355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лариса Гениюш » Исповедь (СИ) » Текст книги (страница 8)
Исповедь (СИ)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2017, 19:00

Текст книги "Исповедь (СИ)"


Автор книги: Лариса Гениюш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

ГЕЕННА

Судьба человеческая, очевидно, дается нам при рождении, ее не обойдешь и конем не объедешь. Сколько раз я могла уже в этом убедиться на своем веку, также как и в том, что предчувствия мои были верными друзьями, предупреждавшими о беде...

Я уже десять лет в Праге, у меня хороший муж и уже большой умный сын, но сердце мое принадлежит моей Земле, и она меня предостерегает. Уже три года как нет мне покоя. Дрожу и трясусь, когда слышу русский язык, а когда вижу советских людей в военной форме, у меня замирает сердце и хочется быть там, где их нет...

Итак, мы в Вимперке, на границе Чех<ословакии> и Неметчины. Мужу дали там на полгода место врача... Сын учился в чешской гимназии и жил на квартире у украинцев Кущинских в Праге, а я то побуду в Вимперке, то снова еду к сыну. Трудно без меня тому и другому... Я не боюсь, у меня хватает смелости и решительности, это не страх. Я выжила в войну, не покривив душой, не запятнав чистоты своей белорусской совести... Муж принимает больных в своем кабинете, а когда мы едем к ним из Вимперка, у меня всегда появляется надежда, что ночью переедем границу, и мне дышится легче, хочется только, чтобы с нами был сын, а больше ничего и не нужно. Это были только мечты...

5 марта 1948 г. было мне страшно уже с самого утра. Я готовилась ко дню рождения мужа, это 8 марта, заказала ему торт в кондитерской, на карточки выбрала конфеты и еще кое-что из того, что он любил, но ничто меня не радовало, какая-то неясная черная неизбежность нависла надо мной, как туча. Даже молитва не приносила облегчения. Не успел муж сделать мне утром какое– то замечание, как я горько расплакалась, и ему пришлось утешать меня, словно маленькую. Обед прошел внешне спокойно, но когда муж, как и каждый день после полудня, ушел на работу, мне уже было совсем плохо. Каждые полчаса раздавались звонки, то из соседней Квильды просили, чтобы он приехал, то спрашивали, когда он будет дома. Была пятница, я приготовила ужин и в первый раз подумала, что сегодня пост, и отбивные котлеты, картошка и кислое молоко – не грех ли это?..

Уже два дня, как мы ездили на окраину Вимперка. Там умирала молодая женщина, больная раком. Была она после операции и облучения, оставалось только давать ей обезболивающие, чередуя их, чтобы лучше действовали...

После уколов, как обычно, стало лучше. Муж больной попросил нас на пару слов. Мы вышли во двор. В горах чувствовалась весна, блестели в лунном свете лужицы, небо в звездах. Было почти тепло. Человек тот оперся о дверной косяк, спокойный, измученный, бледный, и сказал приблизительно так: «Я несказанно люблю свою жену, но я не могу больше видеть ее страшных мучений, за время ее болезни у меня язва желудка, упадок сил, заболели дети, и я прошу вас, доктор, сделайте так, чтобы она больше не мучилась, сделайте ей укол, чтобы успокоилась навсегда». Муж сказал, что не сделает этого. «Почему?» – глухо, как-то сдавленно спросил мужчина. «Потому что я присягал», – ответил ему доктор. «Так ведь люди добивают скотину, если она так мучится, неужели у вас нет жалости?» – «Одна миллионная за то, что сегодня ночью кто-то найдет лекарство против рака, и для этой одной миллионной я не сделаю того», – спокойно ответил муж. Мы обещали завтра как можно скорее вырваться к ним, чтобы принести умирающей облегчение... Ясно блестело усеянное зведами небо, и чернела земля уже совсем без снега, но еще без травы.

