Текст книги "Равнодушные"
Автор книги: Константин Станюкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Глава семнадцатая
I
Никодимцев не докончил еще своего кофе и, несколько растерянный от счастья, не просмотрел газет, как в столовую торопливо вошел, семеня короткими ногами, Егор Иванович и, улыбающийся, доложил тем веселым и значительным тоном, каким докладывают о желанном и приятном госте:
– Василий Николаевич Ордынцев!
– Сюда просите!
Но худощавая фигура Ордынцева в черном поношенном сюртуке уже показалась в дверях.
– Какой счастливый ветер занес тебя, – обрадованно воскликнул Никодимцев, бросаясь навстречу гостю и горячо пожимая ему руку. – Совсем ты меня забыл. Василий Николаевич! – продолжал Никодимцев, ласково, почти нежно взглядывая на худое, болезненное и старообразное лицо своего приятеля. – Садись! Егор Иванович! Кофе Василию Николаевичу.
– Сию минуту… несу! – отвечал слуга.
Ордынцев присел и ответил:
– Некогда было все это время.
– Много работы?
– И работы много и… и семейные дела. Да, признаться, и помешать тебе боялся. На четверть часа заходить не хотелось, а отнимать у тебя время было совестно. Ведь ты дни и ночи работаешь.
– Ну, брат, теперь я меньше работаю! – проговорил, краснея, Никодимцев и тут же решил рассказать Василию Николаевичу, почему он стал меньше работать и почему он сегодня бесконечно счастлив.
Они были знакомы еще по университету и близко сошлись лет десять тому назад, когда оба служили в одном из южных городов России. Никодимцев был тогда судебным следователем, Ордынцев – помощником бухгалтера в частном банке.
Они часто виделись. Ордынцев нередко убегал спасаться от семейных сцен к одинокому домоседу, державшемуся в стороне от местного общества, и любил поговорить с Никодимцевым по душе. Они расходились во многом и часто спорили, но это нисколько не мешало им любить и уважать друг друга.
Благодаря неладам своим с прокурором Никодимцев должен был оставить судебное ведомство. Его нашли слишком независимым следователем и предложили подать в отставку. Он отказался и просил предать его суду, если его считают виноватым, но вместо того его уволили без прошения, и он отправился в Петербург искать места.
Когда Ордынцев переехал в Петербург, Никодимцев уже был видным чиновником. Встреча приятелей после долгой разлуки была задушевная. Чиновник не убил в Никодимцеве человека, и Ордынцев, испытавший уже немало разочарований в прежних знакомых, очень обрадовался, что приятель его не переменился и что блестящая карьера не вскружила ему головы.
Виделись они не особенно часто. Как и в старые времена, они при встречах нередко спорили и, как часто случается, ни до чего не договаривались. Ордынцев горячился, стараясь доказать, что деятельность приятеля – приятный самообман. Никодимцев сдержанно доказывал значение личности даже в неблагоприятной и враждебной среде.
– Так ты меньше работаешь? – переспросил Ордынцев.
– Меньше.
– Тот-то ты словно помолодел и глядишь молодцом, Давно, брат, пора тебе не изнывать над своими бумагами, от которых никому не легче… Однако сперва о деле. Ведь я зашел к тебе, по дороге в свою каторгу, больше по делу,
– В чем оно?
– Устрой одного молодого человека, если можешь.
И Ордынцев стал рассказывать, как молодой человек, окончивший университет и с медалью, вот уже год как ищет место и не может найти, не имея протекции. Везде обещали только иметь его в виду, но от этого ему не легче. Ему необходимо место и немедленно. У него на руках мать и сестра и кое-какой случайный заработок.
– У нас в правлении пристроить его нельзя. Гобзин меня не терпит…
– Твой молодой человек провинции не боится?
– Он поедет куда угодно.
– Так я его устрою на полторы или на две тысячи. Пришли его ко мне, и пусть подает докладную записку.
– Спасибо. Доброе дело сделаешь.
