ваши папиросы...
Повозка двинулась, и все мы за ней. Никто не отошел. Не отошел и Степанов с дружками. Вел нас три километра к тому батюшке, все убеждал, чтобы вернулись, но победила я! Дочка папиной сестры тети Мани была женой отца Лапицкого, вот к ним мы и приехали. Старенький священник Балай оставался с нами, главное, со своими вещами, а мои родственники и жена и сын отца Балая уезжали в церковь, где был крепкий подвал. Сестричка меня не звала, я села на диван рядом со столом, сняла туфли и вздохнула. Успокоилась наконец. Друзья были при мне. Занятно. Потом пошли мы с Езавитовьш на станцию. Всюду лежали раненые, стонали. Поезд шел только в пять утра, но, чтобы достать на него билеты, нужно было иметь справку о дезинфекции от вшей – «энтляусунгшайн»... Ах, ну и немцы ж, погибают, штаны подтягивают на ходу и еще до последней минуты порядок блюдут, ну и орднунг!
Я снова на диване, вокруг стола все друзья, на столе револьвер. Все нервничают, пришли еще незнакомые. Видно, и они разгадали Степанова, но молчали, решили посмотреть, что будет дальше... Почти плачут, что нужно бежать с родной земли, гордятся хоть тем, что резко выступали против немцев на конгрессе. Не называю имен, пусть живут спокойно. На столе появилась еда, бутылка. Пили и плакали, и были все как один, а меня готовы защищать ценой жизни...
Тревога, все спрятались в подвальчик, я села на батюшкину картошку, но Езавитов вытащил меня за руку, обнял и говорит: «Не бойся, мой соловушка, они не будут город бомбить».
Назавтра мы утречком уже были на вокзале. Справки о дезинф<екции> мы с Езавитовым просто купили. Заняли целое купе, к нам еще подсели земляки. Поезд должен отправляться. Тут я замерла, увидев Степанова, а с ним немецких солдат, которые напали на наше купе и с криком: «раус русише швайн» всех нас вышвырнули! А поезд отходит!.. Все бросились к другим вагонам, кто куда, поезд тронулся... Ну и ну... Вот так номер, вот так Степанов...
Немцы сидели буквально друг на друге. Понабирали с собой всякого добра, свертков, ворчат, чуть не выпихивают нас из вагона. Друзья уговаривают их, а я прошу, чтобы не унижались, уж что будет, то будет. Десять минут едем, пятнадцать стоим, и вот так потихоньку движемся. Немцы притихли, все посматривают на меня, а я кормлю своих друзей, все принесли мне, что у кого было, и я оделяю всех белорусов, и незнакомых, всех поровну... Немцы ворчали, потом стали громко ругаться: для них мы все были «русише швайн», и они, сидя на своих трофеях, скрипели зубами от злости, что их пышный, наглый и кичливый поход за колониями закончился тем, чем и должен был закончиться,– потеряв голову, бегут домой. Хлопцы возмущались, но я их просила, вытерпеть все реплики, промолчать. В самый трудный момент поднялся какой-то немец постарше, который сказал, что знает наш язык. Просто сказал им: «Вы бы поучились у этой женщины, что значит быть людьми». И еще что-то говорил им. Все стали ко мне присматриваться, какой-то молодой баронет, которого в штатской одежде отправляли с фронта домой, уступил мне место, мы вздохнули свободней.
А поезд полз и вдвое дольше стоял, чем полз. На каждой такой остановке приходили ко мне друзья, оказавшиеся в других вагонах. Каждый что-нибудь мне нес: кто конфету, кто домашнее печеньице. Миронович, наш художник,– большую серебряную монету «лат», которые латышки носят как медальоны, а Найдюк насобирал рядом с путями на заминированном поле первой земляники и принес мне. Поглядывают на нас немцы, и невдомек им такое. Один не выдержал и спрашивает: «Скажите, мадам, неужели у вас столько любовников?» Все мы смутились: о чем, о чем, а о любви в их понимании мы тут начисто забыли, глядя на израненную нашу землю. Кто-то из друзей говорит: «Это же наша поэтка». Немец не понимает этого, говорит, что у них есть поэтессы, но такого отношения к ним нет... И мы никак не могли объяснить немцу нашу взаимную, глубокую, как горе нашей Родины, любовь.