Невесело прошел ужин... Я снова почему-то расплакалась. Был уже одиннадцатый час вечера. Несколько дней, как я рвалась в Прагу. Там была революция, и я дрожала за сына. Муж все время успокаивал меня, звонил сыну по телефону и не пускал меня в Прагу. Однако именно сейчас, в одиннадцать часов вечера я решила вдруг ехать к сыну и стала собирать чемодан. Бесполезно было меня останавливать. Надев короткую, удобную шубку, в платочке и легеньких туфлях я выбежала на улицу, чтобы достать у нашего мясника немного колбасы или мяса, – в Праге с этим было еще трудней. Не успела я отойти от дверей, как ко мне подошел человек и попросил, чтобы я никуда не ходила, так нужно. Я удивилась и велела ему отойти, никто не имеет права меня задерживать. Он окликнул какого-то прохожего, чтобы тот помог задержать меня. Прохожий убежал. Я сказала, что позову мужа. Последовал запрет, тогда я подошла к стене дома и плечом нажала звонок нашей квартиры. Муж вышел...Человек, задержавший меня, пошел с нами, объясняя, что он здесь не один, что они уже приходили и теперь его коллеги в кафе рядом и сейчас придут к нам. Я подошла к телефону и вызвала милицию, тогда мужчина встал и показал какие-то свои документы – сыщика или кого-то подобного. Снова позвонили, муж открыл дверь, и в дом вошло еще 6 человек. Они сказали, что мы арестованы, и велели отдать им документы и оружие. Я показала им на гору шприцев и иголок, которые мне нужно было приготовить к завтрашнему приему, и сказала: «Вот вам оружие врача, какого вы еще хотите?» Муж растерялся, бедный, он лучше, чем я, знал жизнь и слышал об этой нечеловеческой системе. «И вам не стыдно: 7 человек на одного слабого, заработавшегося, измученного доктора?» – продолжала я возмущаться. Делая обыск, они объяснили нам, что область целый день старалась нас оправдать и спасти, но не дали центральные власти. Из Москвы пришла телеграмма, Советы пожелали нашей выдачи. Чехи были, по их словам, бессильны.

Мы оделись, и нас повели в суд, где записали наши биографии, а потом под стражей в тюрьму, размещавшуюся в старой башне старинного вимперкского замка... Надзиратели играли в карты. От компании отделилась женщина, весом не меньше 120 кг, забрала мою сумочку и все из карманов и начала меня обыскивать. Муж мой был врачом и в этой тюрьме.

В грязной, зеленой от плесени камере на нарах, покрытых мятой соломой, сидели две молодые немки, арестованные за переход границы – она ведь была рядом. Я села и только теперь осознала всю трагедию своего ребенка, одинокого в этом городе и в этом народе, и больше уже ни о чем думать не могла... То замирала, то снова приходила в себя от какого-то физического ощущения той черной бездны, в которую низвергнул нас мой безграничный, бескомпромиссный патриотизм, судьба народа, жить для которого – значило обречь себя на смерть от поляков, от русских, от немцев. На этот раз довелось от чехов. В союзе с могучим и победившим восточным государством они давно забыли о гуманных идеалах Масарика и охотно брали на себя роль прислужников кровавого Сталина и его системы. Исключений немного. Заработок и вообще деньги для них ценность, перед которой отступают принципы...

Назавтра принесли мне в камеру из дома мою небольшую Библию на тонкой бумаге, но я не могла читать. Немочки пошли помогать толстой надзирательнице, а я смотрела через зарешеченное окно, как мне казалось, в сторону границы... Если бы, объезжая больных, мы заблудились и переехали ее... Судьба нам, наверно, предначертана свыше. Я напомнила себе, что за Белорусь нужно страдать, и, если придется – умереть, и отступать и каяться нельзя! Горе нашего народа несоизмеримо больше и длится уже века...

Когда нас вывели во двор на прогулку» муж сказал, что он мало думает, что все еще спит после врачебно-бессонных ночей, предупредил, что испытания наши затянутся... Вечером в день рожденья мужа принесли в камеру пару бутылок вина из нашей квартиры и торт. Привели мужа, и так, сидя рядом, в предчувствии долгой, может, вечной разлуки, с мыслями о своем несчастном ребенке, мы вместе с надзирателями, толстой бабой и немочками «восславили» этот день...