– И одного нового чиновника? – проговорил, усмехаясь, Никодимцев. – А теперь идем в кабинет, Василий Николаевич. Поговорим…
– А на службу?.. Уж скоро десять, – сказал Ордынцев, взглянув на часы. – Да и тебе, верно, надо перед службой заняться…
– Опоздаешь полчаса, не беда. В кои веки зашел… А я сегодня в департамент не поеду.
Они перешли в кабинет и уселись в креслах. Никодимцев позвонил и, когда явился Егор Иванович, приказал никого не принимать.
– Ну, рассказывай, как ты живешь, как тянешь свою лямку, Василий Николаевич?
– Лямку тяну по-прежнему, а живу один с Шурой…
– А остальная семья?
– Здесь… На старой квартире… Ты ведь знаешь, что моя семейная жизнь была не из особенно приятных… И им и мне лучше, что мы живем отдельно и не стесняем друг друга… Давно бы пора прийти к такому исходу, но… характера не хватало… Зато теперь, Григорий Александрович, я ожил, хотя и пришлось вечерние занятия взять. Жалованье все я отдаю семье… Так надо было придумать дополнительный заработок!..
– Сколько же ты нарабатываешь вечерними занятиями?
– Рублей сто, сто двадцать пять. Нам вдвоем хватает. А к Новому году наградные нам выйдут… Значит, еще пятьсот рублей… Да и старик Гобзин обещал прибавку… Мы с Шурой и будем богаты… Как видишь, теперь я жаловаться на жизнь не могу… Насколько возможно, я счастлив… Я не один… Я спокоен у себя дома. Я не вижу своей жены.
– А я хочу, Василий Николаевич, на старости лет попытать счастья! – вдруг проговорил Никодимцев.
– Какого?
– Жениться.
Ордынцев изумленно и испуганно взглянул на Никодимцева. Тот густо покраснел.
– Ты находишь, что поздно? – спросил он.
– Какое поздно?.. Ты еще молодец молодцом и жил всегда монахом… Не поздно, а…
– Что же? Договаривай.
– Страшно.
– Почему именно страшно?
– У тебя ведь требования от брака серьезные… Тебе нужна не только жена, более или менее приятная, тебе нужен друг, товарищ, который понимал бы тебя, разделял бы твои стремления, сочувствовал бы твоим идеалам… Не так ли?
– Ну, конечно… Иначе это не брак, а свинство.
– Я это свинство вполне прошел, и видишь ли результат? О, если б ты знал, какой это ужас, когда вместо сочувствия ты встретишь глухое противодействие, когда вместо любимой женщины ты увидишь тупую и лживую тварь… А ведь перед свадьбой все они более или менее ангелы… Все они приспособляются… А ты к тому же жених блестящий… Одно твое положение чего стоит… И в будущем… пожалуй, министр?..
– Ничего в будущем, Василий Николаевич, ну ничего! Министром я не буду, да и не желал бы им быть! Ты прав, я изверился в плодотворность своей миссии… Но зато я познал счастье жизни… И та женщина, которой я сегодня сделаю предложение, не похожа на нарисованный тобою портрет. Она именно не лжива и была слишком несчастна потому, что не встречала порядочных людей около себя. И ты знаешь эту женщину, которая совершила переворот в моей жизни…
– Кто она?
– Пока это между нами… Слышишь?
– Ну, разумеется.
– Инна Николаевна Травинская…
Ордынцев чуть не ахнул.
Эта красивая и умная веселая барынька, пользовавшаяся скверной репутацией, эта посетительница ресторанов, окруженная весьма пестрыми молодыми людьми, и вдруг избранница такого чистого и целомудренного человека, как Никодимцев!
Ордынцев молчал, не решаясь сказать, что он думает о Травинской, – с таким восторженным благоговением произнес Никодимцев это имя, – и только пожалел своего ослепленного приятеля, влюбившегося в одну из представительниц ненавистной ему семьи Козельских.
Противен ему был и Козельский, этот равнодушный ко всему, кроме наслаждений, эпикуреец и делец, прикрывающий громкими фразами свои вожделения; отвратительна была Татьяна Николаевна, из-за которой лежал в больнице брат Леонтьевой, его лучшего друга, и более чем несимпатична была Инна Николаевна, жившая с таким мужем, как Травинский. Одна только Антонина Сергеевна возбуждала в Ордынцеве некоторое сочувствие.