Дальше от Минска остановки были реже, на одной из них сошел и тот немец, что задал нам вопрос. Был он хромой, и потихоньку пошел вдоль вагонов. А вернувшись, принес и подал мне букетик васильков, ничего при этом не сказав, видимо, он нас понял.
А поезд набирал скорость, бежал, друзья опустошали мой ридикюльчик, все просили у меня сувениры, давали свои. За окнами мелькали села, серые еще избы и женщины возле них, худые, серые, печальные. По пути люди сходили, и стало свободней. Параллельно поезду по шоссе тянулось несметное количество машин – ни конца, не краю... Немцы уже совсем с нами освоились, только мы мало обращали на них внимания. Медленно заходило солнце, прощальные его лучи ложились на просеку вдоль дороги, на поля, на села, и там было мое сердце и мои глаза. Мне казалось: вижу свой дом, тяжело шагает по тропинке папа, смеются сестры, галдят братья, и мама хлопочет, как принять и чем угостить меня, ребенка, оторванного от сердца. Дома всегда, когда садилось за избу солнце и последние его лучи огнем обжигали взлобок, где стоял наш дом, мне становилось тревожно и грустно за завтрашний день. Сердце щемили недобрые предчувствия, и я бежала домой, поднявшись на цыпочки, обвивала руками отцовскую шею или прижималась головой к маминой груди. Она вроде бы смущалась немного от моих таких взрослых неожиданных ласк, но чувствовалось, что счастлива этим, потому что замолкала и вытирала глаза... Я благодарю то время за любовь ко мне почти всех живых существ, деревьев и самой земли. А может, это я все так любила тогда?
Еще в детстве мне рассказали про рай и ад, и я все думала, как сделать, чтобы мои любимые родители не попали в ад, пусть уж лучше я за них отмучаюсь. По ночам я не спала, часто плакала и хотела скорее умереть. Этот страх не оставлял меня очень долго. Я была набожной с пеленок, как с пеленок уже была верной дочерью своей Белоруси. Худое, болезненное, некрасивое дитя, влюбленное в родителей своих и в родную землю. Слезы лились на руки, а поезд летел. Ад не миновал родителей моих, враг разорил наше гнездо, и я бессильна, первый раз в жизни бессильна помочь им, спасти. Вспомнилось, как бежала, торопилась домой из Волковыска, такая маленькая, вечно задумчивая. «Кудэмі ішла, дачушка?» – спросил однажды папа. «Бежала на Лозы, напрямик»,– отвечаю. «Ах, дитя мое, только что мы погнали туда трех волков, разорвали телушку...» Ага, теперь понятно, почему так ревели коровы в кустах. Все проносится в памяти, и так хочется видеть маму и многое, многое ей рассказать
Я не пишу о яюбви. не люблю выкладывать людям то, что когда-то сильно затронуло сердце Все это миновало, становилось буднями, а любовь к братьям, к земле, к Отчизне всегда была ясным божьим светом в моей душе...
...Как хорошо дома Никого нет, лежат Юрочкины тетради, перебираю их невольно. Рассматриваю себя – руки грязные, лицо жутко обветренное, а ноги распухли, как валики. Кто-то подходит к двери – это возвращается муж, первый его вопрос, привезла ли ему книги из Зельвы?.. Как я вернулась живой, как пережила все, как там Отчизна накануне боев – об этом ни слова... И тут я расплакалась... Мне вспомнились те, кто хотел защищать меня до последнего дыхания, те, кто плакал удивительно по-мужски, покидая Отчизну...
Почти все земляки находили меня, наш дом. В основном, это были горячие патриоты, которые разъезжались по свету с болью и потому только, что бесперспективность белорусской национальной жизни при Советах была им известна давно. Когда вставал вопрос: свобода или Отечество – люди выбирали свободу. Заезжали к нам не все. Ехали всякие Авдеи и Бавдеи. рассказывали, здорово нажились во время последней войны, торгуя водкой и продуктами во время голода. Эти навещали Ермаченко; с нами им не о чем было бы разговаривать. Островский с семьей остановился пока что у Русака, к нам зашел только однажды и то на минутку... А вот все несчастные, со свежей болью по покинутой Отчизне были нашими постоянными гостями...
27 июля 1944 года скромно отпраздновали мои 34 года. Муж купил мне золотое колечко с аметистом, и я загляделась на синий цвет чудесного камешка. Мне припомнились тогда глаза моего среднего брата Аркадия – такие же были безупречно синие. Как раз в этот день он отдавал Богу душу где-то в Лорэта под Римом в армии ген<ерала> Андерса. Об этом пришло извещение после войны. Не писали нам больше и Ростислав и родители мужа. От страха за их судьбу перехватывало дыхание. Время было нелегкое, что ожидало рассеянных по всему мир?у, что ожидало тех, кто остался дома?.. Нам было еще хуже, вдобавок ко всем страданиям того времени мы еще и родились «кулаками»... Само это слово убивало невинных, сиротило детей, гнало в ссылки, тюрьмы, на невыразимые мучения. Они были, как евреи при Гитлере, практически все уже одним этим словом обреченные на погибель. Это слово, как выжженый огнем знак, видно на моем лбу даже сегодня... Этих ощущений «второсортности» у меня больше, чем у других, и все их несу я гордо! Когда-то все было только для поляков, потом «нур фюр дойче», а теперь только для тех, кто в партии или кто доносит, По советской градации, я на самой нижней ступени лестницы: 1 – белоруска, 2 – поэтка непослушная, 3 – «кулацкое отродье», 4 – зэк!!! 5 – христианка, которая верит и не боится! 6 – сын в Польше, 7 – друзья по всему миру, 8 – смертельно виновата из-за злосчастного завещания... Каждый из этих пунктов ужасен. Хоть умирай, а я еще как-то живу. Живу и сама тому удивляюсь...
Чехи были почти стопроцентно против немцев и жадно ждали русских, рисуя свою будущую жизнь при них в розовых красках. У нас на этот счет никаких иллюзий не было... А время летело, и весной люди начали уезжать из Праги. Поезда были переполнены, люди лезли в окна, ехали под американские бомбы, но все же ехали. Мы сильно разочаровались в т<ак> наз<ываемых> советских людях-белорусах...
Приятным исключением из этой массы были Митины из Киева. В них как– то сочетались благородство и практичность, они оставались очень хорошими, интеллигентными людьми. Друзья просили мужа, чтобы уехали и мы с ними. «Нет, я социалист,– твердил муж,– и я останусь здесь». Тогда они стали просить, чтобы отпустили нас с Юрой, обещали, что не оставят нас, спасут, присмотрят. «Нет,– твердил муж,– сына не дам, а если жена хочет, пусть едет одна, без ребенка». Я молчала. Меня колотил никогда еще не ведомый страх от того, что ждало нас впереди.
...Никогда я не слушала мужа, и вот послушала в первый раз, и погасло для меня солнце и больше, кажется, с той поры оно не светило мне на моем пути. Обнимали меня, уезжая, Митины, звали ехать вместе, плакали... Лащенко приходил в замешательство от того, где я остаюсь, а муж мой готовил нам тяжкие страдания, глухой и слепой перед судьбой.
«Что вы делаете, пани Лариса,– убеждал Лащенко,– да, наконец, мне уже не вас жалко, а жалко большевиков, что им делать с вами? Две возможности: или дать вам высокий пост, или сразу убить – бедные большевики!» И чтобы доказать, что он не менее смел, Олег остался в Праге, как и я. Его схватили, но, по счастью, ему удалось сбежать на Запад. Счастливый человек, что ж, он не был женат и никто не ставил ему ультиматумов, не козырял ребенком.,. Заболела фрау Пипер, и она просила, чтобы поехали вместе, чтобы я была с ней.
Еще за полгода до этого пришел к нам Опа (отец фрау Пипер). Муж был на работе. Он стал мне объяснять, что теперь такое время, что врачи работают и с лопатами и что его зять бессилен в этом случае нам помочь, что мужа моего приказали послать в трудовой лагерь в Моравию, в Кутины, куда перенесли какую-то авиафабрику из Австрии. Было очевидно, что снова поступил донос на Янку, Ермаченко не спал.
Итак, снова пришлось ехать мужу куда-то в моравские леса, где в трудных условиях размещалась та фабрика и рабочий лагерь. Однажды я его навестила, едва добралась какой-то грузовой машиной... Познакомилась я там с Каролем Вотру бой, фельдшером мужа... Карличек до последнего времени остался нашим большим другом.
Я снова очень беспокоилась за Янку. Наше супружество было как сон, как нереальность. Все нас судьба разлучает: то после свадьбы на несколько месяцев, то после рождения Юры на два года, то на Белоруссию, то теперь на Моравию. На столике у моей постели Евангелие, я читаю его по вечерам, а Юра прижимается ко мне и слушает, слушает. Ему всегда мало моей дружбы: «Мама, пусть сегодня будет мой день и мы будем только с тобой, будем рисовать, читать, рассказывать». Как нам тогда хорошо, мы как два друга, как ровесники, тешимся одним и тем же; когда я читаю ему отрывки из своей «Рогнеды», ему кажется, что он маленький Изяслав...
Прошлое наше разбросано по пражским архивам, и жалко, нет его исследователя д-ра Гриба, нет дядьки Василя с его работой над историей Белоруссии. И в отсутствии их живем мы сегодняшним днем, тревожась за судьбу Отечества и за судьбу близких своих. Где-то уже поделили Европу, по собственной воле присоединили целые народы, не спросив согласия тех, кто проливал кровь...
Опять ломают на новый лад уже ломаное-переломанное, опять порядки чужие, замена богов и извечной правды людей и земли, на которой эти люди живут испокон веку. Эксперимент – это то, что ожидало нас после всех ужасов минувшей войны. Мир не бальзам на душу, а мир как новые раны, которым не видно конца.
...А пока что собираются в Праге несчастные власовцы, которым судьба позволила еще немного пожить, ибо, отданные Сталиным на милость-неми– лость врагу, они уже давно гнили бы в земле, если бы не спаслись в армии РОА. Кто доходил от голода и массовых издевательств над людьми, тот их осудить не может... За их судьбой вновь встает понятие двух тираний н никакой третьей возможности спастись.
...Бегут из Праги немцы... Не немцы бегут в страшную Неметчину, в разрушенные города, в голод. Там с каждым днем будет лучше, говорила мне Ольга Петровна, сестра Леси Украинки, а там, где вы хотите остаться, никогда не будет хорошо, никогда... Как часто я вспоминаю ее теперь, но спасения нет. Мой «социалист» был счастлив, что все уехали и моя особа в его полноправном, супружеском распоряжении, а остальное значения не имеет. Только поэты, как птицы, чувствуют будущее и страдают уже авансом. Кажется мне – ступаю по острию ножа и кровят мои ступни.
...В Великую субботу идем с Юрой в церковь на исповедь пасхальную и к причастию... Тревожно... Выходим за руку из церкви, солнце, всюду флаги национальные, американские, английские, советские. На Гусовой площади народ. Через несколько минут там будет бой и танки разобьют памятник старины, ратушу и знаменитый чешский Орлой...
Задержись мы еще на несколько минут, попало бы и по нам. Наше счастье. Чехи уже сражаются где-то за радиостанцию. Всюду флаги, флаги... Молодой немецкий воин выводит за руку из авто девушку в фате с букетом цветов. Как невовремя... всюду строятся баррикады, стрельба. Мужа взяли на медпункт в костеле. Я хожу к нему, и он обмирает от страха, как буду возвращаться домой под выстрелами. Так несколько дней... Наконец пришел муж. С утра включено радио. Власовцы и чехи дружно хотят защищать Прагу, то снова встревоженным голосом немцы просят власовцев не оставлять их. Сразу переменились роли. Поблизости от нас еще довольно спокойно. Утром слышу по радио, что советские танки на окраинах Праги! Мне страшно, все прочитанное о них, слышанное, пережитое родственниками встает перед глазами, кажется, смерть протянула ко мне костлявые руки и я в полной ее власти. Ах, Янка...
Через несколько часов танки на нашей улице. Сидят на них молодые, запыленные бойцы с веселыми лицами победителей. Офицеры что-то коман дуют, они важничают, едва разговаривают с людьми, а люди приветствуют их, на танки сыплются цветы; влезают девушки в национальных костюмах – май! Юра уже познакомился с каким-то офицером, привел его домой, он мне не нравится. Почему-то у нас останавливается какой-то небольшой штаб. Пасха, и я ставлю, что есть, на стол, а они приносят с кухни свое и водку. Смеются над нашими рюмочками, просят стаканы. Я слышу, как майор говорит солдатам, чтобы ничего не трогали у нас в доме, нельзя!
На улице чехи лупят немцев, старых и малых. Майор просит меня сказать им, что этого делать нельзя... лежачего не бьют. Я понимаю, что все это только слова, иначе почему же он сам им этого не скажет... На голых плечах немцев синяки от плетей, они разбирают баррикады. Вечером наш штаб уезжает. Назавтра чехи гонят немцев по улицам. Всем им выжгли клейма на лбу. Среди них и женщины, и с самого начала войны известные нам антифашисты. Чехи их бьют. Бьют, главным образом, коллаборационисты, те, кто сотрудничал с ними...
По улицам ведут детей немецких, ведет их кто-то из Немецкого Красного Креста. Чешки подбежали и рвут этих детей, валят на землю, топчут ногами. Муж закрыл мне пиджаком голову: «Не смотри, мать, не смотри». А в доме сидеть никак нельзя, скажут: не радуемся «освобождению»... Юра бежит домой с плачем и кричит: «Не хочу жить на таком свете, где бьют детей»... Соседка припала к моей груди и плачет: «Пани докторша, я не могу смотреть на издевательства над людьми, но только вам могу это сказать, своих боюсь». О милая п<ани> Копэцка, совсем же недавно она помогала, перепрятывала евреев...
Какой-то человек подошел на улице и говорит то же, что и соседка, он вернулся из лагеря и видеть издевательств не может... Еще совсем недавно, когда рядом с нами останавливался поезд с заключенными в полосатом, мы их кормили, заботились и о немцах, а теперь... А теперь за одно немецкое слово разъяренные чешки лупят их. Шли пленные бельгийцы, спросили о чем-то по– немецки, и на них так напали бабы, что чуть не убили на месте и, только узнав, что это пленные из Бельгии, превратились сразу в чутких самаритянок – бельгийцы плюнули им в лицо. Босых немок гонят по битому стеклу и бьют, а усатые советские солдаты выносят немцам по кружке пива. Бой кончился, одержали победу, и у бойца нет потребности больше убивать, ему хочется доброго мира. Троих немцев повесили за ноги, облили бензином и жгут... Пропадите пропадом с такой культурой! Полностью переняв гитлеровские методы, кричат, что они демократы!
С утра чешские мамы с детьми в колясках и едой ожидают на площади «зрелища». Немало, тридцать шесть тысяч народа. Даже мудрая Англия спросила по радио: неужели это народ Масарика? С тех пор начали вешать в тюрьме, во дворе. Приходит печальный Карличек и говорит, что никогда не женится на чешке... К его другу судье пришла знакомая девушка,чтобы он достал ей «лістэк на поправу» («билет на повешение»). Потому что «любителям» таких зрелищ продавали билеты. «Нет,– говорил Карличек,– не женюсь я никогда на своей землячке, я лучше возьму белоруску...» Что ж, дорогой Карличек, и белоруски не все поэтессы, есть и у нас всякие, но таких, кто хотел бы смотреть, как вешают людей, таких мало... Около нас какой-то сов<етский> госпиталь. Пожилой старшина ежедневно берет туда пару немок из лагеря и никогда не обижает их, накормит, даже даст с собой. Долго еще проводили чехи суд истории над извечным врагом славянства, жаль только, что методы их мести-справедливости не делали чести славянству в XX веке нашей эры. Создали такую «рэволючни гарду» (революционную гвардию), которую все называли: грабящая гвардия... Один из них пришел к нашей киоскерше совсем уже от этого одуревший и рассказал, что немецкие дети, просившие, чтобы он их не убивал, все стоят у него перед глазами и днем и ночью, и он чувствует, что сходит с ума...
К нам пришел однажды словацкий партизан с автоматом, который знал только одно, что я печаталась в оккупацию, как печатались все до единого чешские и словацкие писатели, и вот явился для расправы. Приставил к моей груди знаменитый, воспетый, опоэтизированный автомат и уже хотел стрелять, но еще раздумывал. Я месила тесто в миске и не переставала месить и под этим дулом... Юра тем временем был уже во дворе и в дом вернулся со здоровенным бойцом-украинцем, который зашелся отборной цветистой бранью: мы их освободили, а они будут еще тут пугать наших женщин! Словак начал оправдываться, объяснять, что, если бы знал, что Юра говорит по-русски, ничего подобного бы не сделал.
...Бойцы и, главное, высшие чины порядком поднахватали в Европе трипперков, мягко выражаясь. Для них был по этой причине специальный госпиталь, но кому хотелось там объявляться в такую славную пору победы, вот и лечил их «свой доктор». Лечил действительно на совесть... Каждый из них в отдельности не советовал нам трогаться из Праги, а в компании каждый проникновенно расписывал всю красоту родины и звал домой. Мы верили, конечно, беседам наедине.
Мне всячески угождали, возили меня на машине, приносили подарки. Мы радовались, потому что уже никакие «словацкие герои» не имели к нам отношения. Зачастую бывало нам с нашими новыми друзьями довольно хлопотно, то угощай, то на рентген их вези. Хуже всего было, когда они у нас угощались, благодарили за все и приходилось с ними выпить. Муж после двух объемистых рюмок валился с ног, а не выпить не решались. Вообще, признаться, мы все же очень их боялись... В жизни не пившая, я пила полными стаканами, перед этим сделав хороший глоток подсолнечного масла, и ничего со мной не случалось! Держалась, как и все мои Миклоши, мои предки, знаменитые тем, сколько могли выпить, не теряя головы!..
Пока что все шло хорошо, главное было как-то остаться в Праге, любой ценой. Забирали пока что всех советских граждан, но мы никогда не были советскими и нас это не касалось. Чешские активисты тоже держались вдали от нас. Муж работал на своем последнем месте на большой фабрике – «Чешско-моравской», в Праге. В войну чехи там дружно производили для немцев танки, ну а теперь даже не знаю, что они там делали... Мужа очень уважали. Он им ничего особенно хорошего не сделал, но и плохого не делал никогда. Помогал, как мог, и был одним из четырех фабричных врачей в республике, которых чехи оставили в покое и на работе.
Материально нам жилось неплохо, а вот покоя не было. Не было сведений от родителей мужа, от Славочки. Неизвестно, что с мамой... Папы, я была уверена, нет в живых. И его-таки убили в гродненской тюрьме, как и дядю Володю...
У нас снова был центр белорусской жизни. Все беженцы, не успевшие уехать на Запад, собирались у нас... Зачастил к нам очень хороший, спокойный парень Петр Стенник, он очень заботился о беженцах. Где-то в деревне под Прагой жили наши, среди них доктор Минкевич с женой и двумя дочерьми, одна из них была нареченной Петра...
Однажды пришла девушка, говорила, что убежала из сов<етского> лагеря, у нее был при себе только индекс виленского универс<итета>, она его показала. Мужа моего она знала... Держалась неприятно, но я считала своей обязанностью помочь ей. Она нам заливала, что убежала из лагеря, чтобы повидать нас, что ее от американцев украли в сов<етский> лагерь. Мы слушали и не подозревали, что она прислана по наши души. Она увидела у нас Петра и все добивалась от него, как выбраться на Запад... Нужно же было в это время заболеть дочери Микуличей. Болела она тифом, тяжело. Положили девочку в сельский госпиталь, где ее совершенно не лечили, потому что местный персонал был коммунистическим, а их считали сбежавшими от Сов<етов>... Отца-доктора к больной не пускали. Однажды Петр пришел почерневший от боли – Галя умерла. Несчастье сделало нас неосторожными... Меня просили добыть разрешение похоронить ее на пражском кладбище для эмигрантов. Чехи обычно мне ни в чем не отказывали, не отказали и на этот раз. Тело перевезли в часовню на кладбище. Был какой-то уже осенний почти праздник, и я поехала в эту часовню на вечерню.
У часовни я увидела Жука и с удивлением спросила, что он здесь делает? Он взглянул на меня как-то странно и сказал, что пришел посмотреть на могилы солдат. А тут еще появилась виленская «студентка». Я испугалась. Она мне объяснила, что ее отпустили из лагеря, и стала намекать, что пражским белорусам грозит беда. Меня насторожила сама атмосфера того вечера, а тут еще такие разговоры... Странно.
Назавтра был дождь. Муж, уходя на работу, просил меня не ездить на похороны, он уже начал беспокоиться. Утром приехал Петр, оставил у нас мальчика в возрасте нашего Юры, а сам побежал на кладбище. Похороны должны были быть после обеда. Я оставила детей дома и поехала в часовню, повезла большой букет белых гладиолусов. Поехала, чтобы выразить соболезнование бедным родителям и извиниться, что не смогу быть на похоронах.
Матери умершей девочки я сказала, что чувствую, как за мною всюду ходят, и боюсь, как бы не причинить им еще большего горя... Она стала просить меня обязательно приехать. Я вернулась домой, покормила детей, и мы поехали с ними на кладбище. Муж приходил с работы только вечером. Когда мы вылезали у Ольшанского кладбища из трамвая, я увидела на другой стороне улицы двоих сов<етских> офицеров, которые, очевидно, долго так стояли, потому что у них уже горбы от дождя появились на гимнастерках.