Нас вызывал чешский судья, зачем, уже не помню, запомнилось только его безразличное, почти враждебное лицо, и я не удержалась, чтобы не сказать ему, что поэтов лишают свободы только недобрые народы и малодушные люди. Тогда он стряхнул с себя равнодушие, но дал мне понять, что он только слепое, немое орудие в «славянских» руках великой «Руска», на которую надеялись и молились уже несколько поколений его недальновидных предков...

Все эти дни перед моими глазами стояло лицо той женщины, оставшейся без помощи, умиравшей в муках. Никто за ту ночь не нашел лекарства, чтобы спасти ее, и никто не помог ей обезболивающим уколом. В сравнении с ее долей наша была еще не самой худшей. Когда меня вели к судье, я заметила, как надзиратель поволок наверх нашу пишущую машинку...

На девятый день повели нас под конвоем через Вимперк к поезду, нас отвозили в Писек, в область. Люди смотрели на нас с сочувствием. Во время одной из остановок было шумно на перроне, кто-то из конвоиров вышел и, вернувшись назад, с болью оповестил, что их любимый Ян Масарик, министр иностранных дел ЧССР, выбросился из окна. Стало страшно. Недавно еще он говорил, что для них не может существовать только Восток и Запад, что для его народа: восток, запад, север и юг. Такой теперь жить не мог. Старший конвоир задумался, младший сидел и плакал. «Это хуже, чем в 38-м году», – сказал он и, посмотрев на нас, начал убеждать, что чехи постараются не выдать нас, потому и везут в Писек, что надеются еще спасти, иначе сразу бы повезли за границу. В Писеке конвоиры прекратили всякие разговоры и строго приказали идти вперед. Улицы по весне еще были серые, пустые. Было это перед Пасхой, и на стенах домов красовались плакаты, на которых огромными буквами было написано «Геенна». Эти плакаты как бы встречали нас предсказанием будущей судьбы. Для нас действительно началась «Геенна».

Тюрьма в Писеке была в старом каменном монастыре над самой речкой Атавой. День и ночь шумел там водопад и жутко кричали чайки. Кажется, еще сегодня слышу их безнадежный писк и чувствую холод и сырость неотапливаемых камер старинного здания. Мы были первыми заключенными новой революции. В камерах сидели преимущественно люди, осужденные за оккупацию. Были это больные, изнасилованные советскими солдатами немки, были и чешки. Как оказалось потом, желчные, злые, завистливые женщины, которые с удовольствием доносили друг на друга и подлизывались к начальству. Были и симпатичные бабки, крестьянки. Сидели они за то, что и сами точно не знали – немки они или чешки.

Меня почти без памяти ввели в камеру. Когда нас привели в острог и сдали надзирателю, он на меня дико закричал, как не кричал никто никогда в жизни. К тому же как раз приехал Юра с паном Кржывоноской, не застав нас в Вимперке, они ехали следом за нами. Подвели нас с мужем к ограде, за которой они стояли. Я, не в силах вымолвить ни слова, опустилась на колени и, кажется, плакала и шептала, чтобы сын простил нам свою сиротскую судьбу, на которую мы его покинули. Мальчик был бледный, но спокойный. Кажется, гладил меня ручкой, протянутой через решетку. Еду, которую он нам привез, конвоир взять не позволил. В полуобморочном состоянии завела меня надзирательница в комнату, где раздела догола, выискивая огнестрельное оружие в складках тела, и так потом бросила в камеру, показав железную койку в углу. Я упала на колени, в душе моей были Бог, сын и боль и какое-то страшное отупение, как бы провал памяти, отделявший меня уже навсегда от вчерашнего дня.

Женщины-заключенные помоложе ходили стирать белье, их водили и на другую работу в город, а старушки и не судимые еще, как я, драли пух за длинным деревянным столом в пустой и почти ледяной комнате. Весна в тюрьму проникала медленно. Койка была твердая, ребристая, и дерюжка, которую мне выдали укрываться, – холодная и жесткая. В этом монастыре было два этажа, где сидели мужчины, и вечерами оттуда порой раздавалась неимоверная брань надзирателей, из которых особым зверством отличался некий Зоубек. Отличался он и ненавистью персонально ко мне. В монастыре были подземные ходы, по которым, рассказывали женщины, бродят ночами тени повешенных немок и немцев, и потому так орут надзиратели и визжат заключенные женщины, которых за какой-то проступок, а то и без, волокут туда в карцер...