– Инна Николаевна, значит, разводится с мужем?
– Да. Она уж уехала от этого негодяя и живет у родителей… Что ж ты молчишь, Василий Николаевич? Ты, конечно, не одобряешь моего выбора?..
– Не одобряю. И если б знал, что ты послушаешь меня, сказал бы: не женись на Инне Николаевне… Ты ее не знаешь…
Никодимцев восторженно произнес:
– Я знаю ее… И знаю ее прошлое… И потому, что знаю его, я еще более ценю и уважаю женщину, понявшую весь ужас прошлой жизни… Ты разве не веришь в возрождение, Василий Николаевич?.. Ты разве не понимаешь, до чего может довести самого порядочного человека среда и пустота жизни?..
Ордынцев слушал эти восторженные речи и понял, – что возражать было бесполезно. Его Никодимцев влюблен в Инну Николаевну до ослепления.
«Ловко же она обошла бедного Григория Александровича!» – подумал Ордынцев, не сомневавшийся, что Никодимцева обошли и что брак этот сделает несчастным его приятеля. Не верил он в возрождение такой женщины, как Травинская. Правда, он ее мало знал, но недаром же о ней составилась дурная репутация. Нет дыма без огня. И наконец этот шут гороховый, ее муж, сам же рассказывал при нем, что он не ревнив и любит, когда за его женой ухаживают.
– От души желаю тебе счастья, Григорий Александрович! – проговорил наконец Ордынцев.
– Пожелай мне, Василий Николаевич, успеха и в другом деле…
– В каком?
– Через неделю я еду на голод.
И Никодимцев рассказал, как устроилась эта командировка и вследствие каких комбинаций и, быть может, интриг между власть имущими выбор пал на него.
– Я, конечно, постараюсь узнать на месте размеры голода… Я не скрою ничего… И пусть не пеняют на меня, если правда не понравится…
– Дай бог тебе успеха! – горячо и взволнованно проговорил Ордынцев. – О, если б я был свободен!..
– Тогда что?
– Тогда я просил бы тебя взять меня с собой…
Никодимцев знал, какой хороший работник Василий Николаевич, и мысль о том, что лучшего помощника ему не найти, внезапно осенила его голову. Разумеется, он мог бы устроить, чтобы правление уволило Ордынцева месяца на три, сохранив за ним место. Но, взглянув на больное лицо приятеля, вспомнив, что у него на руках Шура, Никодимцев проговорил:
– Тебя не отпустят… И вспомни, что с тобой Шура… А лучше порекомендуй мне кого-нибудь из молодежи… Я буду тебе очень благодарен… Мне нужны толковые, порядочные люди, и я выговорил себе, разумеется, право взять с собою, кого я хочу… И я наберу персонал не из чиновников! – прибавил Никодимцев.
Ордынцев обещал это сделать. Одного он уж знает. Он встречал его у своей знакомой, Леонтьевой…
– Это прелестный молодой человек… Уж он был на голоде и опять туда собирается…
– Не Скурагин ли?
– Он самый. А ты как его знаешь?
– Вчера видел у Козельских…
– У Козельских? Зачем он к ним попал?
– Не знаю. Знаю только, что Скурагин мне очень понравился, и я просил его ехать со мной… Он обещал подумать… Объясни ему, что я не такой чиновник, как он, вероятно, думает, и пусть не боится ехать со мной.
– Я его увижу, вероятно, сегодня… И сегодня же спрошу о других желающих. Конечно, найдутся…
«Только, разумеется, не из таких, как мой сынок!» – невольно подумал Ордынцев и вспомнил, что завтра, в воскресенье, он непременно явится на четверть часа с обычным визитом в качестве внимательного сына.
– Присылай их ко мне… До двенадцати я дома… И сам ко мне зайди до моего отъезда… Зайдешь?..
– Теперь тебя, верно, не застанешь…
– Приходи обедать, так застанешь! – сказал, краснея, Никодимцев. – Приходи завтра и вместе с дочкой…
– Она обедает у матери по воскресеньям. Я приду один и сообщу о моих поисках… А пока до свидания… И то опоздал на три четверти часа. Молодое животное, мой Гобзин не откажет себе в удовольствии намекнуть об этом…
Ордынцев с особенною горячностью пожал руку Никодимцева и еще раз пожелал ему успеха, промолвив на прощанье:
– Это ведь не бумажное, а настоящее дело… И ты сослужишь большую службу, если откроешь глаза кому следует на то, что ужас голода заключается в причинах его…
– Ты думаешь, я не представлял и об этом записки?
– И что же?
– Лежат в архиве.
– Но теперь… Не скроют же твоих донесений?
Никодимцев вместо ответа неопределенно пожал плечами и проговорил:
– Есть много тайн, Горацио, которые не снились нашим мудрецам!.. Я многое передумал в последнее время, Василий Николаевич, и убедился…
– В чем?
– В том, что я во многом обманывал себя, и если б не встреча с Инной Николаевной… Нет, брат, ты судишь о женщинах пристрастно…
– По своему печальному опыту? – с грустной улыбкой промолвил Ордынцев.
– Да…
– Дай бог тебе не ошибиться, Григорий Александрович!.. Дай бог!.. А развод скоро устроится? Травинский согласен?
– Согласен… За пятнадцать тысяч согласен.
– Экая современная скотина! – брезгливо промолвил Ордынцев.
– Да, мерзавец! – со злобным чувством подтвердил Никодимцев, охваченный внезапно ревнивым чувством к человеку, который смел быть мужем его избранницы.
Приятели расстались, и Никодимцев сел за работу.
Ему не работалось. То он думал об Инне Николаевне и словах Ордынцева. То он думал о своей поездке и о том, как он будет делиться впечатлениями со своей невестой.
После вчерашнего свидания и особенно после этой записки, которую он выучил наизусть, он не сомневался, что он пользуется привязанностью, что его любят, и что Инна – как мысленно он назвал любимую женщину – согласится быть его женой.
Не сомневался – и в то же время вдруг в голову его подкрадывалась мысль, что он напрасно надеется… Она, пожалуй, расположена к нему, дорожит его дружбой, но… «с чего вы вообразили, что я вас люблю?..»
И ему делалось жутко. И восторженная радость сменялась тоской. И он взглядывал на часы…
О, боже мой, как бесконечно тянется время перед той минутой, когда решится его судьба!
II
Хотя Ордынцев и называл свое правление каторгой, но с тех пор, как он жил отдельно от семьи, эта «каторга» казалась для него несравненно легче. И с каким радостным чувством он возвращался теперь в «свой дом», в эту маленькую квартиру во дворе, – в Торговой улице, через два дома от гимназии, в которой училась Шура, – состоящую из трех комнат – гостиной и вместе столовой, кабинета и комнаты Шуры, большой, светлой и убранной с некоторой даже роскошью.
Теперь он не видал ненавистного красивого лица жены, не ждал, нервный и озлобленный, сцен и язвительных улыбок, не волновался, слушая рассуждения Алексея и видя пустоту и развращенность Ольги…
Ровно в половине шестого он входил домой, и Шура встречала отца ласковым поцелуем и звала обедать, заботливо исполняя роль маленькой хозяйки и нередко совещаясь, по приходе из гимназии, насчет того, понравится ли обед отцу, с Аксиньей, пожилой, хлопотливой женщиной, жившей у Ордынцева одной прислугой и как-то скоро сделавшейся своею в доме, расположенною и к барину и особенно к его маленькой смуглой дочке, которую Аксинья жалела, как невольную сироту из-за семейной свары.
И водка и селедка всегда были на столе. И суп и жаркое казались теперь Ордынцеву совсем не такими, какими казались в прежнем доме, а какими-то особенно вкусными, хорошо приготовленными. И он нежным взглядом перехватывал озабоченный хозяйский взгляд черных глазенок Шуры, слушал ее болтовню о том, что было в гимназии, и сам рассказывал ей о том, что было в правлении. Обыкновенно после обеда Ордынцев угощал Шуру каким-нибудь лакомством и шел в кабинет отдохнуть с полчаса и затем принимался за вечерние занятия. Он просиживал за ними до часа ночи, прерывая их на полчаса, чтобы напиться чая вместе с Шурой и затем проститься с ней в десять часов, когда, сонная, она ложилась спать.
Несмотря на усиленную работу, Ордынцев чувствовал себя здоровее и бодрее, чем прежде, и тянул свою лямку, не жалуясь на тяготу жизни. Шура красила эту жизнь. Заботы о своей девочке, о том, чтобы из нее не вышло чего-нибудь похожего на сестру, являлись серьезной целью для отца, и он нередко думал об образованной, трудолюбивой, здоровой и крепкой девушке в лице своей Шуры. И ради этого он был готов работать еще более, чтоб добыть средства и на занятия гимнастикой, и на основательное знакомство с иностранными языками. Вместе с тем он действительно становился близок дочери, наблюдая и изучая ее и урывая время, чтобы читать вместе с нею и беседовать по поводу прочитанного.
Отдавая почти все свободное время Шуре, Ордынцев нередко чувствовал себя виновным относительно старших детей, предоставленных в детстве и отрочестве исключительно влиянию матери и школы. Результаты налицо. Школа помогла матери и дала тех стариков и эгоистов, «к добру и злу постыдно равнодушных» и готовых на всякие компромиссы, которые в практике жизни находили словно бы подтверждение ненужности каких бы то ни было идеалов, каких бы то ни было убеждений, сколько-нибудь альтруистических. Напротив! Чем бесстыднее и наглее проявлялся культ эгоизма и поклонения своему «я», чем циничнее проповедовалось «трезвое» отношение к действительности, тем скорее и успешнее достигались те цели жизни, которые исчерпывались карьеризмом и получением возможно больших средств для пользования возможно большими благами жизни. И какими бы позорными подчас средствами ни получались эти блага жизни, – большинство людей не только не оскорблялось этим, а, напротив, поклонялось успеху и завидовало ему. Газеты печатали хвалебные отзывы, иллюстрации – портреты нередко таких общественных деятелей, на совести которых было немало черных дел и загубленных на законном основании жизней. И таких называли лучшими людьми, истинно русскими и чуть ли не гордостью отечества.
А немногие возмущенные могли только молчать и ждать, что вдруг что-то случится, и общественные идеалы повысятся, и вместе с этим явятся и сильные характеры, и независимые люди, и истинные слуги родины.
Такие думы нередко приходили в голову Ордынцева по поводу его детей, и он сознавал громадную вину отцов, не умевших или не хотевших хоть сколько-нибудь парализовать разлагающее влияние школы.
И тем с большею страстностью он хотел теперь загладить свою вину в заботах о воспитании Шуры.
Глава восемнадцатая
I
Когда Ордынцев явился в правление, опоздавши ровно на час, помощник его, господин Пронский, молодой человек, необыкновенно скромный, тихий и исполнительный, сообщил ему, что председатель правления его спрашивал.
– И я, Василий Николаевич, принужден был доложить, что вас нет! – словно бы извиняясь, прибавил Пронский, взглядывая на Ордынцева с выражением ласковой льстивости в своих небольших серых глазах.
Ордынцев ценил своего помощника, как аккуратного и добросовестного работника, но не был расположен к нему. Не нравилась Ордынцеву и его льстивая манера говорить, и его желание выказать ему особенное расположение и преданность, и его раскосые, круглые, серые глаза, ясные и ласковые и в то же время не внушающие доверия.
Пронский был товарищем Гобзина по университету и года три тому назад был назначен прямо помощником бухгалтера вместо прежнего, оставившего службу. В правлении ходили слухи, что Пронский был близок с председателем правления и будто бы передает ему о том, что говорится о нем между служащими в товарищеской интимной беседе. Пронского поэтому боялись, многие заискивали в нем и остерегались в его присутствии отзываться непочтительно о Гобзине и вообще о начальстве и о порядках в правлении.
– Вам не говорил Гобзин, зачем я ему нужен? – холодно спросил Ордынцев.
– Нет, Василий Николаевич, не говорил.
– А бумаг, положенных к подписи, не передавал?
– Передал. Я их сдал журналисту.
– Напрасно вы их сдали без меня. Вперед этого не делайте! – строго сказал Ордынцев.
– Извините, Василий Николаевич, я думал скорей отправить бумаги.
– Потрудитесь взять их от журналиста и принести ко мне.
– Слушаю-с…
И Пронский торопливо вышел с огорченным видом виноватого человека.
Ордынцев поздоровался со всеми сослуживцами, сидевшими в двух комнатах, подходя к каждому и пожимая руку, и прошел в свой маленький кабинет. Он вынул из портфеля бумаги, разложил их на письменном столе, взглянул, поморщившись, на кипу новых бумаг и принялся за работу, не думая торопиться к Гобзину.
Если есть дело – его позовут, подумал Ордынцев, закуривая папироску и углубляясь в чтение бумаги, испещренной цифрами.
– Вот-с, Василий Николаевич, пакеты. Ради бога, извините. Мне очень неприятно, что я навлек на себя ваше неудовольствие.
Ордынцев ничего не ответил и только махнул головой. И начал распечатывать пакеты не потому, что считал это необходимым, а единственно для того, чтобы показать Пронскому его бестактное вмешательство не в свои дела.
«Интригует. Верно, на мое место хочет!» – про себя проговорил Ордынцев и струсил при мысли о возможности потери места именно теперь, когда жизнь его сложилась так хорошо и когда ему нужно зарабатывать больше денег.
Электрический звонок прервал эти размышления.
Ордынцев застегнул на все пуговицы свой черный потертый сюртук и пошел наверх, в комнату директора правления.
– Здравствуйте, глубокоуважаемый Василий Николаевич! – проговорил несколько приподнятым, любезно-торжественным тоном Гобзин, привставая с кресла и как-то особенно любезно пожимая Ордынцеву руку. – Присядьте, пожалуйста, Василий Николаевич…
Ордынцев присел, несколько изумленный таким любезным приемом этого «молодого животного».
После недавней стычки отношения были между ними исключительно официальные и холодные, и Ордынцев очень хорошо знал, что Гобзин не прощал своему подчиненному его отношения к нему, независимого и исключительно делового, не похожего на льстивое и угодливое отношение других служащих.
И вдруг такая любезность!
«Уж не хотят ли они меня сплавить?» – подумал Ордынцев, взглядывая на это полное, белое, с румяным отливом лицо и стеклянные рачьи глаза, в которых на этот раз не было обычного вызывающего и самоуверенного выражения.
– Мне очень приятно сообщить вам, Василий Николаевич, – продолжал между тем Гобзин все в том же приподнятом тоне, выговаривая слова с медленной отчетливостью и как бы слушая себя самого, – что вчера, в заседании правления, был решен вопрос о прибавке с первого января вам жалованья. Нечего и говорить, что правление единогласно приняло мое предложение и вместе с тем поручило мне выразить вам глубочайшую признательность за ваши труды и сказать вам, как оно дорожит таким сотрудником… Вам прибавлено, Василий Николаевич, тысяча пятьсот рублей в год… Таким образом оклад ваш увеличился до шести тысяч пятисот, кроме ежегодной награды, и я надеюсь, что в будущем увеличится еще… Поверьте, Василий Николаевич, что, несмотря на недоразумения, которые бывали между нами, я умею ценить в вас даровитого и способного помощника!
После этих слов Гобзин протянул свою пухлую красную руку с брильянтом на коротком мизинце и, крепко пожимая руку Ордынцева, прибавил:
– И если в недоразумениях я бывал неправ, то прошу извинить меня, Василий Николаевич!
Ордынцев поблагодарил за то, что «правление ценит его работу», и прибавил:
– А недоразумения всегда возможны, Иван Прокофьевич. Надобно только желать, чтобы они не возникали на личной почве… Тогда, поверьте, и служить легче, и служащие более уверены, что их оценивают исключительно по работе, а не по тому – нравятся ли они, или нет. И я очень ценю, что относительно меня правление именно так и поступило… Еще раз благодарю в лице вашем, Иван Прокофьевич, правление и обращусь к вам с большой просьбой.
– С какой? – спросил Гобзин уже не с тою предупредительною любезностью, с какой только что говорил, недовольный недостаточной, по его мнению, прочувствованностью в выражении благодарности за сделанную ему прибавку, и за комплименты, и за эти намеки на «личную почву».
– По моему мнению, было бы несправедливым, Иван Прокофьевич, прибавить жалованье только мне одному и позабыть моих помощников…
– Но тогда выйдет очень велика сумма… Это невозможно.
– В таком случае, как ни важна мне прибавка, назначенная правлением, я, к сожалению, должен от нее отказаться, Иван Прокофьевич.
Гобзин никак этого не ожидал и изумленно смотрел на этого странного человека, отказавшегося от тысячи пятисот рублей из-за какой-то нелепой щепетильности.
А в то же время надо было как-нибудь да с ним поладить, так как отец еще на днях сказал сыну, чтобы он не выпускал Ордынцева из правления и особенно дорожил им, причем пригрозил убрать его самого, если он доведет Василия Николаевича до ухода.
– Таких дураков, как ты, много, а таких работников, как Ордынцев, мало! – решительно прибавил старик и скоро после этого внес в правление предложение о прибавке Ордынцеву.
И молодой Гобзин, по приказу отца, должен был объявить о благодарности правления Ордынцеву и «вообще обойтись с ним душевно».
– Кому же вы хотите прибавить жалованье? И как велика будет сумма? Прикиньте-ка сейчас! – промолвил Гобзин, придвигая Ордынцеву листки бумаги и карандаш.
Ордынцев наметил прибавки решительно всем служащим в его отделе. Получилась сумма в двенадцать тысяч.
Гобзин взглянул на список.
– Цифра значительная! – несколько раз повторил он.
– И дивидент значительный! – заметил Ордынцев.
– Оставьте мне ваш список… Я доложу сегодня правлению…
– Очень вам благодарен, Иван Прокофьевич.
Ордынцев поднялся.
– Больше я вам не нужен? – спросил он.
– Нет, Василий Николаевич. После заседания правления я вас попрошу, чтоб сообщить вам его решение.
Ордынцев ушел, сознавая, что поступил, как следовало поступить порядочному человеку. Он не сомневался в первую минуту, что требование его будет исполнено, если только старик Гобзин захочет поддержать его. Он знал, что, в сущности, заправилою всего дела был этот миллионер из мужиков-каменщиков, начавший с маленьких подрядов и сделавшийся одним из видных петербургских дельцов. Остальные члены правления были ставленниками Гобзина, имевшего в руках большое количество акций и располагавшего большинством голосов на общих собраниях, и, разумеется, не смели идти против его желаний, чтоб не лишиться своих семи тысяч директорского жалованья.
Ордынцев знал всех этих безличных директоров: престарелого архитектора, заведующего хозяйственной частью и ловкого мошенника, получавшего с подрядчиков значительные «комиссии» и «скидки», благодаря которым он имел тысяч до двадцати в год, прогоревшего барина с титулованной фамилией, довольно ограниченного коммерсанта, с братом которого старик Гобзин вел дела, и молодого инженера путей сообщения – зятя Гобзина.
Только один директор от правительства, бывший литератор-публицист, был до некоторой степени независим.
Но он, конечно, не подаст голоса против прибавки жалованья младшим служащим, он, который в своих прежних статьях, благодаря которым он и получил место, ратовал, между прочим, и против несправедливого распределения вознаграждения в железнодорожных правлениях и управлениях.
Весь вопрос сводился к тому: согласится ли старик Гобзин?
И Ордынцев не раз отвлекался от работы, думая об этом очень интересующем его деле. Эти полторы тысячи вместе с наградными дадут ему возможность отказаться от части вечерних занятий и посвящать более времени Шуре. Можно будет тогда пригласить англичанку для занятий, учительницу гимнастики, нанять дачу и поехать с Шурой во время месячного отпуска в Крым. Они бы поехали в августе, и как бы это было хорошо. Давно уж Ордынцев мечтал об этой поездке, об отдыхе. Но прежде эти мечты так и оставались мечтами. Он проводил, лето в городе, уезжая только < по субботам на дачу в окрестностях Петербурга и возвращаясь оттуда в воскресенье, довольный, что на неделю свободен от сцен.
Не мог воспользоваться он и своим отпуском, не мог уехать куда-нибудь подальше и отдохнуть. Для этого у него не было средств.
А как бы он поправился в Крыму. Как было бы полезно и Шуре и ему покупаться в море. Как хотелось ему этого моря, этих гор и полного отдыха. Как хотелось ему забыть хоть на месяц о правлении, об этой надоевшей ему работе и встречах и объяснениях с Гобзиным-сыном.
И он припомнил, что во всю свою жизнь, с тех пор как женился, он ни разу действительно не отдыхал, ни разу никуда не ездил… Он все отдавал семье и постоянно слышал жалобы и упреки, что зарабатывает мало, что семье не хватает, что дача нехороша…
И ни жена, ни старшие дети никогда не подумали, что он устал от работы, что он болен, что ему нужно отдохнуть!.. На него смотрели, как на ломовую лошадь, которая должна тянуть воз. И он тянул-тянул и теперь начинает чувствовать себя разбитой клячей.
О, если бы получить эти полторы тысячи! Тогда он отдохнет и поправится.
«Но старик Гобзин упрям. Пожалуй, не согласится!» – подумал Ордынцев, и так как очень желал, чтобы Гобзин согласился, то именно потому недавняя его уверенность исчезла, и он мало надеялся.
Потерявши эту надежду, почти уверенный, что старик обидится его ультиматумом, Ордынцев внезапно раздражился и озлобился, принимаясь за работу.
А работы предстояло много.
Целая стопка бумаг, испещренных цифрами, лежала перед ним. Все эти бумаги надо просмотреть и проверить.
И Ордынцев защелкал счетами и перестал думать о том, что казалось теперь ему несбыточным.
В самый разгар работы кто-то постучал в двери.
– Войдите! – крикнул Ордынцев раздраженным голосом.
В дверях появился высокий, плотный старик в черной паре с широким, красноватым, моложавым лицом, грубые черты которого сразу обличали бывшего мужика. Седые волосы были с пробором посередине и обстрижены в скобку. Окладистая седая борода придавала его лицу степенный, благообразный вид. Маленькие серые глаза, острые и круглые, как у коршуна, блестели умом, энергией и лукавством из-под нависших седых бровей.
Это был «сам» Гобзин.
– Доброго здоровья, Василий Николаевич… Помешал, конечно?.. Ну, не обессудьте… Я на минуту! – проговорил он тихим, приятным голосом.
С этими словами он приблизился к Ордынцеву, сунул ему свою громадную жилистую руку и присел на стул у письменного стола, напротив Ордынцева.
– По обыкновению, трудитесь, Василий Николаевич! – начал Гобзин, чтобы что-нибудь сказать перед тем, чтобы перейти к делу, по которому пришел.
– А вы думали, Прокофий Лукич, лодырничаю? – с раздражением ответил Ордынцев, отодвигая счеты.
– Этого я о вас никогда не полагал, Василий Николаевич. Слава богу, давно знакомы… Вам бы и не грех поменьше заниматься…
– Поменьше?.. А куда мне вот это сбыть? – указал Ордынцев на стопку бумаг.
– То-то вы во все сами любите входить… Не полагаетесь на других.
– У других тоже довольно работы. И другие не сидят сложа руки…
Гобзин молчал и, опустив глаза, постукивал пальцами по столу. Ордынцев знал, что это постукиванье было обычной прелюдией к серьезному разговору, и, конечно, догадался – к какому. Он взглянул на «умного мужика», как называл он бывшего председателя правления, с которым служил около четырех лет и не имел никогда никаких неприятностей, хотя нередко и вел с ним деловые споры. Взглянул, и по тому, что широкий облысевший лоб Гобзина не был сморщен, скулы не двигались и широкие плечи не ерзали, заключил, что Гобзин в хорошем настроении.