Текст книги "Равнодушные"
Автор книги: Константин Станюкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Глава двенадцатая
I
Когда в этот вечер Козельский ехал на Васильевский остров к Моисею Лазаревичу Бенштейну, «работавшему» деньгами тайного советника Шпрота, почтенного, убеленного сединами старичка необыкновенно добродушного вида, с которым Козельский изредка встречался в «картофельном» клубе, – он со страхом думал, достанет ли он полторы тысячи, или нет.
Завтра срок векселю, послезавтра надо уплатить до двенадцати часов у нотариуса. Переписать вексель невозможно. Уж он два раза переписывал. Требовали уплаты.
Как обыкновенно бывало в последнее время все более и более трудных поисков денег, его превосходительство находился в тревожно-нервном и мрачном настроении. Встречая на Невском людей в собственных экипажах, едущих в театры, спокойных, довольных и, казалось Козельскому, с туго набитыми бумажниками в карманах, он завидовал этим людям, злился на них и находил даже несправедливым неравномерное распределение богатств. У одних их много, а вот он, умный, порядочный и работающий человек, должен искать какие-либо несчастные полторы тысячи рублей, от которых он так позорно и глупо зависит.
«Даст или нет?»
И его превосходительство, подсмеивавшийся дома над разными предрассудками и приметами, загадал: если он успеет закурить папироску до углового дома, то получит, а не успеет – нет. Ветер поддувал сильный, и, несмотря на то, что Козельский старался как можно быстрее спрятать зажженную спичку в выдвинутую спичечную коробку, с первого раза закурить ему папироски не удалось. И это было ему неприятно, но он успокоил себя тем, что имел намерение (хотя и вовсе сперва не имел) повторить опыт до трех раз, и если с трех раз не закурит, тогда…
И Козельский был очень рад, когда в третий раз закурил папироску, поравнявшись с угловым домом. Рад был, и когда фамилия на первой вывеске имела четное число букв.
Но это довольное чувство быстро исчезало от сознания невыносимости своего финансового положения. И тогда он придумывал средства, как бы выбраться из этой каторги постоянного искания денег и долгов, останавливаясь на более или менее проблематических комбинациях о каком-нибудь предприятии, провести которое при помощи Никодимцева будет нетрудно. И вообще Никодимцев мог бы помочь ему если не в этом, то в устройстве ему какой-нибудь хорошо оплачиваемой синекуры[13]13
Должности, не требующей труда, но дающей большой доход.
[Закрыть]. Он должен сделать для отца женщины, которую любит.
И в то же мгновение в голове Козельского пронеслась мысль – обратиться к самой последней крайности, к Никодимцеву, если Бенштейн откажет. Конечно, лучше бы, если б не пришлось этого делать, но… бывают такие положения, когда разбирать нечего.
И Козельский думал: как это сделать и в какой форме? Написать ли ему о временном затруднении, или поехать и лично рассказать о тяжелом своем положении… Но это показалось ему отвратительным… Никодимцев может подумать, что он эксплуатирует его отношения к Инне.
– Нельзя, нельзя! – проговорил вслух Козельский и решил, что воспользоваться Никодимцевым можно только тогда, когда Никодимцев женится на Инне и, следовательно, между тестем и зятем будут близкие родственные отношения.