Когда нас привезли в Писек, следователь на второй же день прочитал нам обвинительный акт, на основании которого Советы потребовали от Чехословакии нашей выдачи. Тут я с ужасом узнала, что мы с мужем «военные преступники», согласно той «красноречивой» советской бумажке, чуть ли не ответственные за весь ход войны и ее начало! Это было нечто настолько несерьезное, что нельзя было не засмеяться. Выступавшая против гитлеризма всеми средствами, всей силой своего пера, я спокойно смотрела на эту ложь, что бы они на меня ни вешали – написанное мною оставалось документальным свидетельством о моих действиях. Только потом я поняла, что подобные методы они применяют преимущественно по отношению к идейным противникам; к тем, кто помогал немцам уничтожать Белорусов, относились куда более доброжелательно! Доверяли им, ставили в лагерях держимордами, доносчиками... Я написала заявление в область, объясняя, что все это ложь, и если, как заявили Чехи, за нами не было никакой вины по чешским законам, а мы были чешскими гражданами, то как же и зачем выдавать нас чужому государству? Из области мне ответили, что они не компетентны решать этот вопрос, передали полный текст советской телеграммы или телефонограммы о нашей выдаче и посоветовали обратиться в высшую инстанцию, кажется, в верховный суд, что я немедленно же и сделала.

Бедный мой муж прямо высох без передач и без папирос, надзиратели издевались над ним, и я тем временем выясняла по мере возможности вопрос о нашей судьбе. И ответ пришел. Звучал он примерно так: если мы являемся гражданами ЧССР, а в соответствии с чешскими законами мы невиновны, значит, нас нужно освободить и заплатить нам компенсацию за незаконный арест. Прочитала я это – глазам не верю, как все толково. Переслала бумажку мужу. Надзиратели стали поздравлять нас с близким освобождением, но... Но Советы каким-то образом заставили чехов растоптать свои законы и выдать нас. Даже коммунисты чешские не согласились незаконно лишить нас гражданства и поручили это маленьким Прахотицам. До чего же печально было разочаровываться...

Юра часто приезжал в Писек. Иногда увидишь на лицах надзирателей какую-то добродушную человеческую улыбку и чувствуешь, что это ребенок снова здесь, и от чистоты его и глубины его боли меняются даже сердца врагов... После отставки Бенеша новый президент Чехословакии Готвальд отметил свое президентство амнистией заключенных. Мальчик поговорил с нами. Надзирательница позволила ему передать мне пакетик с американскими продуктами при условии, что я это съем при ней. Он был рад. Ручками через решетку вытирал мне слезы и сам никогда не заплакал. Был мужественным, но, как оказалось, только при нас. В тот день Готвальд как раз выпускал тех, кто был более-менее близок ему по взглядам, и мальчик стоял у стен тюрьмы, напрасно надеясь отыскать среди выходивших своих родителей. Женщины из моей камеры возвращались с работы и видели, как отчаянно плакал он, одинокий, бедный, зря простояв возле тюрьмы до позднего вечера. Между тем, зная, что спасти нас невозможно, кум наш забирал мальчика в Польшу. Мы подписали доверенность, что отдаем сына под его опеку. Передал он мне зажатую в пальчиках маленькую фигурку святого Антония, когда пришел прощаться. Было немножко легче от того, что его увозят в Польшу, казалось, там он скорее спасется...

В Писеке никогда не было политзаключенных, потому и тюремная библиотека подбиралась для ограниченных преступников, нарушивших человеческие законы. Не могла я читать убогие, слащавые романы, написанные в прошлом веке, и однажды при встрече сказала об этом мужу. Судья, присутствовавший при нашем разговоре (таков закон), прислал мне в камеру несколько интереснейших книг, в том числе и томик стихов Бодлера. Мое внимание привлекли те, где говорилось об уходящем корабле и людях, уплывающих от своих навсегда. Не помню их дословно, но стихи эти пророчили мне судьбу нечеловечески страшную, беспощадно одинокую.

Наступил день, когда подлиза немка Ольга, несчастная девушка и стукач, пронюхала где-то у начальства, что меня отвезут, чтобы выдать русским. Это уже чувствовалось, и я была довольно спокойной.

Еще затемно пришел за нами конвой. У него был приказ вести нас с закованными руками, о чем нас предупредили, но почему-то сделать этого не смогли, хотя я и не протестовала... Шли мы, несли свои мешки, и я оступилась по дороге. Треснул пополам каблучок туфли. Так он там и остался, чехам на память о славянском гостеприимстве... Везли нас поездом, люди разглядывали нас порой безразлично, порой враждебно... Мы с мужем молчали. Конвоиры были как каменные, неприветливые. Когда муж попросился выйти и один из конвоиров его повел, другой, как-то по-человечески на меня взглянув, сказал, что так как я сильнее духом, чем мой муж, он хочет подготовить меня к тому, что нас везут выдавать Советам... Я не заплакала. Я просто окаменела, и прилив какой-то отчаянной храбрости охватил меня. Я чувствовала, что иду на неравный бой, я этот бой принимала без капельки страха в сердце. Только упорно отгоняла мысль о сыне, с этой болью я не справилась за всю мою жизнь... Понемногу подготовила мужа к этой жуткой неизбежности. Он побелел, но, как и я, в обморок не упал.

Так нас привезли в Прагу... А потом все происходило как обычно, только не приказали нам здесь догола раздеться и отвратительные пальцы надзирательницы не касались моих волос и тела, как это делалось в Писеке. Была это пражская полицейская тюрьма, куда нас отвезли, приспособленная для временного пребывания там воров и проституток. Конвой, передавая нас, дал нам подписать какую-то сложенную вдвое бумажку. Муж подписывать не согласился, захотел, чтобы ему показали, в чем дело. Оказывается, Прахотицкий «обэц» (сельсовет) этой бумажкой извещал нас, что именно он лишает нас чешского гражданства. Какое отношение к нам имели те Прахотицы, и сегодня не понимаю. Не помню, подписали мы это или нет, возможно, что подписали от какого-то тупого безразличия ко всему, что нас окружало...

В камере было запрещено плакать и сетовать. Все делалось, чтобы сохранить свои и чужие нервы и здоровье, потому что страдания только начинались... В полицейской тюрьме Праги мы пробыли месяц или полтора.

А самое худшее наступило скоро. Однажды утром мне объявили об отъезде. Это было как смертный приговор. Спрятав лицо в ладони, всей душой просила я Бога быть милосердным к моему ребенку и дать силы нам... Нас посадили в машину, которую заключенные называли Антоном, зеленую, плотно закрытую, и с еще несколькими парнями, которые, видимо, проштрафились в армии или сбежали из нее, отвезли в советский лагерь перемещения захваченных на Западе жертв. На деревянных воротах, за которыми краснели крикливыми надоедливыми лозунгами деревянные бараки, красовалась надпись «добро пожаловать»... На деревянных столах, ничем не накрытых, стояли железные миски с какими-то щами и лежал нарезанный хлеб. Люди были изнуренные острогами, бледные, кто-то ел, кто-то уже начинал хвалить «родину». Удовлетворенно и злорадно на нас посматривая, расхаживали «начальники», выполнявшие «план»...

Наконец подогнали машину с высокими бортами, усадили нас на дно. Спереди и сзади на досках, перекинутых через борта, сидели, направив на нас автоматы, по четыре «освободителя». Муж уткнулся мне в колени почти неживым от худобы и бледности лицом, и августовское солнце милосердными лучами гладило его поседевшую голову. «Золотая» Прага, наш дом, часть нашей жизни осталась далеко позади. Ну, а пока что нас отправляли в Вену. Дорога была длинная, людей навстречу попадалось мало. Из женщин кроме меня везли какую-то старушку, которую силой оторвали от детей, чешских граждан, а все остальные были довольно молодые мужчины. Они переглядывались, и чувствовалось, что готовы броситься на конвой и спасаться, но автоматы на груди и на плече и подмога в кабине почти исключали возможность сумасбродного риска. Во время обеда мы ели хлеб. Обед наших конвоиров отличался только тем, что они набивали себе живот хлебом по целой буханке, посыпая сахаром. Запить хлеб было нечем, сколько солдаты ни просили в чешских деревнях ведро, чтобы зачерпнуть воды, чехи им ведра не давали, были уже научены не на одном примере наглости и воровства. Грустно смотрели на нас чешские пограничники, как будто нас везли уже на эшафот, а не на родину, и молча провожали за свою границу.

Пустые, сжатые поля сменились виноградниками, и когда солнце начало садиться, мы приехали в Вену... Нас с мужем высадили в каком-то дворце или замке, кажется, в Нейвинерштат, где, помню, была на стене табличка с надписью, что некогда там в июне выпал снег. Спали мы в коридоре, и весьма неспокойный сон наш стерегли чуть поодаль вооруженные конвоиры. Назавтра была, помню, пятница, 13 августа, лил дождь. Уже с утра подъехала за нами грузовая машина. На одной из улиц в зелени сада стояла вилла, «добро пожаловать» над входом страшно и ясно свидетельствовало о ее тогдашних обитателях. В недра той виллы, в подземелье которой мучились сотни заключенных, бросили и нас.

В камере сидело несколько немок, в основном, кажется, по подозрению в шпионаже. По-немецки я немного говорила, поделилась с ними продуктами, начала знакомиться. Время уже закрыло от меня их лица, но ясно помню одну – артистку и профессиональную шпионку Элё Винклер. Была это довольно красивая бестия, лишенная всякой морали и этики. Немки сразу дали понять, что это шпион, советуя быть в камере осторожной. Все мы, как скот, валялись на полу, в грязи и коросте, и только у нее одной были кровать и перина, на которой она чаще всего валялась голая, если не вертелась перед стеклянным глазком в двери, раздражая своей наготой солдат-конвоиров. Она все рассказывала о своей любви к Советской власти и Сталину и о своем муже, профессиональном шпионе, который сидел где-то рядом. Это была какая-то отвратительная садистка. Заметив однажды, что я молюсь, начала преследовать меня ужасными выкриками, какими-то «молитвами», обращенными к черту. Носилась по камере и выла: «тойфэль, тойфэль», как сумасшедшая. В камеру заглядывали надзиратели и вызывали иногда на работу. Я всегда старалась вырваться хоть на пару часов, чтобы глотнуть воздуха, что-нибудь узнать о муже и по возможности помочь ему хоть чем-то. На второй день нашего пребывания в подземелье меня повели к начальству. Военный, видимо, высокого ранга встретил меня словами: «Вот и вы в наших руках». «Много радости это вам не принесет»,– ответила я продуманно и спокойно. Спросил у меня, что я думаю о Готвальде, который уже был вместо Бенеша президентом Чехословакии. Я не хотела высказываться о нем и только коротко заметила, что трудно быть президентом в тени Бенеша. На вопрос о чешской компартии ответила, что она многочисленна, но личностно ничего не стоит. Военный разговаривал со мною довольно доброжелательно, и я решилась спросить у него, что с нашими чемоданами, которые забрали и не вернули. Через несколько дней чемоданы откуда-то привезли, на удивление, в порядке. Говорили, что в этой тюрьме был центр МГБ на всю среднюю Европу. Здесь и осуждали людей преимущественно на 10, 15, а чаще всего на 25 лет. Нас почему-то не судили, это удовольствие оставили Минску.

Кормили нас густой перловкой и хлебом, утром черным кофе. Днем старалась спать, зато ночью... Над нами бесконечно допрашивали людей, и вопли избиваемых и цветистый российский мат не стихали до утра... Днем было тихо, только все крутилась зачем-то перед глазком дурная Винклер, да время от времени звонил трамвай, проходивший мимо серой виллы, и люди, проезжая мимо, наверно, даже не подозревали о наших мучениях.

На работу мы ходили обычно с Лизой, австрийской крестьянкой, которой за что-то дали 15 лет. Она плакала о своих детях и люто ненавидела мучителей и Элё Винклер вместе с ними. Работа была нелегкая, обычно что-нибудь мыть после ремонта или побелки, иногда стирать белье. Пользуясь случаем, мы стирали и что-нибудь свое, а из кухни приносили еду в камеру и делили всем поровну. Я узнала, что мой муж где-то в первой камере, и договорилась с обслугой из заключенных этой тайной тюрьмы, что они будут иногда вызывать его чистить картошку, дадут ему папироску, накормят. За это я стирала им заскорузлые рубашки сверх своей нормы. Был там в обслуге и заключенный молодой врач, он попросил нас с Лизой постирать сорочки заключенным, которые уже год сидят здесь в грязи. Сорочки были черные от толстого слоя грязи, но я смотрела на них сквозь слезы, напрасно стараясь отыскать сорочки мужа. Каково же было мое удивление, когда моя фрау Лиза отказалась мне помогать. Она, бедная, так ненавидела русских, что помочь даже заключенному русскому не могла, и долго пришлось мне объяснять ей судьбу несчастных. Помогала мне, но разницы между теми и другими никогда так и не поняла...

Однажды нас вызвали и переправили в тесном «черном вороне» куда-то в большую тюрьму, где было уже больше женщин – преимущественно немок... После трех дней пребывания там нас собрали, перешмонали, проверили документы и выпустили в большой зал. Я увидела своего мужа, он был худой до невозможности, с наголо обритой головой. Старался улыбаться, и это было еще страшнее. Когда нас выстроили во дворе, Грета Адам, красивая и молодая, крикнула во весь голос по-немецки: «Фрау Лариса, мы сюда еще вернемся, вернемся обязательно»... Перед отъездом из тюрьмы, кажется, это был Шапрон, обыскивали нас и наши вещи. И вот подошла моя очередь. Потерянные и снова отыскавшиеся чемоданы мои были набиты вещами... И среди них – прекрасная, новая, подаренная мне одной чешкой Библия. На тоненькой бумаге, изданная где-то в Америке. Она, как и Евангелие на белорусском языке, которое муж купил мне по моей просьбе сразу после нашей свадьбы, были моими настольными книгами. Принесли мне эту Библию еще в тюрьму в Вимперке, и я, забравшись на широченный подоконник зарешеченного оконца замковой башни и посматривая на лес, читала сквозь слезы эту Библию и все думала, вдруг выскочат на своих «джипах» из этого леса [избавители] и разнесут эту нечеловеческую шарашку на все четыре стороны. Но не было дела тем [...] до нашего горя, и оставались нам только Библия да страдания, человеческий путь Христа.

Вот и выволокли эту книжку, как что-то ядовитое, и не знали, что с ней делать... Тогда я начала потихоньку упрашивать солдат, чтобы все-таки оставили мне ее. Они что-то буркнули остервенело, но книгу, как я потом убедилась, оставили, и письма сыночка тоже.

Нас размещали на грузовых машинах и все старались, чтобы я и Джэнни Гречанка сели рядом со своими мужьями. Муж красивой заплаканной Джэнни, невысокий, но стройный симпатичный грек, стоял, бледный, в туфлях без шнурков, с зонтом, поддерживая одной рукой брюки, потому что пояс у него тоже забрали.

Повезли нас за Вену, где одиноко стоял целый состав под «живой товар». Подгоняли машины к дверям вагонов, клали помост и по нему загоняли заключенных... Вагоны были разделены густо переплетенной колючей проволокой на три части. Слева женщины (было нас тринадцать), справа мужчины – больше сорока (сидели просто друг на друге) и посредине конвоиры. В загородках были оставлены дырки, как для собаки. Нужно было опуститься на колени и так только, на животе, туда ползти. Поободрали мы и одежду, и головы. Загородки эти наглухо заплели. «Туалет» для нас сделали незамысловатый. Выдолбили дырку в полу вагона – и все. Для нас, европеек, это было мученье, и мы, несмотря на протесты конвоиров, закрывались, чем могли, или ждали ночи. Воду для питья подавали через проволоку, еду – тоже. Не было ни ложек, ни мисок. Рядом с вагоном насобирали наши опекуны грязных ржавых банок, видно, еще от прошлогодних консервов, из них мы и ели каждый день какую-то незамысловатую перловку. Мужчины обжигали себе губы, потому что из этих жестянок должны были поесть несколько человек. Воду давали, какую хотели, от нее чуть не рвало. Состав сопровождал врач и целая стая чекистов, поджарых, с хитрыми, сверлящими глазами, от которых было трудно укрыться. Они заходили и к нам в вагон и издевались, как могли, над бедными немочками, которых везли «к медведям». Когда отъезжали, начали меня душить рыдания, ужасные, нечеловеческие. Мне казалось, что уже никогда не увижу сына, думалось все, что попрут меня неведомо куда и замучат, а ребенок – один в широком безжалостном мире. Как раз подошел «доктор» и спрашивает у немок, почему я так плачу, уезжая «на родину», и они говорят о мальчике, а тот: «Ничего, бандитом будет». Это было сказано не просто так. «Доктор» был, очевидно, в курсе дел, потому что, как я потом узнала, они приложили все усилия, чтобы морально и физически уничтожить несчастного парня... В Мадьярщине поезд долго стоял, и когда я подняла заплаканное лицо, то встретилась с таким сочувственным, таким человечным взглядом какого-то мадьярского железнодорожника, что сердце мое окрепло. Элё Винклер вслух мечтала о том, что в Советах красивые шубы и она вернется домой именно в такой...

Так нас привезли во Львов. Я диву давалась: сколько людей! Наконец я увидела мужа, по голове и по лицу у него стекали струйки крови. Шел, как Христос, бледный и окровавленный, рядом щерили зубы остервенелые овчарки, которыми нас встречало «отечество». Завели в огромный хлев, где сортировали нас и разделяли. Там впервые увидела я кучу заключенных детей, таких же бледных и страшных, как мы, и гораздо несчастней, потому что дети.

Наконец нас пустили в зону лагеря. Мы были на Украине, и это чувствовалось. Украина заселяла тогда лагеря. Сначала осматривали мужчин. Когда дошла очередь до нас, я увидела на земле разбросанные, порванные листочки, такие знакомые. Я подняла их, это были письма Юрочки, которые отобрали у мужа... На этот раз я свою чешскую Библию спрятала под пальто, специально надетое, хоть было жарко, спрятала и письма сына, и так пока что все защитила... Врач, украинец, видно, из заключенных, проверил у нас глаза и руки, а какая-то неимоверно расфуфыренная, безобразная, как ночь, русская медсестра поискала у нас в голове нечисть. Потом мы очутились в гуще людей посреди двора, которым «родина» выдавала по миске каких-то щей, варенных на вонючих рыбьих костях. Миски переходили из рук в руки, а мы с мужем смотрели друг на друга и думали, что же будет дальше. Кто-то продавал папиросы по сто штук в пачке за вещи. Мои вещи были при мне, и я давай менять юбки на папиросы. Набежали люди, все просят закурить, так и раздали мы ту сотню, а мужу я выменяла другую. К нам все подходил, нахваливая советский суп, какой-то дородный немец в американской куртке на овчине, порядком замусоленной, правда. Был это муж Элё Винклер. Оказалось, что эти супруги, профессиональные шпионы, выдали Советам множество австрийцев, в том числе и Янайки с Джэнни. Греки эти учились в Вене и, видимо, в тяжелые времена понемногу подрабатывали спекуляцией. Так с ними и сошлись эти Винклеры. Однажды они пригласили бедных греков на ужин, обещая им знаменитое немецкое кушанье – запеченную гусыню. После войны из-за такой роскоши не побоялись греки поехать даже в советскую зону Вены. Шел дождь, рассказывала мне потом Джэнни, Янайки взял большой зонт, чтобы ничего не случилось с голубым плащиком и такой же шляпкой Джэнни. Вылезли они из трамвая, возле дома встретил их сам Винклер, весело и сердечно с ними поздоровался и, пока обцеловывал душистую ручку Джэнни, тихо подъехал советский «черный ворон»...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю