Текст книги "Исповедь (СИ)"
Автор книги: Лариса Гениюш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Был уже осенний, лунный вечер, а мы все сидели с мужем, держась за руки. Рядом с нами примостился какой-то украинец, которому дали 25 лет за то, что его жена-чешка, переселяясь с Украины, перевезла и его в мешке с сечкой. У каждого было свое горе. Мы переживали больше всего из-за того, что человек, которому мы доверили нашего сына, отдал его моим сестрам, вернувшимся из ссылки и жившим во Вроцлаве. Были это ненадежные, слабовольные девушки, и мы знали, что сыну несдобровать. У нас с мужем фактически не было никакой вины. Были членами Бел<орусского> ком<итета> самопомощи, но мы, как люди без гражданства, должны были быть зарегистрированы где-то, и какая разница – в русском «фэртрауэнштэле», или в белорусском комитете? Все иностранцы, начиная с евреев, были у немцев под строгим наблюдением, а я как поэтка, особенно. На восток мужа послали не по собственной воле, а по чешской мобилизации, да притом его выгнали из Белоруссии, запретив там даже практику. Чтобы сберечь мужу нервы и силы, я посоветовала ему не признаваться в участии в этом комитете. Пускай вся вина уж будет на мне, я все же была казначеем комитета. Так и решили. Мы еще не были осуждены, нас еще ждало следствие. Поздним вечером подошла наша очередь сдавать вещи и идти в бараки. Мы попрощались с мужем. Заплакали. Потом нас, женщин, повели в баню. А был там только душ. Воду пускал какой-то еврей. Почти вся администрация и этого лагеря была из евреев. Трудно только было разобраться, кто из них вольный, а кто заключенный. Вот этот еврей как стал поносить немцев да из мести за все освенцимы как начал пускать на нас то горячую, то холодную воду, что мы орали благим матом, аж пока я не выругала его как следует и не пригрозила, что найду на него управу. После бани я рассталась со своими немками, и меня повели в какой-то барак, пустили в коридор, назвав номер двери. Коридор был длинный. Я медленно подошла к одной из дверей, заглянула в глазок и прямо замерла! Протерла глаза и смотрю дальше, а там – как волшебная сказка! Сидят на своих узелочках чудесные украинские девушки, красивые, молоденькие, в вышитых блузочках, все с косами, и грустно что-то поют, комната большая, и много их, много, и такая чистота и святость исходит от них, что глаз не оторвать. У меня замерло сердце – о Украина, дорогая, родная, за что Тебе такая мука <...>.
Камеру я нашла, открыл мне ее какой-то высокий, дородный блатной, как я потом узнала, Валя. Снова запер на ключ, и я очутилась в небольшой комнате, где в тесноте сидели рядом со своими узелками женщины. Спали. В углу стояла огромная параша. Только около нее, между двух украинок, мне досталось место. В углу, возле печи, сидела на узле старая, необычайно красивая женщина. Ее черные с белым косы почти касались земли. Она не спала. Украинки сказали мне, что это игуменья Васильевского монастыря – Мать Марта. Сразу начали у меня допытываться – откуда я и кто, и когда я сказала, что белоруска из Праги чешской, они меня как-то толкнули сразу и притиснули к вонючей параше. «Вы дура, – сказали они мне, – чего вас сюда принесло, в рай захотелось, так вот вам рай, смотрите!» Я засмеялась и, когда рассказала своим новым подругам, как сюда попала, они только повздыхали, подвинулись, сколько могли, чтобы мне было удобней, рассказали про свою наитрагичнейшую долю, и, кажется, все заснули. Сон был не сон, потому что по головам бегали длинные, хвостатые крысы, перегрызавшие и туфли под головой, по стенам ползли тысячи сытых клопов, от которых не было спасенья. Утром был подъем, ходили к параше умываться, потом принесли поесть баланду, дали понемногу хлеба, немучного какого-то, который притом нужно было разделить на целый день. Я начала осматриваться в камере, и взгляд мой снова остановился на величавой, полной достоинства фигуре Матери Марты. После еды, а было еще темно, вывели нас на «прогулку» по лагерному двору. Змеились построенные по пятеркам колонны несчастных людей. Были там малолетние дети, были калеки на костылях, и дедки как лунь белые, и старенькие бабуси, и молодежь... Вокруг площади стояли бараки. Тяжело было думать, что в них помещалось столько людей, а вывели только часть из них!
Мать Марта подозвала меня, и я ей откровенно все о себе рассказала. Она, очевидно, сразу поверила мне. Подружилась я и с другими украинками. Тут я ожила! Это не были уже циничные, вздорные австриячки, а идейные, чистые, как слеза, девчата и женщины со следами побоев на теле. Мы ложились на пол, накрывались каким-нибудь гуцульским покрывальцем, чтобы нас не так было слышно, и говорили часами. У меня захватывало дух от их храбрости, мужества, мук...Старые женщины, лишенные всего, лишенные и своих детей только за то, что они накормили сыновей-повстанцев, несли свой Крест достойно, спокойно. С нами сидела девочка лет 12. Она с братиком, десятилетним мальчиком, убежала на Украину из ссылки, от голода. Их схватили и через тюрьму, как и многих других, возвращали назад, куда-то в Коми или Казахстан. Девочке приносили передачи, и мальчика иногда пускали в нашу камеру, чтобы он наелся, потому что в его камере голодные блатные дети сразу бы все отобрали. Мы привыкли к мальчику, был он маленький, спокойный. Однажды он мне сказал, что твердо верит в то, что их «желто-блакитный» флаг будет над Киевом! О, дай-то Бог, милый мальчик! Умный был ребенок, дружил там еще с таким же. Утром давали им по пайке хлеба. Съесть его сразу было нельзя, целый день еще впереди, спрятать хлеб тоже нельзя, блатные отберут. Так ребятишки с утра продавали одну пайку, деньги хорошенько прятали, а вечером покупали себе пайку снова. Делились они всем, и надеюсь, что выжили... Все здесь дышало украинской отчаянной жаждой воли и борьбой. Женщины пели, сообща молились и никогда не плакали. Иголками из рыбьих костей или каким– то чудом запрятанной настоящей иголкой, выпоротыми из одежды нитками они вышивали на тряпицах трагическую историю своего времени... Были там мадонны, с молитвою под ними, и сердца, пробитые мечом, из которых капала кровь на украинскую землю, могилы убитых мужей и сыновей с надписями, и венки терновые, и разорванные на руках дивчины Украины вражеские цепи. Когда-нибудь создадут музей борьбы и боли этой Земли, и человечество поклонится бабусям, набожным и мужественным, и «коронованным» девчатам. Коронованные... Чекисты ставили у стены девчат и обстреливали их головы вокруг коронами. От этого седели, сходили с ума, а у одной «коронованной» Ольги так и осталась дырочка в голове.
С Матерью Мартой мы искренне подружились, несмотря на свои 64 года, была она «самой молодой в камере». Всегда в курсе политических и лагерных споров, советовала всем, помогала. Даже молоденькие девчушки-осужденные делились с Нею содержанием записочек от своих любимых, в которых между строк было всегда и о других делах. Как раз в это время, а был 48-й год, убили какого-то священника, выступавшего против унии, и разговоры, в основном, велись об этом. Мать Марта каждый день, кроме праздников, или так называемых советских выходных, получала из города от сестер передачи. Дорого ей это обходилось, нужно было щедро делиться с «администрацией», но у Матери Марты всегда находилось что-нибудь не только для меня, но и для моего мужа, которому эта прекрасная женщина сумела передать еду даже в другой барак. Милая Мать Марта сумела сделать даже так, что однажды какой-то старшина привел мужа в наш барак. Было воскресенье, и мы как раз все вместе отправляли мессу. Я вышла, и мы смогли поговорить вдвоем. Муж рассказывал, как грек Янайка со своими австрийскими друзьями и «администрацией» барака хорошенько врезали Винклеру. Отлупили до полусмерти, содрали с него все американские вещи, которыми сразу завладела «администрация», и так хоть частично отомстили за бесконечные обиды. Как и каждый продажный человек, он подвел еще и Советы, и, забыв про их прежние «заслуги», а, может, и из-за них, схватили чекисты эту пару и, как всех, поволокли их к белым медведям. Сообщил мне муж и о том, как продал свою сорочку в полосочку, потому что «в полосочку сорочек он не любит...» за пачечку какого-то жира, который есть не может, а своими пражскими сапогами он торговал так: попросили его, чтобы через кормушку передал какому-то покупателю один сапог померить, сапог этот ему не вернули, а ночью вытащили из-под головы второй... Мы старались не думать о Юрке, это было выше наших сил. Не вспоминать его было нельзя, можно было только не говорить о нем.
С мужем я встречалась часто. Бараки обходила какая-то врач, у которой, кроме белого халата и аспирина, ничего больше не было, но факт ее существования уже напоминал «гнилым буржуям» о высотах советской медицины. За голубую пижамку в цветочек, которую баптистка Роза перешила врачихе в модную блузку, эскулапка милостиво брала меня с собой носить столик с ее нехитрыми перевязками, и мы всегда направлялись туда, где был мой муж. Взгляд, пожатие руки, пара слов, переданная записочка – все это были сильные эмоции, помогавшие жить. Я была еще под следствием, и мне с напарницей доверяли ходить с баком за кипятком. Шли мы всегда медленно, тащили тот бачок, не торопясь, чтобы дольше побыть на воздухе, услышать какую– нибудь новость, какой можно было бы порадовать своих в камере.
Кроме Матери Марты начала проявлять весьма большой интерес к моей особе старшая в нашей камере – русская. Была она осуждена на два года, какая-то артистка. Она приказала мне перенести мое тряпье и спать с нею рядом. «Ах, какое у вас все заграничненькое,– не утихала она, – продайте мне эту шелковую юбку, я дам за нее килограмм настоящего масла для вашего мужа». За масло для мужа меня можно было купить, и моя милая пражская юбочка перешла в руки старшей. Долго мы советовались с Матерью Мартой, как спастись от ведьмы, и Мать Марта рассудила, что ради собственного покоя мне нужно вытерпеть все, потому что человек это опасный для всей камеры и Мать Марта сама платит ей дань. А Валька, наш блатной начальник, часто заглядывал в нашу камеру и весело пощупывал старшую.
Однажды несли мы кипяток и Валька, с кем-то душевно беседуя, разразился таким чудовищным русским матом, что можно было сгореть со стыда. Но, увидев меня, очень и очень застыдился, просил: простите меня, я же вас не видел. Его блатная деликатность меня приятно удивила. Вызвал он меня однажды в коридор и вежливо так попросил, не продала бы я ему из своих вещей юбочку для его любимой. Я согласилась, и он быстро достал разрешение вести меня в так называемую коптерку. Вещи были в порядке, я достала одну из своих юбок, самую яркую, а кроме того носовой платочек и еще одну юбочку для баптистки Розы, у которой не было ничего на смену, и мы пошли. «Сколько я вам должен?» – спрашивает Валька, а я и говорю ему – не знаю ваших цен, если есть деньги, то дайте их моему мужу, они ему наверняка нужны, а если нет, берите так, и вот вам еще платочек от меня на память. Всю дорогу объяснял, что он сын инженера, но честно работать – это 600 рублей, а воровать – это жить несколько месяцев роскошно, а потом два года сидеть, что ж, окупается! Я вор, говорил он, а я горячо доказывала ему, что из него еще выйдет человек.,. Через пару дней он пришел к нам, вызвал меня и тихо предупредил насчет старшей нашего барака, она специально приставлена следить за мной... «Я ничего не говорил»,– закончил он и убежал. Было уже поздно, что могла, ведьма у меня уже выведала. «Какие красивые и аккуратные мальчики были немцы»,– говорит, а я, дура, отвечаю: «Что вы, они варвары, дикари, а вот Джоны в беретиках, в своих отутюженных блузах, веселые, как дети, добрые, как сама Америка»,– и пошла, и пошла их нахваливать. Сильно мне потом это отрыгнулось, невдомек было, что культурная, богатая Америка для них куда страшнее разбитой уже Германии. На следствии рассматривали меня уже как космополита.
После трех недель нашего пребывания во Львове готовили далекий этап. Валька предупредил, что поедем. Рядом с нами была камера молодых людей, добровольно перебежавших в Советы. Я однажды услышала, как один из евреев доказывал, что все они шпионы. Никак у него в голове не умещалось, что кто-то нормальный может ехать сюда из других соображений. Были там русские, украинцы и даже какой-то француз. Мать Марта уложила меня у своих ног, и я заснула, а она шила мне мешок, потому что, зная условия на этапах, боялась за мои чемоданы. Дала мне с собою мешочек сухарей, десять рублей, а я выменяла еще у какой-то девчушки кусочек сала за что-то из одежды. Старшая камеры молчала, и я только сторожила вещи, чтобы она снова не позарилась на что-нибудь «заграничненькое». Матери Марте оставила теплую, длинную ночную рубашку и темный платочек на память. Мы сердечно с ней попрощались, и я хорошо запомнила ее адрес во Львове. Во дворе перед этапом подошел еще к нам надзиратель-еврей и дал мне несколько пачек папирос от Матери Марты, за что забрал у меня последнюю десятку, хотя, по-видимому, за папиросы Мать Марта ему деньги дала. Дала и за хлопоты.
Снова ехали мы в зарешеченных, специальных купе. Со мной сидели женщины, которых везли куда-то на Север, откуда они сбежали. Вещей у них не было, только немного продуктов, огромная любовь к Украине и надежда вернуться домой. Как же ненавидели они чужую землю, куда тащили их силой, все у них забрав, до нищенских мешков. В советских поездах всегда было несколько вагонов для заключенных. Вагоны эти были поделены на камеры решетками, людей битком набито. В начале вагона туалет, куда пускали не по мере надобности, а по дикому капризу конвоиров, отводивших душу, наблюдая за муками людей. Так же, по собственной прихоти, девали они воду, и люди иногда готовы были удавиться от жажды, а галошами от валенок пользовались как туалетом. В другом конце вагона был еще карцер, туда упрятывали недовольных, над которыми особенно издевались. Где-то там были и «апартаменты» для конвоиров.
Конвоиры, недавние «победители» Европы, обращались к своему измученному немцами народу с такой нечеловеческой бранью, что мороз шел по коже от их чудовищных отборно-грязных слов... Когда меня, уже осужденную, везли дальше на Север, я увидела целые составы из «вагонзаков» и множество лагерей вдоль железной дороги на Воркуту. Над искалеченными северными ветрами, убогими елями поднимались вышки, вышки ничего, кроме вышек.
Ну, а пока что везли нас в Минск. Под вечер мы уже были в Барановичах, и какой-то начальник, увидев нас, крикнул «чемоданные настроения». Это он увидел не мешки на веревочке, а настоящие чемоданы и, видимо, от этого чуда закричал.
В Барановичах тюрьма была большая, деревянная. Все из дерева: и кадка для воды, и пресловутая параша. Хранилища для вещей здесь еще не было, так как советские порядки еще не были заведены, и после шмона вещи отдали мне в камеру. Там уже сидело несколько женщин, в основном молодых. Одна их них отрекомендовалась партизанкой. Речь ее была настолько пересыпана нецензурными словами, что казалось, это особый партизанский «диалект», я только диву давалась, как это старый белорусский лес мог слушать подобное... Женщины все у меня выспрашивали, а поздно вечером начали на меня нападать, хвастались своей партизанщиной и посматривали на мои чемоданы. Наконец, обозначив свои «заслуги» перед советской властью, они собрались делить между собой мои вещи, как военный трофей, но какой-то товарищ открыл окошко и резко прикрикнул на них, приказал меня не трогать, и они отстали. Просчитавшись, шипели, как кошки, но я, по доброте душевной, дала им какие-то мелочи, и настроение их сразу же изменилось. Перед сном они успели еще дать мне неплохой партизанский концерт, который я с интересом выслушала. Я только думала: что там с моим мужем? Утречком, еще не рассвело, нас отправляли дальше. Было нас около 50 человек. Оделили всех по куску хлеба, по сырой рыбине и по капельке сахару. Любопытно, что какой-то офицер спросил, нет ли у меня платочка? Платочек был, и он насыпал мне в него мисочку сахара. Это был королевский жест с его стороны. Я весь тот сахар отдала мужу, но сладость благодарности за него еще долго была в моем сердце. Погнали нас строем, с собаками, куда-то прямо под горку, где приказали присесть на землю, чтобы нас не было видно. Конвой был какой-то незлой, свойский, и мы припали к земле, как куропатки. Потом пришел поезд, и снова нас погрузили в звериные клеточки, муж на этот раз оказался недалеко от меня, и повезли в Минск. Мы ехали Белоруссией. На станциях поезд останавливался, щедро пополнялись наши клетки. «Мамочка, – говорил муж, – так мы уже в Белоруссии, посмотри, неужели не чувствуешь своего воздуха?» – «Чувствую, – говорю, – даже слишком, но чувствую, что еще больше буду его чувствовать, а потому мне хотелось бы сейчас быть как можно дальше от этого воздуха, на другом конце земного шара».
В Минск приехали мы рано. У поезда вновь появились конвоиры с собаками. Нам снова приказали присесть и наклонить головы, а потом повели в другой вагон, где мы просидели до позднего вечера. Мы разговаривали через перегородку с мужем, прощались. Я хотела подготовить его, чтобы не слишком испугался, если все затянется и я не выдержу надругательств, постараюсь не жить. Он так встревожился, так перепугался, что едва не умер тут же, и я обещала ему, что выживу. Еще раз попрощались мы с ним в «черном вороне». Улица была освещенная, ходили люди, и нас быстро ввели в ворота минской тюрьмы, т<ак> наз<ываемой> Американки. Театрально вежливо приветствовал нас какой-то тюремный начальник, очень удивившийся, что нет с нами сына, и искренне об этом пожалел... От его слов у меня мороз пошел по коже и от недоброго предчувствия сжалось сердце... Нас разделили с мужем. Меня втолкнули в камеру в форме гроба с прикованным столом и такими же прикованными и опущенными нарами. Проект этой тюрьмы позаимствовали Советы в Америке, как потом мне сказали... Весь Минск безжалостно разрушили, наступая, немцы, а это проклятое здание не задела ни одна бомба на нашу беду!
Села на прикованную скамеечку и начала думать о муже... По дороге из Барановичей в Минск на этот раз уже бел<орусский> конвой перетряс вещи. Я только слышала из своей клетки, как муж просил: «Берите что хотите, только оставьте мне мои книги, они же медицинские, прошу вас, оставьте, оставьте...» Мне стало стыдно за мужа, что он так унижается. Не знаю, оставил ли конвоир книги, знаю только, что забрал и свитер, и брюки самые лучшие, и вообще забрал все, что хотел...
Меня испугали бандитизм и произвол. Ночью привели меня в камеру в подвале тюрьмы. Сидело там несколько женщин, и одна из них, Женя Шостак, знала меня по прессе. Она позаботилась обо мне, помыла, дала поесть. Я заметила, что плохо вижу. Кроме Жени была в камере какая-то Нэла из Минска, Надя Евтухова из Полоцка и старенькая библиотекарша из Минска, очень переживавшая из-за оставшихся дома без присмотра кошек... В камере было чисто и со мной все были вежливы.
Начались допросы. Мой следователь, некто Коган, еврей, был хитрый чекист. Он не кричал на меня, но все рассказывал, агитировал, вспоминал партизанку, хвалил Советскую власть. Я слушала, но суровая действительность говорила мне больше. Бывало, он рассказывал мне о гуманности сов<етского> следствия, а рядом раздавался неслыханный мат-перемат, побои, крики и женский плач. Он тогда замолкал. Однажды пришел на допрос какой-то шустрый человек в штатском, расспрашивал об Островском. Меня он начал упрекать в сепаратистских тенденциях, и я ему сказала, что по сов<етской> конституции каждая из сов<етских> респ<ублик> имеет право даже отделиться от Союза, так что же в этом удивительного? Островского я знала мало, безусловно, не идеализировала, и все, что о нем думала, высказала. Допросы-агитация продолжались, взгляды мои на политические события, укрепленные знанием западной демократии, анализом гитлеровской диктатуры и других кроваво-тоталитарных режимов, были достаточно твердыми, мой следователь не мог со мной сладить. Однажды пришли на допрос какие-то военные, очевидно, высокого ранга, хоть я плохо в этом разбираюсь. Они спросили: «Я не любила нацистских руководителей, а как отношусь к советским?» Я ответила: «Не принимаю». – «Почему?» – «Негуманные!» – «Как негуманные, мы простыни в тюрьмах даем!» – «Да,—говорю, – и на 10, 15 и 25 лет осуждаете свою молодежь, лишая всякой возможности человеческой жизни и счастья». Больше они ни о чем не спрашивали. Вышли. Раз ворвался к тому следователю какой-то молодой военный, он сказал, что на Западе меня печатают, помнят. Говорю: «Перепечатывают, наверно». Когда следователь писал протокол и не хотел соглашаться со мной, я обычно говорила: «Пишите, что хотите, ваше право не считаю правом, а вас юристами».
Я не выкручивалась, моя вина касалась только «Комитета самопомощи» в Праге, где я была казначеем. Я от этого не отказывалась, да и Коган однажды показал мне архив комитета, еще в 1942 г. «исчезнувший» из квартиры Ермаченко. Вот тут я поразилась! Выслушав про телеграмму Гитлеру, Коган сказал мне, что за фамилию Гениуш в этой телеграмме Ермаченко получил большие деньги! Он хохотал, говорил, что Ермаченко уже с 1921 г. служил в немецкой разведке, но у меня появилась уверенность, что он служил и в советской... Телеграмму же отправил Гитлеру сам, подписав фамилией мужа, потому что его неожиданно, как только вошел, сделали председателем собрания, на котором Ермаченко и зачитал эту телеграмму. Никто из белорусов телеграмму не подписал, но на бланке, под текстом были аккуратно, под копирку сведены подписи всех тех, кто был и не был на том собрании! Мне стало противно. Такое государство, и держится на лжи, на мошенничестве, на подделанных документах – отвратительно! Подвергаясь страшнейшей опасности, опутанные нацистской хитростью, люди все-таки отважились не подписать ту телеграмму, а тут «подписывают» за них через копирку, аннулируя все сохраненное в то трудное время человеческое в людях! Нет, хуже, подлей, чем самое низкое... Мне припомнился Вольфсон. Старый еврей вместе с семьей спасся в этом малюсеньком комитете и тоже был на том собрании, как и каждый, потому что все получили приказ. Что сказал бы он, увидев свою подделанную подпись под телеграммой...
Иногда Коган говорил о себе, о том, что его родители, бедные евреи, дали образование всем своим сыновьям, и ему в том числе. Рассказывал, какие они честные и хорошие люди. А то жалел, что меня не было в войну в Белоруссии, за что меня нужно судить, ибо я принесла бы много пользы в борьбе с фашизмом и т. д. Я слушала. Когда же он начинал критиковать религию, советовала ему оставить это безнадежное дело, мотивируя тем, что было множество гораздо более умных, чем он, субъектов, которые вот уже почти 2000 лет борются с этим и гибнут, как жалкое отребье, а религия, вера христианская крепнет, распространяется и спасает народы! Тогда он фыркал и говорил, что только старые его родители верят. Ну видите, говорю, вы ж их недавно хвалили, что смогли хорошо воспитать сыновей, значит, религия их такими сделала! Ему нечего было возразить. Однажды рассказывал, что у моего мужа в Слониме были какие-то приятельницы... Чепуха, говорю, вот если бы он год жил один и у него никого не было – это было бы ненормально, он же молодой мужчина и, к счастью, отнюдь не монах!
Однажды затащил меня посреди ночи этот Коган к замминистра МГБ некоему Новику. Тот говорил по-белорусски и все о том, как когда-то Адамович написал обо мне, о моем сборнике «От родных нив» критическую статью. Статья не была злой, но это единственное высказывание моих братьев, когда они меня не хвалили, вот за это обеими руками и ухватился Новик. Я и его выслушала, но методы больших и мелких подлостей казались мне с каждым разом все более отвратительными. Их система делалась совершенно ясной для меня, ничего в ней великодушного и человечного не было. С воли приходили новые арестованные, рассказывали, в какой нужде живет народ, как возводятся для сотрудников МГБ новые здания, по-сталински украшенные снаружи, для больших и малых берий, в первую очередь для них, со всеми удобствами. А люди почти в землянках, никакой жалости к ним – здесь не приживается это слово, понятие это – оно «буржуазное». Культ Сталина, культ начальства – низкорабские остатки орды... Жизнь в принудительной колее, дезориентированные люди забывают, что они люди... Кто-то сказал, что... ученые эксперементируют на собаках. [Сталин] – на людях.
Я уже почти год в тюрьме: со мной ни о чем не могли договориться, меняют мне следователя еврея Когана на еврея с какой-то украинской фамилией и переводят в одиночку, в пристройку, где на окно иногда прилетает птичка. Мне лучше, в мыслях со мной все мои родные, все друзья мои. Потом бросают меня в другую одиночку, там в очень тесной камере уже сидит какое-то страшное существо. Когда я вошла туда, существо принялось выть, что боится меня, что не доверяет мне... Смотрю с жалостью в прыщавое лицо и говорю, что не с моим именем и не в мои годы подобное слышать! Девушка мне определенно не нравится... Сидит она, будто бы за СБМ, следствие затянулось, потому что куда– то на Енисей послали бумаги для дополнительных свидетельств. Ее вызывают к следователю, улыбается как-то неопределенно и иронически на меня смотрит. Приближается вечер, ночь, а постель одна. Всей камеры – только железная кровать и проход возле стены. У дверей калорифер, в другом углу тумбочка. Говорю: «А где же это я буду спать?» – «Следователь говорил – под кроватью», – отвечает мне прыщавая Нэля Гордей. Поздно вечером надзиратель открывает дверь и всовывает нары, которые нужно класть одним концом на тумбочку, другим на калорифер. Идут дни, я ни о чем не говорю с этой девушкой в дырявых чулках, она уже не ревет (вот комедия!), а присматривается ко мне и провоцирует. Рассказывает, что очень любит зап<адную> Белоруссию, потому что оттуда ее отец, которого в 37-м расстреляли, был он якобы профессором. Мать ее будто бы уборщица в каком-то учреждении, есть брат, есть Сенька – ее ухажер и есть Лиля Спорик – ее подруга. Из-за Сеньки она дрожит, как бы не разлюбил... Учится в институте на факульт<ете> иностранных языков, на английском. Я слушаю, молчу. Дни бегут. Нам дали домино, и мы играем. Все здесь для меня чужое и дикое. Когда начинаем играть, говорю: «Я буду Черчилль, а ты [Сталин], кто выиграет?» Выиграв, весело смеюсь, это единственная моя радость в этой норе на зло им всем, всей бесчеловечной системе! Меня вызывает следователь, убеждает: «Ошибается тот, кто ждет войны» и т. д. «Ага, – думаю, – так вот ты кто, прыщавая бестия...» – «Вы должны знать, что грузины живут долго, – говорит следователь, – и тов<арищ> Сталин не скоро умрет». Я молчу и думаю, что Богу виднее...
Нэлку от меня забирают, и я три дня сижу одна. Мне стало лучше, значит, одиночка – отдых. После суда я узнала в камере для осужденных, что у этой Нэлки уже не одна жертва на совести. Она была осуждена на три года за «разглашение государственной тайны» и теперь выслуживалась. А что до «тайны» этой, то когда ей дали задание следить за Лилей Спорик, жившей у них, и доносить о ней, она будто бы сказала об этом Лиле, и они вместе те доносы фабриковали, в чем Лиля потом кому-то призналась.
Когда-то дома в деревенской церкви в Волпе я видела рослого детину, кажется, из Лазов. Был это глупый, темный человек, который даже мечтать не мог о том, чтобы как-то сблизиться со мной или с моим обществом. Этот человек был теперь важной персоной в минской тюрьме и издевался надо мной с особым наслаждением. Он приходил в мою камеру и лично отводил меня в баню, где присутствовал при нашем купании, жег в прожарках наши вещи, насмехался над нами. Бедные девушки почти плакали... Иногда он подходил к моей камере и грязно ругался, наслаждаясь моим подневольным положением... Когда меня осудили и срок 25 лет ИТЛ навис над нашей семьей, у меня подкосились ноги. Начальник минской тюрьмы велел мне собираться в другую тюрьму, для осужденных. Я взяла чемодан и покачнулась. Тогда он сказал тому высокому детине, чтобы помог мне. Тот вызверился – он не будет помогать помещице, которую наконец засудили. Тогда этот начальник, какой-то русский, сам отнес мой чемодан к «воронку»...
Ну, а пока меня перевели в другую камеру, где было двое девушек, прикованные нары и выбитое окно. Новый следователь начал чаще меня вызывать и записывать. В камере была некая Ольга Гелах из Орши. Ее привезли из лагерей, кажется, специально для расправы надо мной. Когда я высказывалась против здешних издевательств, она начинала бить меня кулаками по голове. Как я заметила, делала она это по приказу следователя... Утром давали нам хлеб и чай, в обед суп из вонючей рыбы. Меня вечно рвало, и я высохла, как щепка, кажется, только хребет и торчал. У меня была мужева пижама, которую надевал пару раз и маленький Юрка. Я сворачивала брюки и клала себе под голову. Так мне было легче, казалось, что сын меня вспоминает... Какая-то бабка, осужденная по бытовому параграфу, разносила нам еду. Она молчала, но было видно, что очень меня жалеет. Эта бабка, получив от кого-то разрешение, иногда давала мне грелку. Меня, кажется, травили, очень болела печень...
Ночью в камерах всегда горел свет, светили в глаза, чтобы мы не повесились, но людям у края могилы очень не хочется умирать. Чем больше их мучат, тем сильнее они верят в жизнь и жаждут выжить. По ночам часто раздавались крики: «Зачем бьешь меня?» Кого-то мучили, кого-то били, от этого становилось жутко. Однажды, уже в 49-м, вызвали меня и повели куда-то высоко наверх. Конвоиры, в основном люди злые, заставляли закладывать руки назад, и мне было трудно так идти. Потом, видно, кто-то шел навстречу, он так повернул меня к стене и так треснул лбом об стену, что потемнело в глазах. Потом тащил меня дальше, дальше... Наконец привел в кабинет Цанавы, ярого сталиниста, который сидел в кабинете, выстланном ядовито-зелеными коврами, обитом деревом. Сидел этот кровопийца за письменным столом, а слева, за другим столом, сидел чех и смотрел на меня с видом победителя. От меня осталась тень – кожа, кости, немного мужества в сердце и остальное – злость. Цанава запросил мое дело, как это у них принято, и приказал снять шляпку с головы, я не сняла. Тогда он начал кричать: «Кто Абрамчик?» – «Мой друг», – говорю. «Кто Абрамчик, кто Абрамчик?» – «Демократ», – отвечаю. «А ты знаешь, что это – демократия?» – верещит. «Государственный строй, основанный на трех принципах фран<цузской> револ<юции>». Называю эти принципы по-французски и спрашиваю, может, перевести, иронически. «Нет, не нужно!» Сначала, правда, он спрашивал у меня, на каком языке со мной говорить: по– русски или вызвать чешского переводчика? А я ему и говорю: «Так как вы являетесь министром бел<орусского> государства, говорите по-белорусски!» Он ошалел! Вокруг стояло много мужчин, какие-то военные, и, я увидела, они чуть не смеялись, когда он сказал: «Вы достаточно хорошо говорите по-русски!» Правда, я тогда ответила, что русским языком не владею в совершенстве. Ну и началось: отдай архив, отдай архив БНР! «Нет у меня его, – отвечаю, – и не знаю, где он!» – «Бить ее, допрашивать день и ночь», – визжит несчастный генацвале. А я, тень человека, распрямила плечи и говорю ему: «Без воли Божьей у меня с головы волос не упадет, и я не боюсь вас!» – «Вы ее испортили, она себя держит, как дама». – визжит палач, а я кричу, что со мною Бог и я не боюсь. Потом думала, откуда взялась сила? Меня вывели, и тут набросились на меня следователи, какой-то Хорошавин, которого тогда назначили начальником следственного отдела, орал: «Бить тебя сам буду, спущу с тебя трусы», – а другой, какой-то перекошенный, страшный, канючил: «Повесить ее на улицах Минска!» – «Еще не выросла та березка, на какой вы меня будете вешать, – кричу, – всех нас вам не перевешать!» А они чуть не линчуют меня, вопят: «На наше место хочешь!» Ага, думаю, вот что для вас главное, вам народ не нужен, до него дела нет, вам место! Как взяла меня злость! Думала, что уже конец; я так ослабела, что организм побоев не выдержит. Ведут меня, а я хочу крикнуть мужу, попрощаться с ним, и он сидел где-то в этой же тюрьме. Но я этого не сделала, подумала, он, бедный не выдержит известия о моей смерти. В камере я утратила силу духа и бросилась на колени, замерла в молитве, как будто перестала жить. С колен я поднялась другим человеком, каким-то по– новому сильным и совершенно спокойным. Для меня существовала теперь только моя Родина. Где-то были мои друзья далекие, мой сын, брат, единственный выживший в войну. Был покой у людей, огни городов, а у меня – отчаянный бой с одичалой реакцией, не за себя, за Родину мою, за нашу правду, за угнетенный-подневольный наш народ, который бился, как рыба в сетях, чтобы жить. Я не знала, что идти на смерть за Родину не страшно, а легко, почти празднично. Все было у меня, т. е. мое сердце и правда. Многие из нас полегли, вымостив дорогу в будущее нашей Родины, какое же имею я право бояться?.. И Цанава, и Коган, и Хорошавин, и перекошенный садист, и выродок тот из Лазов под Волпой стали не страшными, а никчемно маленькими перед величием нашей судьбы!.. Под вечер снова открылась кормушка и гнусавый голос конвоира сказал: «Кто на «г»?» Я спокойно пошла навстречу судьбе. «Руки назад!» Я шла легко, даже ноги не подгибались. На этот раз меня привели в кабинет второго моего следователя, где встретил меня переломанный садист и еще несколько палачей. Они снова обещали повесить меня на улицах Минска, но я спокойно на них смотрела и ждала, что будет дальше. «Ви поэт?» – издевался следователь. – Ви виршеплет! У нас в десятилетках сегодня лучше пишут, ну?» Присутствующие гоготали, а он как-то подозрительно кривился. Наконец компания покинула кабинет, следователь молчал. Я спокойно ждала обещанных побоев. На столе лежало пресс-папье, и я непроизвольно подумала, что если он меня только тронет, схвачу это пресс-папье и тресну его по лбу, буду драться с ним до последнего! Однако он неожиданно спокойно в меня всмотрелся и сказал: «Ну, говорите, что ви хотите, я буду писать». Потом осторожно спросил у меня о БНР, и я ему рассказала необходимое. Он писал. О побоях больше не было речи.