Придумывая разные выходы из своего положения, Козельский не остановился на самом простейшем и, казалось бы, самом достижимом – на радикальном изменении образа жизни и сокращении, таким образом, расходов, хотя в минуты острых денежных затруднений такие мысли и мелькали в его голове. Но он отлично сознавал их несбыточность. Все его существо со всеми его привычками инстинктивно протестовало против изменения образа жизни, являвшегося для него потребностью, лишение которой он не мог себе даже и представить. Изменить жизнь так, чтобы откладывать на уплату долгов половину заработка, значило: отказаться от двухтысячной квартиры, от превосходного кабинета, мраморной ванны, отличного повара и умелой прислуги, от платья от Пуля, от хороших сигар, от ложи в опере, от журфиксов и от Ордынцевой. Мало того: пришлось бы прервать знакомство со многими нужными и влиятельными людьми, нельзя было бы нанимать приличной дачи для семьи и самому уезжать за границу на два месяца, чтоб отдыхать и освежаться… одним словом, надо было бы отказаться от всего того, что казалось Козельскому единственным благом жизни, из-за которого стоит работать и добиваться еще больших благ… Это было невозможным и, как думал Козельский, унизительным и для него самого и для его семьи. И как бы смотрели на него не только знакомые, но даже жена и дочери? Умный, способный человек и не может даже устроиться сколько-нибудь прилично? Не может хорошо одевать жену и дочь? Не может позволить себе маленького комфорта любовной связи? Последнее особенно было дорого его превосходительству, и свидания с красивой и умеющей быть желанной Ордынцевой были для Козельского одним из тех значительных благ, без которых жизнь была бы для него скучной и не к чему было бы ему так тренировать себя воздержанием в пище, массажем и гимнастикой.
«Даст или не даст?»
Этот вопрос все более и более удручал Козельского по мере приближения к Васильевскому острову, и, когда извозчик остановился у подъезда одного из больших домов на Большом проспекте, Козельский чувствовал тот страх, какой испытывает гимназист перед экзаменом у строгого учителя.
У него даже схватывало поясницу, когда он спросил у швейцара: где живет господин Бенштейн?
– Здесь. Во втором этаже.
– Дома?
– Должно быть, дома.
В швейцарской было тепло, и Козельский приказал швейцару снять с себя шинель с серебристым бобровым воротником, подбитую ильками.
– Не пропадет здесь?
– Помилуйте… Я не отлучусь.
– Так во втором этаже?
– Точно так-с!
Его превосходительство не спеша, чтобы не было одышки, поднялся во второй этаж и с замиранием сердца подавил пуговку электрического звонка у двери, на которой красовалась медная дощечка с вырезанной на ней фамилией по-русски и по-французски.
«Экая каналья, этот жид. В бельэтаже живет!» – подумал с чувством неодобрения Козельский, приподнимая свою красивую голову в бобровой боярской шапке.
Миловидная, щеголеватая горничная отворила двери.
«И горничная прилична!» – подумал Козельский, оглядывая быстрым опытным взглядом горничную, и спросил с той обворожительной ласковостью, с какою говорил со всеми хорошенькими женщинами:
– Господин Бенштейн дома?
– Дома-с. Но только сейчас они обедают! – отвечала горничная и вся вспыхнула под мягким и ласкающим взглядом Козельского.
– А вы, моя красавица, все-таки передайте сейчас вот эту карточку… Только прежде покажите, куда у вас тут пройти…
– Пожалуйте в гостиную! – улыбаясь, сказала горничная.
Она распахнула дверь и пошла в столовую докладывать.
Козельский вошел в большую гостиную и снова был удивлен роскошью и вкусом обстановки.
«И даже Клевер!» – мысленно проговорил он, останавливаясь перед большой картиной с зимним пейзажем.
«Со вкусом и недурно живет этот жид!» – подумал, и снова почему-то неодобрительно, его превосходительство, присаживаясь в кресло у стола, на котором стояла высокая лампа с большим красивым шелковым абажуром, убранным кружевами.
И опять одна мысль овладела им: «Даст Бенштейн или не даст?»
Вся эта обстановка и то, что «этот жид» заставляет его ждать, казались Козельскому весьма неблагоприятными признаками. Настроение его делалось угнетенным, и он почти был уверен, что попытка его занять у Бенштейна не увенчается успехом.
Прошло минут пять, когда из-за портьеры вышел молодой и красивый брюнет, щегольски одетый, с крупным брильянтом на мизинце маленькой и волосатой руки, и с изысканной любезностью произнес, выговаривая слова почти без акцента:
– Прошу извинить, что заставил ждать, ваше превосходительство!
Его превосходительство поднялся с кресла и, приняв тотчас же свой обычный вид барина, кивнул головой и, протягивая молодому человеку руку, проговорил с тем добродушием, которое вошло у него в привычку при деловых сношениях:
– Я сам виноват, что приехал во время вашего обеда, Моисей Лазаревич.
И, не ожидая приглашения садиться, опустился в кресло.
– Чем могу служить вам? – начал Бенштейн стереотипным вопросом.
И, усевшись на диване и приняв необыкновенно серьезный вид, глядел в упор на Козельского своими черными большими и слегка влажными глазами.
Козельский уже не сомневался, что дело его проиграно. И, вероятно, потому он с напускною небрежностью передал рекомендательное письмо одного своего приятеля и клиента Бенштейна и с такою же напускной шутливостью промолвил:
– В письме все изложено. Я могу только пожелать, чтобы оно было убедительно для вас, Моисей Лазаревич.
Козельский закурил папироску.
Он затягивался и пускал дым с нервной торопливостью, взглядывая на Бенштейна, лицо которого сделалось еще серьезнее, когда он читал, и умышленно долго читал, казалось Козельскому.
Наконец господин Бенштейн положил рекомендательное письмо на стол, оставив на нем свою волосатую, маленькую руку с сверкавшим на мизинце брильянтом, словно бы приглашая Козельского полюбоваться им, и проговорил:
– К сожалению, я не могу быть полезным вашему превосходительству, несмотря на готовность услужить вам. Капиталист, деньгами которого я оперировал, приканчивает это дело и никаких операций больше не производит! – прибавил молодой человек свою обычную форму отказа, когда не считал просителя благонадежным человеком.
А Бенштейн хорошо знал, что его превосходительство запутан в долгах.
Несмотря на ожидание отказа, Козельский, получив его, невольно изменился в лице. В нем было что-то жалкое и растерянное. И в дрогнувшем его голосе прозвучала просительная до унижения нотка, когда он сказал:
– Но мне нужна небольшая сумма, Моисей Лазаревич.
– Именно?
– Полторы… даже тысячу двести и на короткий срок.
– Полторы тысячи, конечно, небольшая сумма, но когда она нужна, то делается большою, позволю себе заметить, ваше превосходительство! – проговорил уже более фамильярным тоном молодой человек. И не без участия осведомился: – Верно, срочный платеж?
– Да.
– И скоро?
– Завтра.
Бенштейн поморщился с таким видом, будто платеж предстоял не Козельскому, а ему.
У Козельского блеснула надежда, и он сказал:
– Вы сделали бы мне огромное одолжение, если бы уговорили своего капиталиста, Моисей Лазаревич.
– Я сделал бы одолжение не вам, а своему доверителю, так как выгодно поместил бы его капитал! – проговорил Бенштейн, видимо, сам очень довольный сказанной им любезностью. – Но что поделаешь с капиталистом? Он принципиально решил прекратить операции и от своего принципа не отойдет! Я его знаю! – говорил молодой человек, щеголяя выражениями «принципиальный» и «принцип». – Я с удовольствием предложил бы вам свои деньги, но у меня свободных нет…
Козельский не сомневался, что Бенштейн врет относительно прекращения операций, и ясно видел, что дальнейшие разговоры бесполезны.
И, негодующий за свое бесполезное унижение перед этим франтоватым «жидом», готовый теперь перервать ему горло, Козельский хотел было подняться, как Бенштейн вдруг сказал, понижая голос и с некоторою значительностью:
– Извините меня, ваше превосходительство, если я позволю себе выразить свое мнение относительно денег, которые вам нужны…
– Сделайте одолжение.
– Вы вот беспокоите себя… ищете денег под большие проценты, а между тем…
Бенштейн остановился, словно бы в нерешительности, и пристально взглянул на Козельского.
– …А между тем, – продолжал он, видимо решившись, – вам стоит только пожелать, и у вас сейчас же будут деньги… И без всяких процентов, и без всяких условий…
– Каким образом? Я вас не понимаю, Моисей Лазаревич! – спросил Козельский, изумленный и в то же время обрадованный.
Ему пришла в голову мысль, что Бенштейн затевает какое-нибудь предприятие и ищет его помощи.
– Пять тысяч с большим удовольствием предложит вам хоть сейчас мой тесть, господин Абрамсон. Вы его изволите знать… Он подрядчик в вашем правлении… И на него вам напрасно наговорили… Он добросовестный подрядчик, а между тем с Нового года не хотят возобновить с ним контракт. И если бы его возобновили…
Его превосходительство понял, в чем дело, и густо покраснел.
До сих пор он еще ни разу не брал взяток, хотя и имел возможность, и с брезгливостью относился к людям, которые их брали. Брать взятки Козельский считал позорным делом, но впутываться в разные дела, хотя бы самые двусмысленные, проводить их и брать за это «комиссию» он не находил предосудительным и считал себя вполне порядочным человеком.
Дошел он до этих взглядов на порядочность постепенно. В молодые годы он громил тех дельцов, которые ловили рыбу в мутной воде. В сорок лет, когда сделался одним из директоров железнодорожного правления и частного банка, он находил, что торговля и промышленность имеют свои законы.
Несколько мгновений Козельский молчал.
– Я возобновлю контракт с вашим тестем! – наконец проговорил он.
Через несколько минут явился и господин Абрамсон, и скоро Козельский уехал с чеком на пять тысяч, написав Абрамсону письмо о том, что контракт с ним будет возобновлен.
Кроме того, он обещал дать места племяннику Абрамсона и сестре Бенштейна.
II
Припоминая свое посещение на Васильевском острове, Козельский сознавал, что поступил скверно, но старался успокоить свою совесть и скоро успокоил ее соображениями о безвыходности положения; в котором он находился, и намерением возвратить пять тысяч Абрамсону и не делать ему никаких поблажек. Напротив, строго требовать точного исполнения контракта. Что же касается обещания дать места двум неизвестным ему лицам, то это нисколько не беспокоило Козельского. Мало ли кому приходится давать места.
Через четверть часа Николай Иванович уже распределял с карандашом в руках, на что пойдут пять тысяч. Тысяча двести рублей назначены были в уплату по векселю. Затем Козельский записал: «На уплату мелких долгов 500 р.».
«Непременно надо заплатить триста рублей курьеру и дать ему двадцать пять рублей», – подумал Козельский и стал припоминать, кому еще он должен по мелочам.
Затем он отделил две тысячи на уплату по векселям, срок которых был через месяц, и записал восемьсот рублей на уплату одного старого долга на слово, но переделал эту цифру на триста рублей, решив, что довольно и трехсот, так как тому лицу, которому он был должен, деньги не нужны и оно о них не напоминает.
В конце концов по списку выходило, что если уплатить часть более или менее неотложных долгов, то из пяти тысяч не останется ни гроша.
И Козельский стал снова переделывать список и уменьшать цифры и наконец составил такой, что осталось полторы тысячи. И Козельский повеселел, решив от этого остатка дать пятьсот рублей Инне на туалеты, подарить триста жене и двести Тине и купить Ордынцевой рублей в триста брильянтовое кольцо на мизинец. Оно очень пойдет к ее красивой руке.
«Кстати завтра наш день!» – вспомнил Козельский и, поднявшись с кресла, подошел к зеркалу и взглянул на свое моложавое, красивое лицо с удовлетворенным чувством человека, который еще может нравиться женщинам.
«Отлично бы завтра пообедать с Нитой у Донона и потом провести вечер вместе, вместо того чтобы видеться, как обыкновенно, днем. Разнообразие не мешает!» – не без игривости подумал его превосходительство и, возвратившись к столу, написал две записки: одну Ордынцевой, чтобы была в шесть часов вечера в Гостином, у магазина Вольфа, другую в «приют», чтобы все было готово.
Приказав своему старому Кузьме бросить письма в почтовый ящик, Козельский спрятал долговой список в жилетный карман и пошел в столовую, чтобы попросить чаю, захватив с собою корзину с дюшесами, которые он купил в Милютиных лавках, возвращаясь с Васильевского острова, заплатив за десяток десять рублей.
Антонина Сергеевна удивилась, что муж дома, и распорядилась скорее подавать самовар.
Когда у Козельского бывали в кармане деньги и не наступали сроки платежей, он бывал в хорошем расположении духа, весел и мил дома и особенно любезен с женой.
И теперь, передавая ей корзинку, он ласково проговорил:
– Ты любишь груши, Тоня. Кажется, они недурны.
Эта внимательность всегда трогала Антонину Сергеевну, и она сказала:
– Баловник ты, мой милый, и умеешь бросать деньги..
Козельский просидел вдвоем с женой около часу, и эта редкость была необыкновенно приятна Антонине Сергеевне. Они разговаривали главным образом об Инне. Козельский сообщил, что Никодимцев влюблен в Инну и что было бы большим счастьем, если бы она вышла за него замуж.
Антонина Сергеевна была очень удивлена. Она и не догадывалась. Да и Инна, кажется, не догадывается, говорила она и тревожно спросила:
– А разве Лева даст развод?..
– Мы его заставим дать развод. Заставим этого идиота! – энергично проговорил Козельский, возбуждавшийся при мысли, что идиот может помешать такой блестящей партии.
Говорили и о второй дочери. Отец сказал, что миллионер Гобзин сейчас же женился бы на Тине, если бы только она захотела. Но он ей не нравится… И никто ей не нравится.
– Кажется, Борис Александрович…
– Да разве она пойдет за этого голыша?.. Он милый человек, но надо же содержать жену… Ну, положим, мы помогали бы им… Все-таки это не устраивало бы их… У Тины известные привычки…
– Но когда любишь…
– В том-то и дело, что Тина никого не любит…
– Еще, значит, время не пришло. А полюбит, так за нищего выйдет. Что у тебя и у меня было, когда мы поженились! Ничего, кроме твоей умной головы на плечах.
И Антонина Сергеевна влюбленными глазами глядела на мужа…
Когда Козельский, уходя в кабинет, простился с женой, по обыкновению целуя ее руку, Антонина Сергеевна благодарила его за то, что он с ней посидел.
– Я еще посидел бы, но надо поработать.
– Иди, иди, милый…
– А завтра не придется дома обедать… Сегодня звал председатель правления… Неловко отказаться…
– И не отказывайся… Поезжай, Ника… Не все же тебе дома сидеть!.. – говорила любящая женщина, словно бы забывая, что «Ника» и без того редко сидит дома.
«Ну как не беречь такую жену!» – не без умиленного чувства мысленно произнес тронутый муж.
В том, что он ее «берег», то есть хорошо скрывал свои связи, он находил оправдание и считал себя хорошим мужем, щадившим самолюбие своей жены и не позволявшим себе давать повод к пересудам о ней, как о несчастной женщине. Другие мужья – и Николай Иванович вспомнил этих других – не стесняются, чуть не открыто живут со своими любовницами, а он никогда этого не делал и никогда не сделает, оберегая «святую женщину» от напрасных страданий.
Так рассуждал Козельский, только что солгавший о приглашении на обед, и вместо скучных бумаг, лежавших в портфеле уже третий день, он снял свой вестон и принялся за упражнения с гирями.
Довольный, что он свободно поднимает их, не чувствуя усталости, и полный удовлетворенного чувства от сознания своей физической крепости и своего здоровья, он в это время забыл и думать о том, как получил чек в пять тысяч, и, жизнерадостный, думал о завтрашнем дне.
Глава тринадцатая
Сестры всю дорогу молчали.
Когда извозчик переехал Александровский мост и, минуя Медико-хирургическую академию, завернул в плохо освещенную улицу Выборгской стороны, Инна спросила:
– Ты знаешь, где община святого Георгия?
– Должно быть, где-то здесь, недалеко… Найдем!
И извозчик решительно стегнул лошадь.
Действительно, он скоро нашел и остановился у подъезда больницы со стороны набережной. Но двери были заперты.
Стоявший у Сампсониевского моста городовой подошел и объяснил, что если желают попасть в больницу, то надо ехать назад и повернуть в Костромскую улицу, где ворота в больницу.
Извозчик повернул назад и скоро въехал в глухую полутемную улицу.
– Вот она самая! – проговорил он, останавливаясь у запертых ворот.
Калитка была не заперта, и дамы вошли. Сторож указал им на освещенные окна больницы. Они пошли через большой двор и вошли в одну из дверей здания больницы. Ни души. Везде тишина.
Они поднялись по лестнице и отворили дверь. На них сразу пахнуло теплом и светом, когда они очутились в прихожей, в открытые двери которой увидели большую комнату со столом посередине и с большим образом у стены.
Маленького роста моложавая и пригожая сестра милосердия, в белом чепчике и белом переднике, несла кому-то лекарство. Инна Николаевна обратилась к ней.
Оказалось, что раненый в другой палате.
– Я вас сейчас проведу. Только дам больному лекарство.
Сестра говорила как-то особенно, не так, как говорили в том обществе, в котором вращались дочери Козельского, – просто, спокойно и в то же время приветливо, без какой бы то ни было деланности и желания нравиться.
И это тотчас же было замечено Инной.
Через пять минут сестра вернулась из одной из палат, двери которых выходили в столовую, и сказала:
– Пойдемте…
– А как же… мы в шубах…
– Ничего… Там снимете… Он лежит в палате рядом.
– Скажите, сестра… Он опасен? – спросила Тина.
– Не знаю… Нет, кажется… Его утром привезли к нам. Следовало бы в военный госпиталь, но у нас случилась свободная комната, его и принял Николай Яковлевич, старший доктор.
Когда они проходили через столовую, среди тишины вдруг раздались стоны.
Инна вздрогнула и участила шаги.
Дежурная сестра соседней палаты, высокая молодая брюнетка, манеры которой и некоторое щегольство форменного платья обличали женщину из общества, отнеслась к посетительницам с тою же сдержанно-спокойной приветливостью, как и сестра в первой палате. Но только, как показалось Инне Николаевне, она с большим любопытством оглядела быстрым взглядом своих больших темных и замечательно красивых глаз как самих посетительниц, так и их платья, когда они сняли в прихожей шубы.
В больнице уже почему-то знали, что молодой артиллерист стрелялся из-за любви, и сестра сразу догадалась, что одна из приехавших так поздно была «героиней».
«Но которая?» – не без любопытства думала сестра.
– Можно видеть Горского, Бориса Александровича? Его сегодня привезли! Вы не откажете… не правда ли? – тихо и смущенно спрашивала Инна, по привычке улыбаясь глазами.
– Видеть можно, но ненадолго…
– Благодарю вас. А как он… опасен? – спросила старшая сестра.
– Он будет, конечно, жив? – спросила почти одновременно и Тина.
«Эта!» – решила сестра, взглядывая пристальнее на красивое, вызывающее и далеко не убитое лицо молодой девушки.
И, почувствовав к ней невольную неприязнь, которую старалась скрыть, она сдержанно и несколько строже ответила Тине:
– Надо надеяться. Пока опасности нет… Все идет хорошо. – И, отводя глаза от молодой девушки, спросила, обращаясь к Инне Николаевне: – Вы вдвоем хотите посетить Бориса Александровича?
– Нет… Сестра пойдет…
– Не угодно ли посидеть пока в столовой, а я пойду предупредить больного. Как прикажете о вас сказать?
– Козельская! – твердо и довольно громко ответила молодая девушка.
Сестра ушла в конец столовой и скрылась в дверях последней комнаты.
Инна Николаевна опустилась на стул. Младшая сестра не садилась.
Вокруг царила мертвая тишина. По временам только слышался чей-нибудь тяжелый вздох и стон.
– А жутко здесь! – промолвила Инна.
– Ты нервна… Мне не жутко.
«Бравирует!» – подумала Инна.
– И как тяжело, должно быть, сестрам…
– И, главное, скучно! – ответила молодая девушка. – А у этой брюнетки трагическое лицо…
– Глаза прелестные…
– Как долго, однако, она не идет! – нетерпеливо промолвила Тина.
– Говори тише, Тина… Это только кажется, что долго… Вот и сестра…
– Не угодно ли? Борис Александрович просит вас…
Молодая девушка смело и решительно пошла за сестрой. Та отворила дверь, пропустила вперед Тину и, вернувшись, пошла в одну из комнат, откуда чей-то капризный голос звал: «Сестра!»
Тина в первое мгновение не увидала лица Бориса Александровича в небольшой, слабо освещенной комнате.
И когда она приблизилась к кровати, то увидала совсем другое, непохожее на то счастливое, здоровое и румяное лицо, которое целовала сегодня. Оно было бледно, серьезно, испуганно и некрасиво, со своими ввалившимися и лихорадочно блестевшими глазами.
При виде Тины, из-за которой он теперь лежал здесь и жадно хотел жизни, он не особенно радостно проговорил, выпрастывая из одеяла свою руку:
– Вот это мило, что вы пришли, Татьяна Николаевна… Я нечаянно, разряжая пистолет, ранил себя… и мне хотелось вас видеть… Спасибо…
Тина пожала ему руку, тотчас же ее освободила и присела в глубокое кресло, неприятно пораженная такою переменой Бориса Александровича. Еще утром близкий ей, теперь он казался ей чужим. И чужим и физически неприятным, и она очень рада была, что Горский не протянул ей губ для поцелуя и вообще не обнаружил в первое мгновение встречи сентиментальности, которой в нем было так много, когда он был здоров.
Хотя молодая девушка и чувствовала себя немного виноватою, и не столько перед Горским, сколько перед собой, за то, что сблизилась с таким восторженным влюбленным, но в душе ее шевелился упрек против него за то, что своим безумным поступком он компрометировал ее. Положим, она не особенно обращает внимание на то, что про нее говорят, – так по крайней мере она утверждала, – но в данном случае ей были неприятны сплетни и пересуды, которые непременно появятся на ее счет. В выстрел по неосторожности никто не поверит.
«Как, однако, он подурнел!» – подумала снова Тина и, понимая умом, что надо что-нибудь сказать человеку, который из-за нее стрелялся, и чем-нибудь его утешить, проговорила, стараясь придать своему голосу мягкий и задушевный тон:
– Ну как вы себя чувствуете, Борис Александрович?
Он почувствовал и в тоне этих слов и в глазах молодой девушки скрытое равнодушие. Он ждал, что она придет расстроенная, сознающая свою вину перед ним… Он даже раньше думал, что она опустится перед его кроватью на колени и скажет: «Прости меня!», а она между тем…
– Ничего… хорошо… Лихорадка невелика… всего тридцать девять. Доктор говорит, что этот дурацкий, случайный выстрел, по счастью, не задел легкого… И я поправлюсь, непременно поправлюсь! – возбужденно и словно бы с вызовом к кому-то проговорил Горский.
И он теперь совсем другими глазами глядел на Тину… В его взгляде не чувствовалось любви.
Когда он посылал студента Скуратова за Тиной, ему казалось, что ему необходимо видеть ее и сообщить ей что-то важное и значительное и о том, как он ее любит, и о том, как она хороша и прекрасна. Но потом он уже ни разу даже и не вспомнил о ней. Страх смерти и неодолимая жажда жизни всецело охватили его, и все остальное не имело для него ни малейшего значения. С наивным эгоизмом молодости он думал, что он не должен, не может умереть, и с отвращением вспомнил о револьвере. И когда врач, вынувший пулю, обнадежил молодого человека, иронически посоветовав впредь осторожнее обращаться с огнестрельным оружием, он был полон радости и ответил, что будет очень осторожен. И в эти несколько часов лежания в больнице, при виде этих заботливых лиц врачей, сестер и сиделок, при мысли, что он мог умереть, он точно прозрел и понял всю нелепость этого выстрела и ничтожность причины его. И любовь к Тине казалась чем-то позорным именно за то, что из-за любви он стрелялся… А главное: ему хотелось жить. Просто жить: дышать воздухом, двигаться, видеть все кругом – и больше ничего.
И теперь посещение Тины нисколько не обрадовало его. И ему нечего было сказать той самой девушке, которую, казалось, он так любил, что мысль о потере ее ласки привела к выстрелу. Здоровый, полный сил, он считал близость с Тиной высшим для себя счастием и клялся у ее ног в своей любви. Теперь же, больной, лишенный сил и полный эгоизма жизни, он не только равнодушными глазами смотрел на свежее, румяное, хорошенькое ее лицо, на ее колыхавшуюся грудь, на ее маленькие белые руки, которые он так любил целовать, но смотрел с затаенной враждебностью, и, глядя на нее, как на виновницу того, что произошло, он мысленно обвинял своего «ангела» в чувственной распущенности, в цинизме ее теории «приятных ощущений» и находил, что она бессердечная эгоистка, думающая только о себе, о своих наслаждениях. Из-за нее он перестал читать, заниматься… Из-за нее он забыл обо всем и только каждый день ожидал ее, чтобы проводить часы молча в горячих поцелуях, после которых она уходила, по-прежнему смеющаяся над его восторженностью.
Обвиняя и презирая Тину, по обычаю большинства мужчин, за то, что она была близка с ним и отказывала выйти за него замуж, и за то, что она его любила «низменно», ради «приятных впечатлений», а он, напротив, возвышенно и благородно, Горский с наивным легкомыслием забывал, что и он сам, как и Тина, на практике осуществлял теорию приятных ощущений, хотя и прикрывал их сентиментальными фразами и клятвами. Он словно бы не понимал или боялся понять, что и его любовь, с которой он носился, считая ее чистою, глубокою и сильною, была таким же односторонним влечением. Недаром же она так скоро завяла при первом же испытании – как только заглохла страсть в больном человеке и инстинкт самосохранения поглотил все его существо.
И, однако, он считал себя правым. Он разлюбил, потому что она оказалась не такою, какою он ее хотел видеть. Он был жертвой. Он чуть не погиб из-за нее.
И оба они – еще утром опьяненные поцелуями – в этот вечер чувствовали взаимную враждебность, но оба считали нужным скрыть ее и притворяться, чтобы не обидеть друг друга.
Тину поразило это равнодушие к ней. Сама равнодушная к Горскому, она втайне сердилась, что он больше не ее верноподданный раб.
Несколько секунд длилось молчание. Горский закрыл глаза.
Наконец Тина спросила:
– Быть может, вы хотите спать, Борис Александрович?..
– Да… Вы меня извините… Я устал…
– Завтра я вас опять навещу.
– Зачем вам беспокоиться, Татьяна Николаевна.
– Беспокойство небольшое…
– Все-таки… И вам будет скучно с больным… – И он не без усмешки прибавил: – Ведь здесь вы не найдете приятных впечатлений… Одни только тяжелые…
– Это что – упрек?
– Мне не в чем упрекать вас…
– Ну полно, полно, не сердитесь, Борис Александрович, и простите, если считаете меня виноватой… Останемся друзьями. А пока до свиданья – до завтра. – Покойной ночи.
Тина кивнула приветливо головой и торопливо ушла к двери.
– Послушайте, Татьяна Николаевна! – окликнул ее Горский.
Тина остановилась.
– Знаете ли, о чем я вас попрошу?
– О чем?
– Не приходите больше ко мне!
– Я больше не приду! – сказала Тина,
И вышла из комнаты оскорбленная.
В столовой она увидала сестру Горского, Веру Александровну Леонтьеву, и с ней студента Скуратова. Они обменялись холодными поклонами.
– Едем, Инна!
– Что ж вы так недолго посидели у Бориса Александровича? – спросила сестра.
– Боялась беспокоить больного. Прощайте!
Когда сестры надевали при помощи сиделки своя шубы, к Тине подошел Скуратов и, пожимая ее руку, сказал более ласковым тоном, чем говорил раньше: